НАБЛЮДАТЕЛЬ
скоропись ольги балла
Полина Барскова. В(место) преступления. — USA: Littera Publishing LLC, 2019. — (tip top street: русская литература в Америке).
Сборник эссе, писанных автором, живущим в США русским поэтом и филоло гом, в разное время и по разным поводам, на самом деле складывается во вполне цельное повествование, хотя и разветвлённое, смотрящее своими ветвями в разные стороны. Основной смысл этого повествования — самопрояснение, осмысление себя через обстоятельства по большей части культурные, во вторую очередь — социальные (но и наоборот: осмысление и прояснение культурных и социальных обстоятельств с помощью собственной единственной жизни); род фрагментарной автобиографии в рецензиях, эссе, отдельных филологических сюжетах. Откровенное до жёсткости, до беспощадности к самой себе.
«Мои формы ждут меня среди мне подобных, среди тяжелых тётек родом из Москвы и Киева, привыкших отмахиваться от ужаса бытия пироженым (sic! так значится на витрине), а может, даже и книжкой, скорее всего такой же грузной тяжёлой тётьки, будь то одесситка Ахматова или ленинградка Толстая. Там, среди своих, я смогу принять, наконец, свою форму, свою медленность, своё выражение, а вернее, гримасу лица: сложное сочетание насмешки, усмешки, улыбки. Первые морщины на моём лице легли, конечно, возле рта, я думаю, именно из-за конфликта в направлении улыбки — советской, вроде оскала невозможного приятия, и американской, вроде оскала вынужденного приветствия».
Нет, перед нами — никоим образом не исповедь (и уж тем более — не лирика). Это — пристальная антропология. Внимание к себе не как собственно к себе, но как к представителю вида («мой вид, стремящийся на Брайтон Бич, обречён: из меня тринадцать лет тому назад вылупилось совсем уже Иное существо, и его инакость, чужесть вызывают здесь острую реакцию»), человеческого типа, сформированного и впредь формируемого обстоятельствами — от исторических до бытовых и физиологических (при всей разности и интонаций, и лексики в качестве ближайшего родственника автора первым делом приходит на память Лидия Гинзбург). Тип редкостный, при всём осознании своих множественных принадлежностей и обусловленностей осмысляющий и определяющий себя, скорее, через непринадлежность. «У меня нет места, — признаётся Барскова, — у меня есть приближение к нему, отдаление от него, расстояние между мной и надеждой на воплощение места». Но это — такое неместо (заимствует автор термин у французского антрополога Марка Оже), из которого особенно хорошо видно в разные стороны света.
Ум повествовательницы принципиально, кажется, чужд очарованиям, иллюзиям, идеализациям, преувеличениям. То есть тут как-то так: всему названному чужд именно ум, сколько бы ни готов был по-человечески поддаваться этому сам автор. По-человечески-то автор как раз очень расположен(а) к реагированию страстному и пристрастному (вплоть до того, что человеку с более смирным темпераментом, пожалуй, и впрямь покажется тем самым преувеличением): «Я запускаю руки в его [старьёвщика-букиниста. — О.Б.] сокровища и непостижимым, неизбежным образом извлекаю оттуда ненавистную мне книгу Зощенко “Перед восходом солнца”. Больше этой книги я ненавижу только военные рассказы Платонова: я не то, что не могу их перечитывать или трогать, я даже не могу о них думать — меня сразу начинает выворачивать, трясти от тоски и жалости». Такая степень чувствительности, такой тип внутренних движений, казалось бы, неминуемо располагает к категоричности оценок, размашистости выводов, к резкой субъективности картины мира… Но нет.
Взгляд поэта (языком же поэта во многом и выговариваемый!) по своему устройству близок естествоиспытательскому. Это, по существу, взгляд теоретика (кстати, тщательно фундированный именно теоретически) — притом что плотная, насыщенная образность принадлежит здесь к числу не красот, от которых можно отвлечься, но самих инструментов видения. Всё увиденное, пережитое, прочувствованное, памятуемое подвергается тщательному описанию и увидено как частный — пусть даже единственный — случай общечеловеческого, выводящий прямо к нему.
