Журнальный вариант. Начало в № 8, 2019
Владимир Рецептер
Смерть Сенеки, или Пушкинский центр
роман
…лишь одно делает душу совершенной, незыблемое знание добра и зла…
Сенека
…а на меня и суда нет.
Александр Сергеевич Пушкин
Часть вторая
Пусть будет нашей высшей целью одно, — говорить, как чувствуем, и жить, как говорим...
Сенека
8.
Шла неизвестно какая нескончаемая минута, с момента, когда наш Рыжий (домашнее прозвище Радзинского в БДТ) начал честить бедного Гогу, а я маялся у незапертой двери, рыча на одного себя и не решаясь на свободный выход. Пытка «Иваном» не шла ни в какое сравнение с новым сроком самовольной отсидки и каторгой бездарного ожидания. В любую минуту могла подойти капельдинер бельэтажа, пожилая женщина, впустившая нас с Эдиком в Гогину ложу. Она же могла запереть дверь снаружи до начала вечернего спектакля…
Обрести внезапную ясность и принять решение после мучительных размышлений помог мне Родион Раскольников, которого ещё студентом я сыграл в Ташкентском театре: «Тварь ли я дрожащая или право имею?..»
Твёрдой рукой отодвинув портьеру и открыв дверь, я вышел к Гоге и Эдику как ни в чём не бывало...
Господи, Господи, какая это была глупость!..
Последняя, предельная, несусветная!..
Ничего хуже придумать было нельзя, и выход получился ещё более провальный, чем провалившийся только что спектакль «Иван»!..
Нет, артист Р. не примкнул к высокой беседе, но с достоинством кивнул своему Мэтру, — с Радзинским-то уже виделись, — и плавной сценической походкой — ноги с пятки на носок, голова по одной линии, не ныряя, — пошёл себе и пошёл, и, завернув на лестницу, удалился восвояси.
Моё появление произвело эффект: Эдик притормозил обвинительную речь, а Гога с поднятыми бровями и зрачками, выросшими до размеров очочного стекла, проводил меня орлиным взором. И дорого заплатил бы я, чтобы представить себе и читателю, что подумал в тот миг Товстоногов. Но некому платить. И спрашивать теперь тоже н у кого…
Связаны, связаны оба эти эпизода. И то, как я прошёл мимо Гоги, и последний разговор в его кабинете. Хотя почему последний? Последний из тех, когда я считался его артистом. Был или считался? Вопросов у меня много, а ответов недостаёт. Но эпизоды связаны. Если я их связал, то Гога — тем более…
Мы помним, что вместо писем Гранина и Лаврова на высочайшее имя пошли письма Толубеева и Скатова. И никакой возможности следить их таинственный ход не было. Никакое предвидение было невозможно, вести налетали сами, как ветры и ястребы. И это было к лучшему, Пушкинский центр продолжал работать, а дневник пытался наладить связи с судьбой…
Оказалось, что передать учреждение культуры из федерального в местное ведомство можно лишь после того, как федерация задаст местной власти вопрос, не согласится ли она на это, а местная ответит, что согласна. С одной стороны, федералы — главнее и задают, казалось бы, формальный вопрос. А с другой — на формальный вопрос может быть формальный ответ. «Нет, не хотим, потому как не можем». Главное, чтобы захотела и решилась сказать «нет».
Более того, состоялось заседание московского правительства, созванное, чтобы принять «отказное» решение по спускаемым на его голову федералам-москвичам. И, по аналогии, нужно, чтобы у петербургского генерал-губернаторства, в свою очередь, хватило отваги отфутболить Пушкинский центр назад, к федералам…
Тут Елена Александровна Левшина дала мне знать, что у заместителя губернатора Санкт-Петербурга Сергея Борисовича Тарасова запрос по поводу Пушкинского центра уже лежит. Предстояло ждать, маяться и молиться, чтобы питерский «отказ» возник из воздуха, лёг на бумагу и долетел до Москвы.
Сам Сергей Борисович состоял в родстве с Алисой Бруновной Фрейндлих, так как женился на её дочери Варваре. Другой на моём месте заехал бы к Бруновне с разговором, однако я, усталый и грешный, личных встреч не хотел и не искал…
Ректором института Театра, музыки и кинематографии на Моховой был в то время Лев Геннадиевич Сундстрем, как и Елена Александровна, один из крупнейших в стране специалистов по организации театрального дела. Он тоже никогда не отказывал мне в совете и разъяснении.
— Лев Геннадьевич, — спросил я его, — если регион, в который передается федеральное учреждение культуры, отказывается его принять, что происходит? Какова перспектива?
Ректор отвечал, не задумываясь:
— Или учреждение сохраняется на федеральном бюджете, или закрывается.
— Спасибо, — сказал я. — Пан или пропал.
И подумал, что весь 2005-й можно назвать «годом страха». Я знал, что страх проживается труднее всего. Насылает припадки, разрушает сердце, почки и печень. А лечится только самогоном и водкой. И то не до конца…
До конца лечат только стихи. Или рассказы. Или повесть. Или роман…
«От книги («Узлов») у меня очень сильное впечатление. Потому что она оказалась на редкость богата… Я прочитал её в первую же ночь. Сначала мне подумалось: не слишком ли изящен стиль. Потом я начал проникать в суть. Думаю, что такое? Почему эта книга не похожа для меня ни на какую другую? Я так автоматически стал вспоминать и думаю: что такое? Нет, это не Бабель, не такой-то, не такой-то. Тут всё своё. Во-первых, композиция. Вот сейчас говорят: новая литература. А ведь здесь автор начал её непривычно… Дуэль, театр, провинция, время, странности жизни, поиски какого-то тайника… Как это неожиданно!.. Неслыханный, невиданный Узлов…»
Александр Володин… Саша… Он пришёл в театральную библиотеку, чтобы говорить о моих стихах. И сказал здорово. С умом и чувством. Может быть, в библиотеке сохранилась запись, надо узнать. Это было, когда Саша своих стихов ещё не писал. Или не показывал. Может, тот вечер и был для него одним из множества толчков к своей поэзии...
И на роман он откликнулся таким необычным предисловием, часть которого я показал вам выше…
С Игорем Квашой долго не виделись. Очень долго. Лет двадцать, наверное...
Ушёл Виленкин, дорогой Виталий Яковлевич. Он сдружил нас, держал близко к сердцу, мы были как братья в его монастыре. Конечно, вели мы себя как актёры, а не как монахи, но при Виталии в нашем деле всегда был отблеск искусства…
Впервые я показал «Гамлета» одному Виленкину у него дома. А после премьеры в московском Доме актёра поздравлять меня на сцену вышли Виталий, Кваша и Владлен Давыдов. Виленкин привстал на цыпочки, чтобы обнять, а Кваша смеялся так счастливо, как будто сам только что сыграл все роли в «Гамлете»...
В тот вечер они дали мне урок московского хлебосольства, Игорь заказал столик в ресторане ВТО и вместе с Виталием взял оплату на себя — я был пустой: общага, маленький ребёнок, больной отец... Они хотели, чтобы я запомнил этот праздник. И хотя, конечно, дело не в деньгах, но куда деваться, ведь и в них тоже; и как мы тогда посидели нельзя забыть. Хотя и вспомнить речи уже невозможно. Спасибо вам, дорогие, за первые посиделки…
И потом часто что-нибудь отмечали у Виленкина в Курсовом, с его прекрасной сестрой Анной Яковлевной, и у Кваши в Глинищевском, с его замечательной женой Таней и мамой Дорой Захаровной, которая была всегда рада моему появлению, а позже удивлялась, почему я редко звоню и так давно у них не был…
Виленкин был мхатовцем в лучшем смысле этого звания, Кваша у него — на первом месте, а я, может быть, входил в пятёрку, как и Андрюша Миронов. Но москвич Андрюша был ближе, а я, ленинградский, в географическом отдалении.
Скромный, строгий, сдержанный, образцово интеллигентный, субтильный, или даже миниатюрный, Виленкин был человеком очень большого масштаба. Но вот он умер, и его монастырь закрылся. А Ефремов, говоривший когда-то, что в Москве надо слушать одного человека, Виталия, велел поставить гроб Виленкина не на мхатовской сцене и даже не в главном, а в боковом фойе, холодном и тесном, куда не смогли войти все, кто хотел Виталия проводить…
Почему же мы так разобщились с Квашой, что нам ещё мешало, кроме службы в разных городах? То, что вслед за Виталием ушёл и Борис Биргер, наш общий друг, опальный художник, нервный, сухой, двужильный?..
Биргер воевал всю войну и ничего не боялся. А если боялся, то не показывал вида. Он открыто дружил с Андреем Дмитриевичем Сахаровым и Еленой Георгиевной Боннэр, написал их двойной портрет, добывал и отправлял им в ссылку лекарства, а по возвращении встречал на своём побитом «Жигулёнке». Его тоже стали выталкивать из страны всё сильней и наглее, и он уехал в Германию, прославившись там больше, чем в России, и я побывал у него однажды, а Игорь наезжал не раз…
Почему разобщились... Я уходил из Большого драматического, но театры — сообщающиеся сосуды, особенно — БДТ и Современник. Оказалось, что из всех существующих театров ушёл... А Кваша остался и остался навсегда…
Понимаешь, читатель, всё-таки вопрос ставится грубо, ставится судьбой, временем, словом. Артист ты или кто-то другой?.. Артист и только. Целиком. С концами. С погружением до самого донца, с зависимостью от театра, предельной и беспощадной. С актёрским голодом и актёрской сытостью. С врождённой неврастенией и верой в приметы. С ночным бредом, беспочвенными мечтами, взглядом свысока на остальное население. Посвящённый и горделивый. Страдающий от недооценки и счастливый в момент обладания залом. Потный от страсти, завидующий собратьям и без них никудышный. Пьющий или похмельный. Просохший или завязавший. Одинокий и взятый за горло, то есть стиснутый родимой труппой до одури или до смерти… Артист ты или не артист… Du bist oder nein du bist… Are you an actor or not… Вот в чём вопрос...
Ладно, господа, отвечаю. Не про себя, а про друга, Игоря Квашу. Уж он-то артист на двести двадцать процентов, хотя и ставит, и читает с эстрады.
Он затащил меня, уже отпетого концертанта, на один из своих первых «сольников», провожал к поезду и выслушивал соображения, а я хвалил, хвалил, чтобы он не огорчался и не останавливался. Я понимал, что свои недочёты он усечёт сам, только бы концертировал, повышая плотность короткой жизни. Артист Кваша. Коренник. Основатель. Столпник. Муж и мужчина. Последнее свойство нечасто и встретишь; многие заражены бабством, капризами, сварой. А на Игоря автор смотрит открыто и благодарно, хваля судьбу за безупречность героя и друга.
Наконец, встретились. И обнялись по-старому. Я сказал из Грибоедова:
— «Нас мало, да и тех нет...»
Игорь ответил от себя, зная что-то, мне ещё не открытое:
— И нам мало осталось.
Он смотрел внимательно, с сочувствием и пониманием, как на всех потерянных и растерянных в своей передаче «Жди меня» по Первому каналу.
— Передача тебе идёт, — сказал я. — Ты в ней равен себе. Жаль, что её не видел Виленкин. Он был бы тобой доволен...
— Спасибо, Володь, — сказал Игорь и усадил за стол. — Ты читал книгу о Стржельчике, мне переслали недавно?..
— Толубеев сделал бы лучше, жалко, что не успел.
— Понимаю, — сказал Игорь. — Но есть Стржельчик, есть театр...
На столе перед ним лежала книга с портретом Игоря на обложке, как видно, приготовленная мне. Я достал из сумки две свои и положил рядом.
— Какая большая, — сказал я.
— А у тебя их много, — сказал Кваша.
— Мать рассказала: звери спрашивают львицу: почему один детёныш? Она отвечает: я рожаю однажды в жизни, но зато я рожаю льва. Может, актёрская книга и должна быть одной. Я-то всю жизнь двоился... Много играешь?
— Через два дня на третий, — сказал он. — Сейчас хотел бы поменьше...
— Много спектаклей — не дают вздохнуть, мало — как без воздуха...
— А ты играешь?
— Редко... «Розу и крест» с Заблудовским… И детьми…
— Кто это — «дети»?
— Мой курс, студия, ученики, играем Пушкина, Грибоедова, Шекспира... Театр при Пушкинском центре. «Пушкинская школа». «Ты этого хотел, Жорж Данден...»
Кваша кивнул и глубоко закашлялся. Какие-то идиоты всё время набирали номер его мобильного и сопели в трубку. Издержки славы…
— А дублёры есть у тебя?
— В том-то и дело, что нет, — сказал Игорь. — Всё-таки лет много.
— Ты тридцать третьего?
— Тридцать второго.
— Разве не от тебя зависит?.. Я думал, хочешь — играешь, не хочешь — нет…
— В том-то и дело, что не так, — повторил Кваша и посмотрел, как будто спросил: «Ты что, забыл?..»
Теперь кивнул я. Мне захотелось что-то объяснить про себя, про эту жизнь, в которой всё необъяснимо, и, взяв со стола свою книгу, стал листать страницы. Конечно, стихи ничего объяснить не могли, но всё же, всё-таки. Может быть, что-то застревает между строчками? «Ты — смысловик», — сказал мне однажды Рассадин. Смысл возникает сам по себе, без нашего умысла…
— Это Коржавину и Рассадину, — сказал я. — Я глохну, Эмка слепнет, а Стасик — без ноги…
— Я не знал, — сказал Игорь, и стало видно, что он ощутил боль.
— «Мы живём и в чаду, и в бреду, / кто безух, кто безглаз, кто безног, / но творим друг для друга среду, / охраняем один островок. / Тут не в возрасте дело, ты прав, / если хочешь, уже не в стране, / хоть единый российский устав / соблюдаем, как можем, вполне. / Крепко держимся памятных вех, / открываемся, как на духу, / и душа улетает наверх, / всё любимое — там, наверху...»
Я читал и видел, что это уже не только стихи, а реплика в разговоре. К ней припадала Москва, опять новая с одиннадцатого этажа. Москвы было так много, как никогда прежде в этой комнате. Со стены смотрел ещё один Игорь, такой, каким его увидел покойный Биргер, — молодой, красивый, совсем не усталый… Рядом с Квашой появился Виленкин и стал еле заметно кивать маленькой гордой головой в такт замедленному чтенью...
— «Реже письма, но чаще звонки, / больно чувствуем свой своего. / Нам меняться уже не с руки / не скажу, накануне чего. / Что мы чуем, покуда с земли? / Кем для нас продлевается срок? / Два безбожника Бога нашли. / Третий смотрит на этот порог. / «Мало нас, да и тех уже нет», — / Грибоедов сказал одному... / Ну, пока... Наступает рассвет. / Вот засну, да и вспомню, кому...»
— Хорошие стихи, — сказал Кваша.
— Ты услышал, — сказал я.
…Обсуждали с Виктором Гвоздицким возможность показать его спектакль о Пушкине на Псковском фестивале, и вдруг он говорит:
— Владимир Эмануилович, вы мне однажды очень помогли; были какие-то жуткие гастроли БДТ в Омске и Тюмени, я жил в номере с артистом… он пил горькую. Вы почувствовали моё настроение и спросили: «Как вам живётся?» Я говорю «Плохо». А вы: «Не знаю, поможет ли вам, но попробуйте понять одну вещь. Это — не театр, это — армия, и вы — на службе. Сумеете снести её порядки и дисциплину — победите вместе с армией, а нет — так нет…» Вы знаете, я понял, и вдруг стало легче…
Я об этом эпизоде забыл, а когда Гвоздицкий вернул его мне, задним числом и сам понял заново. Недаром же это совпадение: я жил в БДТ 25 лет, столько же длилась солдатская служба царю. В те годы мы с БДТ больше всего побеждали…
Чем ещё я мог заполнить временной овраг между мной и Игорем?.. И кто сказал, что проза не нуждается в стихах?.. Вообще — да, вообще — обходится. Но пусть закон, как другие, держится исключениями. Рассказчик — токующий в рифму глухарь. Он над собой не властвует. А слушатель — вместилище правды, чуткое ухо, артист, смотрящий сквозь текст в обстоятельства убегающей жизни...
Я для того, видимо, и пришёл: услышать и быть услышанным. Мне всё больше хотелось завалить содержанием и смыслом нелепую щель между веком и веком, Питером и Москвой, собой и Игорем…
Взяв подписанную Квашой книгу, я прочел: «Володечке! Воспоминания о совместно прожитом живут во мне! Так жалко, что редко видимся! Здоровья! Творчества! Твой Кваша. 30.06.09».
Это было ожидаемой и неожиданной репликой. Я не знал, но чувствовал, нет, чуял, что больше не увидимся. И он знал. Это висело в воздухе. Только стихи были правдой. Пожизненное стихописание властвует над тобой. Всё, что сложилось давно или теперь, сливается в одно большое стихотворение, которое я не умею скрыть, в нём — мой последний воздух, в нём — способ выжить. Иначе — грудная жаба, задыхание, безысходность. Только стихи были сегодня правдой, и я прочёл «Реквием», стараясь быть суше и монотонней, не поднимая головы от текста...
— Эпиграф. «Жид. Цвёл юноша вечор, а нынче умер. И вот его четыре старика Несут на сгорбленных плечах в могилу». Пушкин …И вдруг объявился безмерный погост, / который засеял чумной Холокост, / где братья и сёстры по крови моей / меня укоряли, что я — не еврей… / Хоры и оркестры свершают свой труд, / и мёртвого юношу старцы несут. / Спешат музыканты с кровавых полей, / из чёрных бараков... И я, как еврей, / плечо подставляю под эту судьбу, / и гроб поднимаю с собою в гробу. / Сижу и молчу, опершись о кулак, / для тех и для этих — изгой и чужак, / пью новую водку и вижу сквозь стол, / как бодро в крещенскую воду вошёл, / и слушаю старую песню о том, / чего это стоит — шагнуть за Христом...
— Ты веришь? — спросил Кваша и посмотрел так, как сорок лет назад смотрел его герой-комсомолец в спектакле «Два цвета»: он знал, что я не совру.
— Да, — помедлив секунду и, словно проверяя себя, сказал я.
— Я тебе завидую, — сказал Кваша. — Кто верит, тому легче жить.
— Может быть… Но вера обязывает каждый божий день... Может быть легче, а может быть… наоборот...
— Ты крещён?
— Да. И дед был крещён. Его крестил Орленев. Мать говорила, чтобы брать на гастроли. Но, думаю, здесь была не прагматика. Он умер сорока двух...
— Как всё-таки сильно еврейство, — сказал Кваша.
— Сильна боль, — сказал я. — У меня нет другого языка, один русский.
— И у меня, — сказал Кваша.
— Но нам его хватило…
Крёстную звали Марина Даниловна Склярова. В моей жизни она появилась неслучайно и очень вовремя, не дав опоздать с крещеньем и венчанием. Ей, как и многим другим, я задолжал, и бо́льшую часть дня и дней меня преследует ощущение должника. Не денег недодал, а времени, того, что дороже денег. Рублями откупаешься, оберегая время. В этом и грех. И о рублях думаешь: кому дать без отдачи, кому первому, кому — больше, и как самому не остаться на мели. Потому что всю жизнь помню советы Полония: «…не занимай и не ссужай. / Ссужая, лишаемся мы денег и друзей, / а займы притупляют бережливость».
Я бывал у Марины нечасто, особенно в последнее время. Однажды она кивнула на фотопортрет молодой и очень красивой женщины: «Кто это?..» Комнат было две, одна поменьше, кабинет, другая — побольше — гостиная; портрет висел в гостиной. Я долго смотрел и ничего не смог сказать. Марина сменила тему, и до меня дошло, что на портрете — она сама в молодости, какой я её не знал.
Стало доходить и отчего такой характер, командный, подавляюще-горделивый, как теперь говорят, крутой. Может быть, больше всего от красоты, незаметно для неё истаявшей…
В другой раз я попался ещё хуже, уже у себя, на одном из юбилеев центра, куда она согласилась прийти и привела с собой скромного невысокого человека, который оказался представителем Ватикана в Петербурге. Подошли незнакомые с Мариной, и я неловко представил её:
— Марина Склярова, первая жена Саши Демьяненко.
Обиделась жестоко и долго мне пеняла, что это такое, при чем тут Демьяненко и так далее, в этом духе, пока я не привык, что эта тема — табу. Когда же привык, посоветовалась:
— Звонили с телевидения, передача о Саше, предлагают выступить, обещают хорошо заплатить, как ты думаешь?..
В общении с нашими телеведущими, за редкими и случайными исключениями, каждый становится уязвим и выглядит скверно. Не «юродивым» в высоком смысле слова, а молчаливым статистом или болтающим дурачьём…
С самим Александром Демьяненко я никогда не говорил, хотя на Невском мы при встрече здоровались: он — в Театр комедии, я — в БДТ или в Пушкинский центр, на ту же Фонтанку…
Марина рассказывала о Паше Луспекаеве, с которым я начинал в одной гримёрке, а они с Сашей соседствовали на Савушкина.