Александр Скидан. Сыр букв мел: об Аркадии Драгомощенко. — СПб.: Jaromr Hladk press, 2019.
В отличие от Полины Барсковой в её (почти) совсем автобиографическом, автоаналитическом сборнике, Александр Скидан в своей книге говорит как будто целиком не о себе: о поэте Аркадии Драгомощенко, о месте его в истории русской литературы. То есть да, книга — действительно о Драгомощенко и говорит о нём жгуче-существенные вещи, но дело этим, по моему разумению, не ограничивается.
В маленький, формата записной книжки «в ладонь» (сам формат, заданный серией, уже располагает к тому, чтобы воспринимать выходящие в ней тексты в режиме частного высказывания вполголоса) сборничек вошло, кажется, всё, что Скидан написал о смысле работы Драгомощенко в разное время и теперь выстроил в одну линию в новом, не вполне хронологическом порядке, диктуемом общей логикой понимания предмета. Получилась своего рода мини-монография, в которой автор формулирует положения, выходящие, если внимательно всмотреться, за пределы предмета и принципиальные для самого интерпретатора (коротко говоря, это о смыслообразующих процессах в русской поэзии в частности, в поэзии вообще и в конечном счёте — в культуре как человеческом предприятии).
Своего героя Скидан относит к редкостной породе поэтов — тех, «которые меняют сознание, сам способ мыслить». Располагает его не только — даже, пожалуй, не в первую очередь — в пределах эстетики, но и за её пределами (говоря, впрочем, что находит в его поэзии «в высшей степени современное воплощение эстетики возвышенного»). Во всяком случае, он отличает Драгомощенко от «прекрасных, но малоинтересных» поэтов, остающихся «в плоскости эстетического высказывания “о жизни” или того, что им кажется жизнью (опытом, историей, политикой и т.п.)», занятия которых полагает, в конечном счёте, «бесплодными» (по совести сказать, это видится всё-таки преувеличением). Вообще, в Драгомощенко Скидан видит поэта-мыслителя (которых в России, как он говорит, после Введенского не было). Начиная с определения литературных координат своего героя («подобно древним поэтам-законодателям, поэтам-учёным, он учредил совершенно иную традицию в русскоми языке, иную логику письма. С конца 1960-х, практически в одиночку, он утверждает космополитическую модернистскую линию, восходящую к античному стиху с его крайне изощрёнными метрами и связанную в новейшее время с именами Гёльдерлина, Рильке (“Дуинские элегии”), Паунда (“Кантос”)», Скидан в конечном счёте представляет Драгомощенко как мыслителя-практика, работающего с границами не только языка, но и мысли, проблематизирующего их, растягивающего их (а в пределе — работающего и с самим непредставимым), растягивающего таким образом границы возможного — не границы ли человеческого вообще? — своей поэтической практикой создававшего в русской культуре область особенной чувствительности и к собственным её возможностям, и к тому, что за её пределами. Область, очень мало освоенную — не слишком даже осмысленную, — может быть, кстати, и потому, что по самому своему устройству не вполне поддающуюся осмыслению.
«Это поэзия апорий, — пишет Скидан в заключительном эссе книги, — любая интерпретация которых оказывается до боли недостаточной; она отказывается от утешения хороших форм, от консенсуса вкуса, от прекрасного, пребывая в непрестанном поиске новых представлений — “не для того, чтобы насладиться ими, но для того, чтобы дать лучше почувствовать, что имеется нечто непредставимое”».
Представляя собою в первую очередь историю прочтения автором текстов осмысляемого им поэта, книга в целом складывается в высказывание о том, что считает в поэзии наиболее важным, коренным он сам (и, таким образом, осмелюсь полагать — в чём видит некоторый предельный смысл и собственной работы).
Михаил Безродный. Короб третий: ситцыпарчанадне. — СПб.: Чистый лист, 2019.