Как-то во время грозы к Марине в кабинет занесло подраненного воронёнка. Она его вылечила и выкормила, накрепко приручив, так, что он не захотел улетать, а прижился. Марина назвала его Гришей и ждала ему приветов и пожеланий, а если я забывал, напоминала. Гриша стал её баловнем, членом семьи; перед сном смотрел детские мультики, «следил» всю квартиру, был твёрд в привычках и вкусах, став утешением и слабостью…
На съёмки о Демьяненко она согласилась, участником оказался и воронёнок, а после эфира кто-то из обозревателей беспощадно высмеял обоих. Передачу я не видел, а обзор прочёл и от Марины скрывал, надеясь, что он ей не попался…
Отношения наши были непростые; и она сложный человек, и я, видимо, не лёгкий. Звонков было много больше, чем встреч, но почти в каждом разговоре она считала нужным напомнить, что — крёстная.
— Марина, — говорил я, — даже если бы ты захотела, я не забыл бы. И помню, и чувствую, зачем напоминать?..
Ясного ответа не было. Может быть, она напоминала это себе, а не мне. С моей Ириной у неё были свои разговоры, в которые я не вникал.
Несколько раз спрашивал её о родственниках, и, по неясной причине, Марина говорила, что таких у неё нет, нигде и совсем нет.
Когда появились родственники — двоюродный брат с женой и сыном, приехавшие из Екатеринбурга, брат сказал, что с Сашей Демьяненко Марину «развели», «разлучница» развела, что ему было трудно расстаться с Мариной, он приходил во двор, сидел под окном на лавочке. «Почему же не поднялся?» — спросил бы я его. «Почему не позвала из окна?» — спросил бы Марину. Но их на земле теперь не спросишь.
Крёстная пробовала себя в литературе, писала стихи, сказки, не отдавала в переплёт, а сама сшивала, держала у себя в одном экземпляре и давала только на прочёт. Я старался не задеть её самолюбия, но внятно хвалил лишь однажды, когда познакомился с изданной по благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II книгой «Сосуд избранный. История российских духовных школ в ранее не публиковавшихся трудах, письмах деятелей Русской Православной Церкви, а также в секретных документах руководителей Советского государства 1888–1932. Составитель, автор предисловия, послесловия и комментариев Марина Склярова, Санкт-Петербург, 1994 г.» Книга была вручена мне в подарок.
Когда мы переезжали со Знаменской на Кирочную, я упомянул в разговоре с Мариной об огромном количестве книг, и она предложила, чтобы все тяжёлые на подъём книги адресовались не куда-нибудь, а к ней…
Лишних книг не бывает, но часть, доставшаяся от родной матери, перебрались к крёстной. Знак. Вся пятиярусная полка, самую информативную часть которой составляла Большая Советская Энциклопедия без последних томов…
О внезапной смерти Марины я узнал от Натальи, тоже давней её знакомой и подопечной. Наталья с мужем крёстную опекали, бывали у неё, и от неё слышали обо мне. Брат тоже знал как о крестнике.
Два дня Марина не отвечала на телефонные звонки, и Наталья приехала узнать, что с нею. Дверь не открывали. Наталья стала звать МЧС; пришёл участковый, посмотрел её паспорт, и квартиру вскрыли. Марина лежала в передней обездвиженная. Перенесли на диван и спросили, знает ли она, что с Гришей. Не стала отвечать. Мёртвый Гриша лежал в гостиной, и стали думать, что ударом для Марины была его смерть.
Священник второпях не захватил с собою причастия, но успел крёстную соборовать. Позвали другого, и, навстречу ему, Марина перекрестилась…
Сказано, что мы должны наполниться Святым Духом. Сурожский Митрополит Антоний сравнивает нас с детьми и объясняет, что мы должны быть так же отданы и свободны, как детская рука в руке матери. Этот святой считает, что наша немощь может стать помощью. По Пастернаку: «И пораженье от победы ты сам не должен отличать». А в периоды боли и болезни, когда для молитвы требуется усилие, важно не сомневаться, а принудить себя и, встав перед Богом, говорить с ним предельно открыто…
Отец Симон был викарием в Духовной академии, в её храме Святого Иоанна Богослова он и совершил оба таинства. Храм поднят над землёй, третий и четвёртый этажи, и здесь возникло ощущение поднятости над бытом.
Через время о. Симон стал митрополитом вновь образованной Мурманской и Сольвычегодской епархии. Марина продолжала видеться с владыкой, приезжавшим в Санкт-Петербург, а я хотел поехать к нему и посылал поклоны. На последнем по времени, февральском 2019 года заседании Синода Владыка Симон был переведён в город Владимир.
Придя на первую встречу с ним, я волновался и думал, как отвечу на его вопросы, а он, усадив меня перед собой, задал один:
— А прямо сейчас пойдёшь креститься?
— Да, да! — Я с радостью вскочил на ноги.
— Садись, — засмеялся он. — Выучи «Отче наш», ещё ведь не помнишь.
Что ещё приготовить и взять с собой, подсказала Марина. Таинство было назначено на 26 апреля 1991 года.
9.
К концу 2007-го в издательстве «Балтийские сезоны» родился полновесный двухтомник, посвящённый Товстоногову. Один из томов был назван «Собирательный портрет», где шесть десятков людей рассказывали о встречах и работе с мастером. Презентацию назначили в Доме актёра на Невском. Появиться и выступить должен был и я.
Лавров в последнее время сильно сдал. Говорили о раке, необходимости менять костный мозг, но этого могло не выдержать сердце. Шимбаревич сказала, что с такими показаниями долго не живут, и нужно Кириллу звонить, говоря одно хорошее.
Почти десять лет он удерживал театр после смерти Гоги, не уволив ни одного человека, и на Фонтанке, 65 царило тревожное чувство грядущей пустоты. Актёры сиротливо переглядывались, словно спрашивая, как же быть и на кого теперь надеяться. И вдруг случилось чудо, Кире стало легче, он поднялся, вернулся домой, появился в театре, и Настя Л., ставшая к этому моменту фактической женой, была рядом и снова держала за руку. Было ясно, что он ей — самый близкий, и она ему — самая-самая. И вот она помогла ему не подняться на сцену, а просто встать, взять микрофон и повернуться лицом к залу. Кира открывал вечер, и на меня и других произвела своё действие несвойственная ему физическая слабость.
Потом на сцену взобралась Зина Шарко с тяжёлым лицом, и стала воодушевлённо рассказывать смешные случаи из жизни знаменитой БДТшной кошки, и про то, как она, Зина, по году выращивала дома цветы, чтобы в день рождения Гоги с утра заполнить его кабинет. Зина говорила долго и представляла собой контраст с молодой, привлекательной и яркой женщиной, которая до её выхода светилась с экрана.
За ней появился седой Кочергин, и, подставив стул, опёрся на него больной коленкой… Когда дошло до меня, я собрался, чтобы не споткнуться на лесенке, поднимаясь на сцену. Мне предстояло озвучить шестнадцать строк о Гоге из нового сборника, я не помнил их наизусть и зачитал по книжке, а, спустившись в зал, отдал её Кириллу.
Затем, вернувшись к своим, на экране появился сам Гога и стал внятно читать Пушкина: «Что в имени тебе моём? Оно умрёт, как шум печальный…» И оттого, что он читал с того света, стихи находили его личный смысл о суете славы и имени, которое «…на памятном листке / Оставит мёртвый след, подобный / Узору надписи надгробной / На непонятном языке…»
Незадолго до наступления «года страха» мне звонила Шарко и волшебным голосом спрашивала:
— Ты слышал, что сказал Степашин по телевизору?.. Нет?.. Он сказал, что в его художественном воспитании важную роль сыграл БДТ, а особенно — пять имён.
— И что же? — спросил я, зная, что Зина сильна непредсказуемыми выводами.
— А то, что два из пяти — я и ты!..
— Вот так, да?..
— Он видел твоего «Гамлета»…
Далее наш разговор принял неправительственный характер, и Зина поведала мне две любовные истории, которые я оставлю в тайне…
На одном из наших оперативных совещаний с Еленой Александровной Левшиной я упомянул о сообщении Зины Шарко.
— Вы позвонили Степашину? — спросила она, и я сказал, что нет. — Срочно позвоните и поблагодарите за внимание.
— Удобно ли?..
— Про удобно не знаю, знаю, что необходимо.
Учась руководящим навыкам, я нанёс звонок Сергею Вадимовичу, мы познакомились лично, и он тоже вступился за Пушкинский центр, приняв почётную должность председателя фонда «Пушкинская перспектива». Читатель, верь: абсолютно никаких прибытков фонд не принёс, из года в год сдавались нулевые отчёты; деньги надо было клянчить, но этой профессией я не владел. Воздушный фонд, обременительный из-за отчётов, был недавно с великим трудом закрыт. Но в своей поддержке и помощи Сергей Вадимович не отказал ни разу. А тогда, в труднейшем для Центра 2005 году, он отправил из Счётной палаты, которой руководил, своё письмо в правительство и довёл до меня ответ, хотя и формализованный, но не губительный…
Дело-то в том, что после формальных запросов, примет ли регион федеральную организацию на свой кошт, им нужно было решать, возвращать ли Пушкинский центр на прежнее место, или просто закрыть. Закрыть-то проще. И в этой ситуации письмо Степашина было для решающей комиссии новостью…
«…Пришедшие же первыми думали, что они получат больше; но получили и они по динарию. И, получив, стали роптать на хозяина дома: «Эти последние работали один час, и ты сравнил их с нами, перенесшими тягость дня и зной». Он же в ответ сказал одному из них: «Друг! Я не обижаю тебя; не за динарий ли ты договорился со мною? Возьми же своё и пойди; я же хочу дать этому последнему то же, что и тебе; разве я не властен в своём делать, что хочу? Или глаз твой завистлив оттого, что я добр? Так будут последние первыми, и первые последними, ибо много званных, а мало избранных». (Евангелие от Матфея, глава ХХ, 1–16). Вот откуда у Пушкина и его Моцарта дивная реплика: «Нас мало избранных, счастливцев праздных… Единого прекрасного жрецов».
Впервые я был в Святогорском монастыре, когда он монастырём ещё не был. Вот — могила Пушкина, а вот — Святогорский храм на той же горе. Белёные стены, никаких свечей, ни одной иконки. Входит Иван Семёнович Козловский — великий советский тенор — и вдруг поёт. Он поёт, мы заслушиваемся… В безбожном времени жила святость. Козловский в пустом храме её представлял. Или был ею…
Нынче телефонный номер 8-495-625-07-08 по-прежнему служит в Министерстве культуры, но кто такая Тамара Васильевна, не знает и, судя по отвечающему голосу, знать не собирается. А я в те поры её фамилии не спросил. Как тут быть? Называем друг друга по имени-отчеству, говорим, она знает мою фамилию, а я — нет. Неужели спрашивать: «Как Ваша фамилия?» Неловко… «Зачем это мне? — подумает она. — Что за вопрос? Для чего ему это знание?..» Может быть, Тамара Васильевна говорила мне больше, чем на то имела право.
14 июля 2005 года Тамара Васильевна известила о том, что согласованные с Агентством по культуре и кинематографии бумаги за подписью министра культуры и массовых коммуникаций ушли на поиски очередных согласований в Министерство финансов и экономического развития. И если раньше учреждений, которые Минкульт и его агентство, то есть А.С. Соколов и М.Е. Швыдкой, предлагали оставить в федеральном ведомстве, было 5 (пять), то после звонка из правительства их осталось лишь два: Вивальди-оркестр и Пушкинский центр. И всё же Тамаре Васильевне в Китайгородском проезде казалось, что Швыдкой продолжает настаивать на пяти...
К этому времени противостояние Михаила Ефимовича Швыдкого с Александром Сергеевичем Соколовым перестало быть секретом для федерального чиновничества и, в свою очередь, должно было привести к чему-то дополнительно-реорганизационному, а из слухового эфира стали выпадать в осадок имена кандидатов на твёрдо занятые пока высокие посты…
Остановимся, господа. Вы вправе спросить: «Какие же могут быть отношения и согласования, когда распоряжение правительства за № 1636-Р о передаче ряда учреждений культуры в региональное ведомство полгода назад дошло до всех, кого касалось?» А вот представьте себе!.. Письма-то в защиту центра по совету Швыдкого пошли; ветры по верхним слоям административной атмосферы дунули, и передача замедлилась. Хотя, ещё в январе на расширенном совещании агентства я получил памятную пощёчину от одной спесивой агентской стрелочницы: «А вы уже не наш!..»
В прежние времена я бы покатился, как побитый Пьеро. Но, действуя по чёткой инструкции Левшиной, я выдвинулся вперёд до самого Швыдкого.
— Есть информация, — сказал я.
— Какая?
— Пошло новое письмо, и сегодня важная встреча со Степашиным.
Следующий вопрос Швыдкой задал молниеносно:
— Зачем?
— Он — наш друг, настоящий друг. Есть просьба поволокитить нашу передачу…
— Но этого я не могу, это — не в моей власти, Володя…
Внутри меня вновь грянул марш «Прощание Славянки» в аранжировке Вивальди-оркестра и, как подобает отщепенцу, я сел сбоку, а Миша пошёл к трибуне и начал доклад…
Об отце Василии нужно сказать особо. Однажды он приехал в гостевой дом Тригорского, чтобы рассказать мне свою историю. Оказалось, что перед тем, как стать монахом и священником, он успел пройти большой путь, а меня он знает со своих семнадцати лет.
Во Псков он приехал из Хабаровска, где оставалась его мать, которой было за семьдесят. В Хабаровске Владимир Бурков, — таково мирское имя о. Василия, — был футболистом, успешно играл в городской команде, потом начались неурядицы, и он сперва запил, потом уехал.
Во Пскове Володя попал в театральный мир и поселился у хорошо знакомого мне артиста Валерия Порошина…
Как тут не сказать, насколько много значат Псков и Пушкинские горы для автора. В псковском театре он поставил с Кочергиным «Розу и крест» Блока, а потом — «Маленькие трагедии» Пушкина, добавив к тетралогии «Русалку»; провёл там двадцать Пушкинских фестивалей, условием попадания на которые была постановка пушкинского спектакля, а не чего угодно, как сейчас; все двадцать лет Пушкина в России ставили больше, чем теперь; и о фестивалях у нас вышло два тома материалов, названных «Играем Пушкина»…
«Владимиру Соколову. Кто не был здесь зимой, тот не был здесь ни разу / при холоде таком в беспамятном снегу / ты можешь уловить заброшенную фразу, / которую без слёз я вспомнить не могу. / Однако, наяву я столько лет не плачу, / и столько честных слёз рождается во сне, / что твой бессонный снег читаю, как удачу, / а музыка твоя нисходит и ко мне. / Недолго обойти Михайловское кругом, / не рваться, не спешить, дождутся, подождут. / Володя, верь зиме, мы справимся с недугом. / Он сверху вразумит, зачем мы были тут. / Зачем короткий путь в прощающем соседстве / с могилой наверху был так необходим. / В беспамятном снегу без мысли о наследстве / мы к солнцу повернём, не сравниваясь с ним. / Кто не был здесь зимой, тот не был здесь ни разу. / Считай, не заслужил; что делать? Поделом. / А ты учуешь здесь заброшенную фразу / и воплотишь её за письменным столом».
Артист Валерий Порошин играл у меня во Пскове Бертрана в «Розе и кресте» и Мельника в «Русалке»; мы и ладили, и доверяли друг другу. Володя мои спектакли видел, а имя Порошина, как пароль и порука, сблизило нас с о. Василием, который после окончания Духовной академии и сам по себе стал для меня другом, у которого я мог исповедаться и причаститься. Кроме Порошина, юный Бурков подружил с клавишником Николаевым, который тоже был занят у меня, а позже запил и сгорел на работе. Сын Порошина, Евгений, был красив, и многие псковские девушки его любили. Растратив буйные силы, он присмирел и уехал в Хабаровск, где, судя по всему, успокоился, «завязал» и женился.
Валерий Порошин, огромный, красивый и мощный актёр с низким голосом, был в личной жизни не так удачлив, как хотелось. С женой начались системные нелады, и, когда кончался сезон, Валерий уходил работать на стройку, смена за сменой, весь отпуск, и так до самого финала. Я, так же, как о. Василий, бывал на могиле Вали Порошина…
Когда Володя Бурков крестился, а Валерий Порошин попал в больницу, младший пришёл к старшему в палату и поразил тем, что был в рясе.
— Ты что, старикашка, на полном серьёзе? — спросил больной.
— Ну, да…
Получив такой ответ и немного подумав, Валерий сказал:
— Слушай, я тебе открою свой грех...
— Нет, я не рукоположен, мне нельзя…
А в Тригорском о. Василий сказал мне, что жалеет об этом, потому что потом узнал, что выслушать грешника было можно, рассказав о Валином грехе другому, рукоположенному священнику.
Пять раз о. Василий ездил на Афон и написал о своих поездках умную и талантливую книгу. Делясь со мной впечатлениями при новой встрече, он рассказал, что, когда афонским монахам посылали деньги с просьбой молитвенного заступничества, они дважды отсылали их обратно, а возвращая перевод в третий раз, добавили приписку: «Покупайте корм, кормите птичек небесных и то вам зачтется…»
В Святогорском монастыре, прежде чем стать священником, о. Василий был дьяконом и готовился к рукоположению, но настоятель, отец Макарий, внезапно воспротивился и сказал: «Нет, нет!.. При мне рукоположен не будешь!..», а по какой причине, не объяснил. Так шло время, а в 2009 году, за два года до рассказа, настоятель вдруг «разгорячился» и решил: «Давай тебя рукоположим!» Теперь в Святогорском другие три дьякона, а о. Василий — священник и эконом…
— А служба такое дело, — сказал он мне, — если душа лежит, не оттащишь её от алтаря, а нет, так…— И не договорил…
Правая нога покраснела и стала болеть все сильнее, но я не придавал этому должного значения. Врачей в Пушкинских горах всё равно не найти, и в крайних случаях больных везут во Псков. Мы гостевали в Тригорском, и было жаль укорачивать отпуск, но прогулки по парку и его окрестностям пришлось прекратить из-за нараставших болей. Отъезд намечался на понедельник, вслед за Преображением Господним, и к этому дню нога так опухла, что её пришлось задирать повыше. Я вспомнил рассадинскую лёжку на московском диване, и сравнение заставило меня терпеть. О. Василий велел на прощание заехать к нему, на подворье, чтобы освятить наш ещё не освящённый автомобиль. Святая вода была у него с Камчатки. Ехали в Питер больше семи часов, с остановками, и мне в голову не приходило обратиться за помощью на́ вечер. В отличие от боли, опасности я не чувствовал никакой.
А на следующий день хирург 40-й поликлиники, Татьяна Степановна Лисовая, едва взглянув на ногу, заперла дверь, чтобы я не удрал, и вызвала скорую.
— Это восходящий тромб, — сказала она, — с ума вы сошли — «на работу»!..
Студентку, приехавшую на скорой, звали Настей, и она, с разрешения начальства, отвезла меня не на окраину города, а в Мариинскую больницу, расположенную в центре Петербурга. Здесь можно было надеяться, что вблизи от работы я смогу справиться не только с болью, но и с делами.
Осматривать меня пришёл Иван Петрович Дуданов, как потом выяснилось, новый для больницы человек, профессор и академик, сказавший, что оперировать нужно прямо сейчас, и мне не отвертеться.
— А кто будет делать? — спросил я.
— Я, — признался Дуданов.
— Тогда поехали, — сказал я, ещё не зная, кто он на самом деле.
И только когда он велел санитарам катить меня в операционную со всей осторожностью и, по возможности, не трясти, до меня, наконец, дошла степень опасности. Оторвавшийся тромб норовил влететь в лёгкое или в мозг, а это в любом случае — «амба». Уж тут-то все рабочие планы могли полететь к чертям. Это была операция номер три…
Главной и единственной проблемой роли Сенеки была всё та же необходимость ответа: зачем он идёт к Нерону, а не ложится в ванну и не берёт нож.
Несмотря на свои дурацкие попытки, я всё же понимал, что переписывать пьесу для меня никто не станет, и никто, в конце концов, не поможет, когда, надев на себя римские одежды, я выйду играть про свою смерть. «Если ты здоров, это хорошо, а я здоров», — скажет он, и какая разница, кому он это скажет, если все, кого он знает, чем-то больны, а он, Сенека — тем более. Он пришёл, чтобы отвести смерть от самых близких, и, может быть, давно догадался, что его ученик Нерон стал бояться смерти. Нужно помочь ему умереть, дав урок римской отваги. Дав ученику последний урок. И тогда весь этот дурацкий театр, весь этот цирк обретёт смысл и опору. Не театр нам важен, а жизнь или смерть…
Когда умер Валериан Иванович Михайлов, заведующий труппой БДТ, домовой и всезнайка, проверенный во всех обстоятельствах и со всех сторон, Товстоногов оказался перед серьёзной проблемой. Завтруппой — должность ключевая, хранительная, незаменимая. Он и стратег, и дипломат, и диспетчер, и психолог, и диагност. Михайлов понял, что у Теняковой будет ребёнок, чуть ли не раньше неё самой, и Наташа была поражена.