Да, именно так, в одно слово: «ситцыпарчанадне» — настолько, мол, устойчивая цитата (и даже целых две), намекает автор, что почему бы не срастись ей в одно слово? — и даже в ситуативный термин, описывающий сразу и устройство книги, и место, которое Михаил Безродный назначает ей среди прочих своих книг. Она замыкает ряд, начатый почти четверть века назад «Концом цитаты» (1996).
На сей раз русский филолог и писатель, живущий в Германии, преподаватель Института славистики Гейдельбергского университета, распахивает перед читателем третий короб своих «обрезков, — как выразился в связи с предыдущей его книгой один рецензент, Алексей Балакин1 , — остающихся после кройки материала для историко-литературных штудий, которые перемешаны с опытами по выжиманию из слов всех скрытых, дополнительных смыслов, выявлению их палиндромического потенциала и выстраиванию ассоциативных рядов». Второй, «Пиши пропало», вышел в 2003 году (ещё одна книга Безродного, «Радуга и осьминог», вышедшая в 2016-м, — в стороне от этой жанровой линии, хотя и в несомненном родстве с нею).
Как и два предыдущих, новейший короб наполнен небольшими, вполне самодостаточными фрагментами, в основном, как и было замечено, — филологического свойства: казусы из филологической теории и практики, каламбуры да афоризмы, курьёзы да причуды, переклички цитат, аллюзий и реминисценций, бисер языковых игр, вообще всякие максимально частные случаи из необозримой биографии языков — и языка как типа явления, а также и сопутствующего ему сознания. Кстати, далеко не всегда это обрезки и отходы интеллектуального производства: ничуть не реже — и заготовки для далеко идущих обобщений, а то даже прямо-таки они сами — в сжатом, ждущем развёртывания виде, напрашивается даже слово «микромонографии», — такова, например, маленькая, на полстранички, запись о том, какая жёсткая схема лежит в основе толстовской «Анны Карениной». А то даже и приличного размера эссе (на пять с лишним страниц — о возможных взаимосвязях знаменитой фотографии, на которой Ницше и Пауль Ре тянут повозку с Лу Андреас-Саломе, с принадлежашим перу одного из персонажей снимка произведением «Так говорил Заратустра». Не менее предыдущих коробов этот обнаруживает генетическую преемственность, с одной стороны, с «Записями и выписками» Михаила Гаспарова, с другой — с теми, в которые сметал свои «Опавшие листья» Розанов. Андрей Зорин называл в своё время, ещё в связи с «Концом цитаты», среди предшественников Безродного в этом жанре также Лидию Гинзбург с её «Записными книжками», а Балакин, по поводу уже второго короба, вспоминает и записные книжки Чехова, уточняя: у Чехова записи — «нечто вроде испытательного полигона», а у Безродного, по крайней мере в «Пиши пропало» — игра, да и самоценная. И как любая игра, она не имеет ни смысла, ни цели. Потому что она сама — и смысл, и цель».
Ну, всё явно сложнее. Во всяком случае, третий короб делает это вполне очевидным.
Эта игра и забава — при том, что она действительно и забавна, и увлекательна, и часто попросту смешна — никак не цель самой себя. Она — род повествования о глубоком (по крайней мере — указания на него). Но — в точности как Гаспаров — Безродный (из особенной, что ли, деликатности) предпочитает не говорить об этом глубоком прямо, а ловить его в отражениях, усматривать в разломах и трещинах языковой поверхности.
Только когда добираешься до конца, начинаешь понимать, насколько этот текст, на самом деле, цельный. Собранный как будто из случайностей, по большей части из ума холодных (и ироничных) наблюдений, чем из сердца горестных замет (в этом смысле автор — снова прямой родственник Гаспарова, похожий на него даже интонационно: не откровенничать, тем более не интимничать, это вам не Розанов — да и не Лидия Яковлевна с её жёстким самоанализом), он — о единственной, уязвимой жизни автора — и неотвратимой смерти.
это он играет
что не умирает
это ты играешь
что не умираешь
это я играю
Под «ситцами» верхних частей короба, на самом дне — «парча», тяжёлая драгоценная ткань.
1 Кстати, в журнале «Знамя»: 2004, № 4. = http://znamlit.ru/publication.пхп?id=2317
|