— У тебя шесть названий, нужно пдедвидеть, — сказал он.
Буквы «р» и «л» он не выговаривал. Во всех сложных случаях освобождений и замен актёры прежде всего прибегали к известному лекарству — «коньяк с Валерианом», а на вопрос «кто лучший актёр — Копелян или Стржельчик», он, не задумываясь, отвечал: «Давдов», то есть Лавров. Но, несмотря на личные склонности и предпочтения, Валериан умел сохранять рабочую объективность.
Так вот, когда его не стало, Товстоногов после серьёзных дум и консультаций предложил эту должность Изилю Заблудовскому, пообещав оставить ему возможность играть.
Изиль взял сутки на размышление…
Представляю, в каком состоянии он провёл эти часы. Уж он-то понимал, что значит такой шаг. С одной стороны — административный взлёт, выход в первую… да, четвёрку руководителей театра, почти семейная близость к Мастеру, участие в дворцовых решениях, допуск ко всем тайнам. С другой — почти неизбежная потеря новых ролей и актёрских перспектив, постепенная утрата пожизненных навыков, формы, да что там, профессии…
И Заблудовский отказался. Не все знали об этом, но по дружбе Изиль рассказал историю мне, и чем больше лет проходит, тем больше восхищает меня мужская верность актёрскому цеху.
— Правильно сделал, Изиль, — сказал я ему. — Умница. Ты бы стал менять порядки, и знаешь, что бы вышло?
— Знаю, — сказал Изиль.
— Но главный твой недостаток, — поставил я точку, — ты не любишь коньяка!..
Дина Шварц, завлит-легенда и одно из самых влиятельных лиц в театре, незадолго до смерти поделилась с Заблудовским своим открытием:
— Я не могла понять, кто тебе вредил, несколько раз представляли к званию, а Валя Ковель недавно сказала мне, что это… Такой-то…
Свои звания Заблудовский получал со скрипом, поздно стал «заслуженным», а «народным» — на восемьдесят втором году жизни, всего за год до кончины…
Мироненко был на даче и пошёл срезать лишние ветки с яблони. Он резко запрокинул лицо верх, и у него закружилась голова.
Незадолго до этого в спектакле «Дом, где разбиваются сердца» Юзеф играл того самого вора, о ком говорят всю пьесу, наконец, он приходит, его сцена на полчаса, и в ней много текста. Войдя на реплику, как надо, Юзик не смог произнести нужный текст, а стал повторять его часть, вернее, лишь одну фразу: «Простите меня! Простите меня, простите!» Как будто был виноват в своей болезни, о которой сам толком не знал. Оказалось, что это был инсульт, и очень сильный. Бросились лечить, нужны итальянские лекарства, двадцать ампул, и ещё, и снова, тысяча рублей за каждую. Платить приходилось за всё, вплоть до физиологического раствора. Тут он впервые дрогнул, стал терять уверенность, но взял себя в руки, с Божьей помощью восстановился и, один за другим, вернулся во все свои спектакли.
Мы встретились на Невском, и Мирон сказал:
— Мне повезло, Воля!.. Доктор Игреков записал меня на американскую программу, и я получаю лекарства бесплатно!..
Тут он взял меня за локоть и добавил вполголоса, доверяя личную тайну:
— Воля, никогда, никогда не думай, что ты совсем здоров. Думай лучше, что чуть-чуть болен, понимаешь? Если бы я знал, к чему это приведёт!.. Ну, как можно это узнать? В больнице со мной рядом лежал действительный член Академии наук, сильный человек. Потрясающе интересный, делился такими мыслями! А ему всё хуже. И он спрашивает врачей: «Что вы тут делаете с нами?..» Они, конечно, молчат. Что они знают про нас, Воля?! Делают вид, что знают. Слушай меня, измеряй давление каждый день, следи за собой, береги... Знаешь, где бывает бесплатный сыр?
— В мышеловке, — сказал я. А гораздо позже прочёл, что отец Иоанн Крестьянкин разрешил таинство соборования всем верующим, не только в тяжёлой болезни. Потому что наступило время, когда никого нельзя считать совершенно здоровым. Раз в году нужно заранее объявлять о будущем соборовании, чтобы все желающие могли собраться и прийти в храм. Юзеф говорил, как прозорливец…
Позже его вдова Наташа пояснила мне, что американская программа состояла из варфарина и ещё одного лекарства. Варфарин разжижает кровь, а второе — «плацебо» — было пустышкой, но Юзик к нему привык, и нехватка чего-то второго стала его угнетать.
— Я не знаю, — говорила Наташа. — Там было всё по-английски и мелкими буквами. До программы он принимал фенилин, наше лекарство, но его сняли с производства, а теперь — куда было деваться? Варфарин — дорогущий, а вторых таблеток вообще нигде нет…
— Вот эта гуля, потрогай! — сказал Изиль, и я послушно тронул плотную возвышенность под правой скулой.
Так он посвятил меня в свою опасную тайну. Беда была в том, что театральный доктор, которому он доверял больше всех на свете, взял и умер, и это произвело на Изиля впечатление катастрофы.
— Ладно, — сказал я, пряча ужас, — прорвёмся…
Мы репетировали «Розу и крест» у меня дома, отдельно от всех, потому что наши роли составляли дуэт, и вести его должен был он, Гаэтан. Это была одна из самых любимых его ролей, выпущенная впервые при Гоге, публично хваленная Мастером. И в то же время — главный подарок от меня. Ставил Блока и назначал его на роль я. История юбилейного спектакля описана подробно. В 2009-м, почти через тридцать лет после столетия Блока, новый вариант спектакля стал совместной работой Пушкинского центра и БДТ имени Товстоногова. Наш дуэт с Заблудовским шёл в ансамбле, состоящем из моих учеников, которых Изиль успел полюбить, а они его тихо обожали…
— Воля, — спросил он, — что, если во время боя я не буду становиться на колено, очень больно вставать?..
— Конечно, Изилёк, о чём разговор! — как можно небрежней ответил я.
У него был рак, местный и системный, операция уже невозможна, и, по словам Иры Шимбаревич, он сам всё усугубил, спросив в поликлинике, как унять боли в ногах. Ему посоветовали алфлутоп.
— Владимир Эмануилович! — говорила Шимбаревич, как всегда горячо и убедительно, — у нас в БДТ просто национальная катастрофа, все болеют, вся наша жмеринка, все машины возят «золотой песок» не на репетиции, а на уколы, капельницы, рентгены, узи… Я спрашиваю Изиля Захаровича: «А что вам делают?» Он говорит: «Алфлутоп». — «Да вы что!.. Вам алфлутоп противопоказан!..» Это — вытяжка из мелкой морской рыбы, от него растут хрящевые прокладки!.. Алфлутоп стал стимулятором ракового процесса!.. За ним нужен настоящий уход, его нужно кормить с базара — парное мясо, свежая рыба, зелень, а он вышел из больницы, взял авоську и пошёл в магазин!.. Я не могу разорваться, у нас ремонт и переезд!.. Сейчас он принимает два препарата, они вводятся в жидком виде, лекарство называется мабтера, самый медленный режим, одна капельница длится 16 часов!.. Владимир Эмануилович, первый, кто меня заставил вникать в медицину, был Товстоногов. Приходила в кабинет Людмила Ивановна из обкомовских усыпальниц и несла вредную чушь. Я позвонила настоящим докторам, стала читать медицинские книги и сказала ей: «Уходите и больше здесь не появляйтесь!..» Гоге нужно было колоть ретаболил, а он заявляет: «Ира, я никогда не снимаю штаны пры дамах!» А я говорю: «Значит, это случится впервые, и я стану свидетелем летального исхода! Я на вас, как на мужчину, не смотрю, вы — мой начальник и только!» И он получал свои уколы в мягкое место, как миленький!.. Будем ждать, Владимир Эмануилович, будем надеяться!..
— Спасибо, Ирина, — сказал я и перезвонил через два дня.
— Это — катастрофа, — сказала она. — Мы потерпели поражение. Изиль Захарович не воспринимает мабтеру. И химию тоже отторгает.
— Я знаю, Ира, но скажи мне честно… Это… года два?..
— Нет, что вы!.. Нет… Нет…
Прошло время, и я снова встретился с Нателлой Товстоноговой. Разговор был долгий, с отступлениями и возвращениями к главной теме. Страна прошлого — вот куда мы отправлялись вместе с ней, и эта страна волновала нас сегодня больше любой загранки и даже самой Японии.
Разумеется, речь шла о её брате и муже, и Нателла опять вспомнила давний случай с однокурсником Гоги, который добровольно доложил парткому ГИТИСа, что у Товстоногова репрессирован отец. Гогу исключили из института, он мог сгинуть, исчезнуть с концами, как многие, но вмешался счастливый случай, и появилось верховное указание, мол, сын за отца не отвечает. Это было чудовищное враньё, но оно давало слабую возможность чиновничьей демагогии. Товстоногов был возвращен в альма-матер и, с Божьей помощью, спасён.
— Но Гога его оправдывал, — сказала Нателла, — сделал скидку на то, что однокурсник боялся за себя. А я скидки не делала. Если бы его спросили, припёрли к стене, было бы другое дело. Но ведь его никто не спрашивал, понимаешь, он сам пошёл и сказал.
— Да, — сказал я. — Поступил, как отличник…
— Гогу раздражал театральный институт. Там всегда требовали процента русских фамилий.
— Когда я приехал в БДТ, мне предложили поменять фамилию. И я понял, что это шло от Гоги…
— Но ты же этого не сделал. Гоге самому предлагали взять фамилию матери, а не отца. Чтобы утвердить главным режиссёром в Тбилиси. Но он отказался. Если бы у отца была счастливая судьба, он бы, может быть, подумал, но отец был репрессирован, и это было бы предательством. Он сам так говорил. А ты…
— Мою мать тоже репрессировали, а отец тяжело заболел. Но в театре сменили фамилии и один, и другой, и четвёртый…
— Да, в театре есть подонки,— сказала Нателла и привела примеры. — Икс говорит об этом совершенно открыто! Игрек такой же, только сдерживается. Ведь он — сын интеллигентных родителей, а такой чурбан! И Игрек, конечно, примыкает к ним всем в душе. Он расцвёл бы пышным цветом, но стеснялся Гоги. У него такой прямолинейный ум…
— Да, Гога им не давал развернуться, — сказал я и спросил о красавице Саломее, матери Гогиных детей.
— Не было ничего, — сказала Нателла, — что бы он мне не рассказал… Сначала из семьи ушёл Гога, заподозрив её в неверности. А потом, недолго побыв с детьми, она привела их к нам. Сандро было год и четыре месяца, а Нике — четыре месяца. И Ника жутко болел, мы еле вытащили его. Потом был суд, и её просили взять на время Нику, но она отказалась… Потом она вышла замуж за главного архитектора Тбилиси, и у неё был ещё один ребёнок. Она была очень красивая.
— А с мальчиками виделась?
— Нет. Уже потом, когда они были в 8-м и 9-м классе, она приехала с подругой, Медеей, тоже очень красивой. И тогда Сандро и Ника спросили меня: кто же из этих двух — их мама?.. Наша мама, моя и Гогина, Тамара Михайловна, её не любила. А я с ней встречалась время от времени, у нас были нормальные отношения. Потом муж-архитектор от Саломеи ушёл, она сильно переживала…
— Она жива?
— Нет, обнаружился рак, и она умерла.
— Гога любил её? И поэтому не женился?..
— У него возникло недоверие к женщинам. А потом появился даже какой-то цинизм. Он был женат ещё раз. Но у него личное никогда не было связано с театром. А Инна Кондратьева не могла вынести, когда в театре появилась Доронина, и в «Иркутской истории» роль досталась Тане. С Саломеей были такие же сложности…
— Нателла, — спросил я, — а сколько было тебе, когда пришлось воспитывать мальчиков?
— Восемнадцать, — сказала Нателла.
— Как же ты решилась?
— А что мне оставалось — в детский дом отдавать?
И тут до меня дошло, почему Нателла всегда казалась мне ближе других из семьи. Она всех чувствовала своими, в том числе меня. Она не боялась ответственности.
10.
С премьерой «Ивана» я Гогу так и не поздравил, это было выше моих либеральных сил. Нельзя было не поздравить Мастера с премьерой!.. Но и поздравлять было нельзя, нечестно...
О, как скрестились наши взгляды после дурацкой отсидки в ложе и ещё более дурацкого выхода!.. Теперь поздравление показалось бы просто издёвкой...
Что было хуже, скажите, умные люди, поздравлять или нет?..
«Какой из уклонов от генеральной линии партии хуже — правый или левый?» — спросили Сталина. «Оба хуже», — сказал рябой. С юмором был бандит.
Закрыв за собой дверь и не успев сориентироваться в пространстве, я агрессивно сказал:
— Сдвинете с роли — уйду!..
Гога не задержался с ответом и выпалил, как из двустволки:
— Да!.. Сдвину!..
На миг мы встретились взглядами, но этого хватило, чтобы вспомнить ту переглядку, когда я возник перед ним из ложи, как тень отца Гамлета. Стало ясно, что общей игре — конец, но вместо того, чтобы развернуться и выйти, я двинулся вперёд и сел в белое кресло у Гогиного стола. Он пошёл к своему и тяжело уселся напротив. Сигареты и зажигалка лежали на столе. Курить было запрещено врачами.
О чём говорят в случаях разрыва?.. Что ему говорили уходившие?..
— Я надеюсь, «Мещан» вы играть не откажетесь? — внезапно спросил Товстоногов.
— Конечно, — сказал я.
Маленькие окна, как всегда, были глухо задёрнуты шторами, и воздуха не хватало. Я видел длящуюся сцену со стороны и сознавал, что должен переживать глубокую оценку, но драматизм происходящего чувствовал неотчётливо. Наверное, у Сенеки, как у Сергея Сергеевича Карновича-Валуа, старейшины нашей гримёрки, болели длинные ноги. Как залежавшийся дома Станиславский, старый римлянин был обречён. Смешным и нелепым виделось то, что к нынешнему дню я догадался, как играть Сенеку, который, как придумал Радзинский, всё-таки явился к Нерону...
Через много лет Ира Шимбаревич, сидевшая в предбаннике Гоги, рассказала мне, что, когда я ушёл, Гога появился из кабинета, взял графин с водой, налил полный стакан и вернулся с ним в кабинет, закрыв за собой дверь. Больше часа он не звонил и не снимал трубку…
Риелтора из Пушкина звали Леной, кочергинская рекомендация произвела впечатление, и она взялась за меня со всей энергией. Не очень веря в предприятие и посмеиваясь над собой, мы с женой обошли три или четыре квартиры в Царском Селе, одна из которых дважды не открывалась, — то ли хозяин не дождался нас, то ли мы не застали хозяина.
На третий — совпало. Он сидел на низкой скамеечке посреди своей разрухи и, глядя исподлобья, сказал что-то низким голосом. Теперь это — редкость, и в театре, и в жизни. Оказалось, что хозяин торопится, хочет купить дом в деревне и уже нашёл его. Но, прежде чем купить его жильё, нам нужно было продать своё, иначе — не на что покупать.
Пушкинская «двушка» была рядом с царскосельским вокзалом, давая возможность сесть в электричку на Витебском и полететь на ближайший юг…
Вид из окошек оказался в парк, в зелень и в свет. К тому же у Иры в Пушкине тотчас переставала болеть голова…
Мрачноватый мужичок с низкой скамеечки так и не встал, но смотрел на меня пристально, как будто гипнотизировал или подавал какой-то сигнал. Скоро до нас дошло, что Кочергин тоже положил глаз на эту «двушку», думая превратить её в мастерскую, но, узнав, что мы близки к решению, сказал риелтору Лене, что купит её только в случае моего отказа. Хозяин, которого назовём Романом, — пусть в романе будет и Роман, — тоже предпочёл нас, и скоро прояснилось почему. В прошлое время он был официантом в ресторане «Невский», и за его столиком я, как он сказал, кутил однажды с Володей Высоцким.
— Был кто-то третий, его я не считаю, — сказал Роман. — Но вы с Володей, это — дважды два…
Такое откровение услышишь нечасто, и, заинтересованный историческим эпизодом, я спросил:
— А что мы ели?..
— Салаты были, селёдочка шла, маслинки, котлеты по-киевски, потом — кофе-гляссе, — уверенно сказал Роман.
— А пили что? — уже не без тревоги спросил я.
— Водку, конечно, — успокоил меня он. — Сидели до упора, душевно. Потом я к вам присоединился.
— С гитарой он был или так?
— Без гитары, — честно сказал хозяин. — А потом я вас в Ольгино повёз на своей машине. Там продолжили. Девушки подошли, — Роман посмотрел на мою жену и смягчил детали. — Ну, потанцевали… Но так, чтобы что-нибудь… Этого не было.
Мне предстояло одобрить «двушку», а главное, решить, убивать его легенду или тщеславно оставить в живых…
— Это судьба, Ира, — сказал я жене, и она согласно кивнула красивой головой.
На репетиции Лебедев вдруг остановился, и, глядя на мою белую куклу — так выглядела прооперированная и подвешенная правая, — сказал:
— Прости, я задумался о твоей руке…
После Японии «Мещан» сыграли раза два, не больше, и сейчас предстояло преодолеть шестилетний перерыв. За эти годы по Фонтанке утекло много воды и сошло не меньше льда. Своё обещание играть «Мещан» и после ухода из театра я сдержал, как бы ни складывались мои обстоятельства.
Лебедев объяснял, чего бы ему хотелось тут и тут. В большинстве советы были дельные, и как бы от лица Товстоногова. Но встречались и другие, с точки зрения его роли, то есть — «от Бессеменова»…
В отношениях с Лавровым чувствовалась напряжённость. Кирилл стал руководителем театра, его авторитет в «верхах» ни с чьим сравнить было нельзя, но Лебедев, как лидер и родственник, чувствовал прямым наследником Гоги себя. Сегодня, словно сговорившись, они оба вели себя, как будто за главного — Женя.
— Товарищи! — сказал он. — Вы только послушайте эти музыкальные вставки. Их нужно включить в действие. Это Гога так поставил. Музыка развивает то, что происходит, укрупняет это. Нужно замереть, но, продолжая внутренне действовать, и на музыке не двигаться. А после — начать с новой силой!.. Это всех касается, и тебя, Кирилл!..
— Понимаю, Женя, — послушно сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбка была прежняя, обаятельная.
— Люда, а ты не держись так за место, — это относилось к Сапожниковой. — Здесь неважно, где стоишь, тут или там, важно тянуть свою линию...
— Да, Евгений Алексеевич, я поняла.
— Товарищи, — помолчав, сказал Лебедев, — вот ещё о чём. Эта пьеса сейчас… Я вот слушал… «Волнуется жизнь!..» Понимаете?.. Это как бы про нас…
Через год «Мещан» повезли в Москву, играли в театре Моссовета, как будто прощаясь с великим прошлым, играли на разрыв аорты, успех был сумасшедшим, но днём, пока репетировали финал, вышла заминка.
Уже на поклон, в затемнении, исполнители рассаживались, как на групповой, во всю сцену, фотографии на фоне курящегося вулкана, с которой спектакль начинался. «Немая сцена»… Темнота… А там уж — свободный выход, возьмёмся за руки, друзья, улыбки, поклоны, букеты… На гастролях Гога часто выходил к нам, включаясь в цепь между Призван-Соколовой — Акулиной и Лебедевым — Бессеменовым, или между ним и мной — Петром. Тут артисты с нескрываемым восхищением смотрели на Гогу, а не на зрителя, а теперь, без него, должен был появиться его портрет…
Женя хотел, чтобы мы стали лицом к Гогиному портрету, почти спиной к залу, и все смотрели на Гогу, что-то вроде панихиды; а Кирилл предлагал смотреть фронтально, на зал: вот мы, и с нами — Гога, опять мы вместе и снова смотрим в глаза Москвы…
Уже накануне поездки по этому поводу шёл большой спор, и я пробовал поддержать Лаврова. Лебедев обижался и по-старушечьи поджимал губы, а Кирилл без конца повторял:
— Да, можно… Но давайте всё-таки посоветуемся… — И опять всё сначала…
Потом я спросил Лаврова:
— Что, теперь так?..
— Не говори… Сил нет, — ответил он.
— Без обсуждений не выходит?..
— Да нет, он начинает дрожать, — сказал Кирилл и махнул рукой.
После репетиции вошли в автобус, и завтруппой Марлатова голосом политика Лукьянова тоже сказала:
— Товарищи, давайте посоветуемся, выезжать на спектакль будем в семнадцать тридцать или в семнадцать двадцать?..
В начале семидесятых вышло первое издание лебедевской книги «Мой Бессеменов» — обширный внутренний монолог артиста со всеми подробностями и переливами внутренней жизни героя.
«Дорогой Володя! — Надписал он. — Ваша работа в спектакле помогла мне написать и прожить жизнью отца — отца Петра — Бессеменова В.В.
Если вы узнаете, или ты узнаешь, Петр, своего отца, то мне от Володи Рецептера будет очень приятно и дорого знать мнение.
Спасибо Вам за то, что Вы так бережно сохраняете роль Петра. С любовью Ваш Е.А. Лебедев».
Следующую его книгу, повинную, читать было трудно. И страшно…
В тридцать седьмом отца-священника и мать арестовали и уничтожили, на него осталось четверо младших. Он жил уже в Москве, и к нему приехала сестра. «Я привёз сестру на площадь Дзержинского, — пишет он, — и сказал: “Вот девочка, её нужно устроить в детский дом, у неё родители репрессированы”. Я делал вид, что она мне чужая. “Нашел на улице!” Это я про родную сестру сказал…»
— Он беспрестанно мучился, — сказала мне Нателла. — Он из этого не вышел. Мы вышли, я и Гога, а он — нет. Он в этом существовал. Однажды я сказала: «Слушай, довольно!.. Эта ваша русская манера делать трагедию всегда и из всего!.. Ты не мог поступить иначе, тебя в общежитие не пускали. Ты сам ночевал на скамейках!..» Я распаляюсь, а он молчит, слушает, а потом говорит: «Никогда, ни при каких обстоятельствах, Гога бы тебя не оставил!..»Я растерялась, была уверена, что я права, и вдруг…
Так же, как Нателла, выручавшая брата и ставшая матерью его детям, поступила и моя мать. Когда умерли родители, а старший брат бросил её и двух младших, уехав в Москву, она назначила себя главой семьи. Ей было пятнадцать, и, хотя добряки приступали с советами о детском доме, она братьев не отдала…
Её звали Елизаветой. Люсей. Люсенькой. Текст записки, оставленной старшим на столе, она помнила наизусть. «Мои дорогие, простите, не могу так. Доберусь до Москвы, Олеша, Орленев, кто-нибудь поможет. Стану работать в театре, будем вместе… 13 февраля 1923 г.»
Вместе с уехавшим братом они выходили на сцену, как дети «кукольного дома» в «Норе» Ибсена или как маленькие акробаты в «Кине»…
В московский театр старший поступил то ли помрежем, то ли в постановочную часть. С мамой они не увиделись. В 41-м он пошёл в ополчение и под Москвой схватил гибельный туберкулёз. На фотке, присланной незнакомой женщиной, медаль «За оборону Москвы» пришпилена к похоронному пиджаку…
Из неотосланного письма стало видно, что мама переводила старшему брату деньги и сообщала, как любит его и верит во встречу…
Средний брат — моряк — погиб под Анапой, младший — под Сталинградом…
Нателла Товстоногова сказала:
— Об этом пиши прежде, этого никто не напишет…
Володя Урин, нынешний директор Большого театра, вспоминал, что был на занятиях третьего курса у Товстоногова. Тот задал вопрос студентам (по какому-то наитию, ведь я у него не учился, а тоже важные для себя вопросы задаю своим студентам), кому играть принца Гарри после генеральных репетиций. Одну из них провёл я, а другую — Борисов. И семьдесят процентов его студентов сказали: «Рецептер». «Да, — сказал он, — Рецептер играет прекрасно, но он играет не мой спектакль. У меня очень трудный выбор, — продолжил Гога, — Володя выносил эту идею, принес её в театр. Он играет не просто хорошо, он играет, тратя свою кровь, боль и сердце. В нём от природы есть редкий романтизм. Но мне нужен в этой роли человек совсем холодный, циничный, вот в чем дело. Рецептер играет прекрасно, но это не мой спектакль, — повторил он».
«И не мой», — подумал я, выслушав тёзку Урина…
— Володя, — сказала Нателла, прочтя подаренную прозу, — по-моему, ты слишком драматизируешь отношения с Гогой. Это ты себя накрутил. Он к тебе относился очень хорошо, с большим уважением к твоей образованности, таланту, ко всему. У тебя каждая встреча с ним обставлена так, как будто ты говоришь с падишахом! На самом деле это не так. Он был очень прост и доступен. Ну, пришёл бы, посидел, поговорили бы. Он был бы рад!..
— Да, наверное, это ошибка, — сказал я. — Но почему он не дал мне играть Гарри, хоть вторым?..
— Он это не любил, — сказала Нателла.
— Но это же было: и в «Горе от ума», и в «Трёх сёстрах»…
— Было, конечно. Но он это не любил…
Здесь была стена, и я решил дождаться дня, когда сам догадаюсь.
— Сегодня — так, завтра — по-другому, — развивала мысль Нателла. — Это был поток. Абсолютный поток… Я тебе говорила про Женю, как ему приходилось… Это — жизнь, не надо заклиниваться на плохом!..
— Это была моя жизнь, — сказал я.
— Значит, тебе мешал кто-то. Кто-то плохо влиял на тебя в театре…
— Я сам на себя плохо влиял, — сказал я и спросил об артисте Z, на которого, как мне казалось, она смотрела когда-то теплей, чем на других.
— С ним я уже простилась, — просто сказала Нателла. — Театр о нём хлопочет, а он перестал быть собой, дома его боятся…
Да, да, читатель, всё это правда, театральная правда. Но моя правда снова является тебе без имён. Был такой, а был другой. Иначе в театре не живут. Иначе не бывает. Думаю, и сейчас другие люди живут в этих стенах очень похоже. Или так же. Но в наше время существовала версия, открытая мне Нателлой: что Товстоногова «собирались сажать».
— Сажать?! — переспросил я.
— Да, — сказала она. — Пришёл наш работник, известный всему городу, и сказал, что ночью у нас будет обыск, будут искать ружьё. Я сказала, что это смешно, Гога никогда в жизни не бывал на охоте и ружья в руках не держал. Пусть принесут книги, например, Солженицына, тогда у них будет шанс.
— Ничего себе, — сказал я. — Наш работник был так осведомлён?
— Ну, да, он же был полковник. Или подполковник. А Гога всегда был наивный, верил своим, а они все были оттуда!..
Во время этого разговора названный работник был ещё жив, а теперь и он улёгся на Волковом. Важны были её суждения, а не те, кого она судила. В конце концов, Гога был всего лишь главным режиссёром БДТ, а Нателла — первым единомышленником брата в течение всей их жизни…
Летом тридцать седьмого года родители, взяв с собой одиннадцатилетнюю Нателлу, поехали из Тбилиси в Москву. Думали, что там безопаснее, чем в Тбилиси. Нателла с папой вышли на ростовском вокзале, чтобы купить яблок. К ним подошли двое, отвели в закрытый кабинет, послали за мамой, отдали ей девочку с яблоками, а папу оставили. И всё. Больше отца никто никогда не видел…
Понимаешь, читатель, это грозило всем и каждому. Это было. При этом люди вели себя по-разному, но всегда при этом, никогда без этого, семьдесят лет длилось это, входя в плоть и кровь, превращаясь в комок ужаса, который имеет свойство расти или сжиматься в зависимости от частностей…
10 марта 2013 года в 10 вечера звякнул телефон:
— Володя, Кочергин говорит. Нателла умерла сегодня ночью. У тебя нет Алёшиного номера?
— Царствие небесное… Мобильника нет… Как узнал?
— Из Интернета. Позвонила эта, по связи с прессой, хорошая баба, теперь её выпрут…
— Звони Алёше по домашнему…
— Не отвечает, выключил…
В театре шёл большой ремонт, и я спросил:
— Неоткуда хоронить?
— Нет театра, — сказал Кочергин.
— Нет семьи, — сказал я.
— Да, конец…
— Адиль-похоронщик, на месте?
— Он-то да…
В новом веке, до ремонта, провожали, как в старом, Адиль Велимеев перед чёрным бархатом вешал королевские люстры из «Мольера», гроб, портрет…
— А этой телефона у тебя нет? — спросил я, назвав имя.
— Нет, — сказал Эдик, — её тоже выпрут сейчас. Она — министр иностранных дел была. Бас сказал, что такого количества помощников у худрука не должно быть.
— Так Бас будет худруком?
— Наверное, — речь шла о Басилашвили. — Позвоню Богачёву, может, он знает…
На другое утро, узнав телефон Алёши Лебедева от Кочергина, я позвонил ему, сказал, что мог, и узнал, что отпевать Нателлу Товстоногову будут в Спасо-Преображенском соборе, близко от меня.
Хоронили 13 марта 13-го года. В храме всё было готово к отпеванию, и вокруг Нателлы стояло два многолюдных полукольца. Люся Макарова с Антой Журавлёвой сидели на стульях, и я наклонился к ним; рядом стоял Алёша Лебедев, и мы обнялись, Темур Чхеидзе со всеми здоровался сдержанно, норовя быть в стороне. В ногах у Нателлы стоял большой пюпитр для цветов, я положил свои, прикоснулся к домовине и взглянул на неё. Последний наряд был ей к лицу, строгая, успокоенная, как всегда худая…
Тут вышли и отец Борис, ведомый дьяконом, и отец Владимир во всём облачении, а хор вступил с первых же слов молитвы. На руках у Нателлы лежала иконка Матери Божией, её я и поцеловал, и снова взглянул на хорошо знакомое лицо. Теперь увидел и грим, и следы страдания…
Высокий, коротко стриженный мальчик, младший сын Сандро, молился привычно и уверенно. Я почему-то искал взглядом второго и только теперь вспомнил, что второго внука, Георгия Александровича Товстоногова-младшего, теперь уже нет. Если их мать, Светлана Головина, была здесь, должна была быть, я её не узнал. Алёшу Лебедева дважды подзывали к отцу Борису, и тот подсказывал ему, что делать дальше...
Того, что сезон станет прощальным, не предвещало ничего. Где-то в самом его начале я стоял с Гогой во дворе театра, нежаркое солнышко задевало нас, Мастер с наслаждением курил, наблюдая, как завгар и водитель Миша обихаживают его «Мерседес», и спрашивал меня о Ташкенте.
К этому моменту в узбекский академический театр имени Хамзы, с которым у меня был договор о постановке романа Достоевского «Идиот», был назначен новый главреж, киношник, который стал темнить, не желая пускать к себе варяга.
— А деньги за пьесу они вам выслали? — спросил Гога.
— Пока нет, — сказал я. — Но обещали…
— Пусть они с вами расплатятся! — ревниво сказал он. — Сделайте акцент на этом, тогда в любом случае работа не пропадет. У вас есть Мышкин?
— По-моему, есть. Сын певца Батыра Закирова, худущий, не похожий на актёра. По-узбекски «дивона́» — скорее юродивый, чем идиот. Я бы туда слетал, но вы дали мне Сенеку, и я увлёкся… Спасибо.
— На здоровье! — засмеялся Гога. — Вот видите, я же говорил: нужно уметь ждать. По-моему, это должно получиться.
— Если я правильно понял, Нерон и Сенека — инициатива Толубеева?
— Да, он очень увлёкся и, мне кажется, ему пора сыграть что-то значительное…
Мне тоже было пора, но о себе я тогда благонамеренно умолчал…
А потом была сдача спектакля «Иван» и эта кошмарная встреча у ложи…
Шёл май 1990 года. Кто-то сдавал партбилеты в райком, кто-то прятал на даче. Деньги падали и росли в цене. Честолюбцы рвались вперёд, искусство воровства взяло верх над всеми другими, мещане смотрели на улицы из-за занавесок…
Что-то скрипело, шаталось и рушилось в привычном укладе театра, страны, семьи, а тревога Бессеменова и впрямь была общей.
«Душа покорна сну. Полна советским адом, / влачится на восток, где прежние вожди / растерянно молчат в портретах. С ними рядом — / кромешный быт живых, и снова впереди — / советский красный рай. Бессонница свободней. / Она ведёт тебя по чуждым временам / и с новой мерзостью, смеясь, уложит сводней. / Но я за скверный сон бессонницу отдам. / Простит ли Отче Наш врождённые усилья / стать правильным, как все безбожники страны, / и верованье в то, что наши руки — крылья, / и слепоту трудов, чьи дни повреждены?.. / Но, может быть, и в них теснилась тайна веры, / невидимая нам, и знала, что Господь / готовит для слепцов разящие примеры / и видит, как душа опережает плоть…»
— Володя, знаете, — Лебедев подошёл ко мне и, взяв за здоровый локоть, отвёл в сторону, — ты всё-таки в сцене скандала не очень выдавай… Понимаешь? — Он всегда говорил со мной то на «вы», то на «ты», как будто не был убеждён, как лучше. — У вас ещё рука такая, берёт на себя внимание… Ты ведь — мой сын!.. Если Пётр так выдаст, так отважится, мне тогда хочется его остановить, может быть, даже ударить… Да, — сказал он. — Ты ведь понимаешь…
— Ну, да, — сказал я. — От случая к случаю.
Привыкание моё к Царскому Селу проходило непросто. До главных парковых красот я норовил катить автобусом, а вокруг моего привокзального дома больше, чем собачников, разглядывал их собак.
— Вы — Рецептер? — спросил меня один из соседей; так этот вопрос мне задавали эмигранты по всей Америке.
— Надо подумать, — отвечал я, мне казалось, что признание потребует не только доказательств, но и объяснений. — У вас легавая?
— Нет, борзая.
— Вот как, — сказал я, и мы разошлись…
Моя мать была профессиональным историком и в любых обстоятельствах брала меня с собою. С малых лет я наслушался её лекций, студенческих зачётов, переэкзаменовок, включая любимый спецкурс «Декабристы». Кстати, заговорщиков, связанных с Сенекой и умерщвлённых Нероном, советские историки называли «римскими декабристами».
Так вот, моя мать, кандидат наук, доцент кафедры истории СССР Елизавета Абрамовна Дворкина, окончила истфак Одесского университета и накануне войны поступила в его аспирантуру.
В 1941-м отец, кадровый офицер, старший лейтенант, по долгу службы с нами простился, а я, шестилетний, вместе с мамой был эвакуирован в Ташкент, где она восстановилась в аспирантуре Среднеазиатского университета. В годы войны здесь трудились многие московские и ленинградские профессора.
Материнская диссертация называлась «Национально-колониальная политика самодержавия в первые годы царского владычества в Туркестане (1867–1881). Ташкент, 1943»; а научным руководителем стала академик Милица Васильевна Нечкина. Передо мной знаменитая книга Нечкиной «Грибоедов и декабристы», дарённая и маме, и мне. Я читал её, играя Чацкого и самого Грибоедова — и в фильме «Оборвавшийся вальс», и в телеспектаклях «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара».
Через три месяца после получения подарка, 5 июня 1978 года, в пятом павильоне Больницы им. Мечникова, мать скончалась на моих руках.
«Вызови меня… Сильней позови. / Чтобы я пришёл, наконец, с цветами. / Чтобы постоял с тобой визави, / обнимаясь с летними лепестками. / Это ты сказала, что жёлтый цвет — / цвет разлуки. И мы — в разлуке. / Сколько лет тебя, мама, всё нет и нет. / И отец давно не ломает руки. / Как он часто бегал к тебе тогда, / погружаясь рядом в родное ретро. / Вспоминая радости, города / и покорность всем переменам ветра. / Я болел, прости меня, целый год, / и весь год меня оставляла сила. / А работы было невпроворот, / и пахал я всё же, как ты учила. / Я весь год молился за вас с отцом / и, как только мог, добирался к храму / слабаком и грешником, и слепцом, / глухарём, зовущим отца и маму».
11.
— Сергей Вадимович, — спросил я Степашина, — что всё-таки сказал Жуков, Александр Дмитриевич?
— Он обещал отнестись положительно. Как вы со Швыдким? Надо бы, чтобы он был понастойчивей, вы ему скажите…
— Сергей Вадимович, до него сложно добраться. Если бы ему сказали вы, было бы эффективней.
— Хорошо, я ему позвоню... Раиса Антоновна, соедините меня со Швыдким. Спасибо. Спасибо за книжку, Владимир Эмануилович, большое спасибо.
— В ней есть и смешные вещи, и печальные, товарищей терять тяжело.
— Знаю, Владимир Эмануилович. Обязательно буду читать.
— Сергей Вадимович, предстоит встреча с Валентиной Ивановной, — Матвиенко была ещё губернатором Петербурга. — Хочу поговорить о будущем учеников: четвёртый курс, много иногородних, без общежития не обойтись…
— Прямо говорите, без обиняков, она должна понять. Мы с ней в Ленинграде общались, жили в одном подъезде, передайте от меня сердечный привет.
— Спасибо, так и сделаю!..
Когда я вышел, в секретариат позвонил Швыдкой, и Раиса Антоновна усадила меня. Ждал я недолго, в приёмную перезвонил Степашин с вопросом, не ушёл ли я.
— Передайте Рецептеру, — сказал он своему секретарю, — что Швыдкой обещал быть настойчивее, так что будем надеяться.
Раиса Антоновна передала трубку мне:
— Владимир Эмануилович, приходите 13 июля на Книжный съезд, там будет Валентина Ивановна, там и закрепим… — сказал Степашин, который к этому времени был и президентом Российского книжного союза.
Раиса Антоновна, позвонила невидимому мне человеку и назвала его по имени.
— Нужно приглашение Владимиру Эмануиловичу, — сказала она, — он — личный гость Сергея Вадимовича.
Снова взял вересаевский сборник «Пушкин в жизни», предъюбилейное издание 1936 года, дивный двухтомник в твёрдых обложках, синих, с барельефами поэта как бы слоновой кости на каждом. Оба тома распухли от моих многолетних закладок, где ни открой, — зачитаешься, видишь Пушкина в жизни…
В Михайловском, где я бываю каждый год, от обид было не укрыться.
«Всемилостивейший государь! В 1824 году, имев несчастье заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства. …здоровье моё и аневризма давно уже требуют постоянного лечения… осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края…»
«Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные, — других художеств за собой не знаю…» Это — Плетнёву…
«Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю… Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революций, — напротив». Это — Дельвигу.
Обида не испарилась. «Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Не забавно умереть в Опоческом уезде…Что мне в России делать?» Плетнёву.
Унизили… Унизили и продолжают держать в унижении… Больно.
А.Н. Вульф пишет в дневнике, что Пушкин обещал непременно написать «историю Петра I, а александрову — пером Курбского!..»
Да, всё давно известно, но представьте себе заново, господа читатели, почувствуйте!.. Ставлю спектакль по мотивам пушкинской «Истории Петра»…
Не перенёсший обид и страстей, — я таких не встречал, — не может вообразить, как неотступно витает крылатая смерть над освещённой коробкой сцены, каким зорким оком высматривает она очередного подранка. Обида — вот смертельная наша болезнь, её растущая опухоль сажает актёрские голоса, затмевает взоры, пожирает ткани и кости...
— Завтра, нет, 8-го ложусь, — сказал Заблудовский 6 ноября 2010 года.
— Что тебе сказали, это — консервативное лечение?
— Не знаю.
— Но оперировать не будут?
— Может быть.
— Эту шишечку?
— Наверное.
— Взял с собой что читать?
— Нет, не хочу. Лежу — хорошо, сижу — нормально, встать трудно…
— Маленький телевизор?
— Нет.
— Тогда — школьную тетрадку, записывать мысли, случаи… Тебе принести?..
— Ладно, Воля, не трепись…
— Я вышел — ты ложишься, ты выйдешь — мне идти. Будь оптимистом.
— Конечно, Воля.
— С Богом, Изилёк…
Я был у него в Институте гематологии, 2-я Советская, 26, хирургическое отделение, палата восемь. 7 декабря он играл в театре, а 15-го был назначен наш спектакль «Роза и крест» в Малом драматическом.
— Играю до последнего, — сказал он.
— Слушай, — сказал я. — Давай я отменю 15-е, перенесём, разберёмся.
— Нет, Воля, нет, ни в коем случае!.. Не так много у меня спектаклей, чтобы ещё отменять!.. Спектакли меня держат…
Пятнадцатого все участники «Розы и креста» не отходили от закулисных телевизоров. Перед началом, увидев его, я сказал:
— Изилёк, давай я выйду перед занавесом, скажу слова и отменю, перенесу…
— Воля, не делай этого, я хочу играть.
И он играл. Чуть потише, чем обычно, но внятно и правдиво. Ребята, уходя и не уходя со сцены, собирались в кулисах. Они помнят до сих пор, что, когда Гаэтан Заблудовского сказал своё «Но трижды прекрасна жизнь», глаза у них были на мокром месте.
Подошли к «майским календам» и песне Гаэтана. Его пошатывало, и, обнимая за плечи, я осторожно вывел его вперёд. Песню Странника он читал тихо и бескрасочно, словно находясь на границе миров. «Мчится мгновенный век, / Снится блаженный брег!» Это был его последний выход в спектакле и в жизни.
«Мира восторг беспредельный / Сердцу певучему дан. / В путь роковой и бесцельный / Шумный зовёт океан…»
Я отвозил его до дому, и всю дорогу к себе слышал его голос: «Всюду беда и утраты… / Что тебя ждёт впереди?.. / Ставь же свой парус косматый, / Меть свои крепкие латы / Знаком креста на груди!..»
На следующий день в тот же институт его должен был отвезти театральный водитель, но Заблудовский поехал сам на городском транспорте.
Он сидел на койке и говорил с освобождённым водителем, благодаря за заботу. Речь оборвалась, и он упал на пол. Сделали массаж сердца, но жизнь окончилась.
БДТ прощался с Заблудовским 20 декабря. Я был с ним и что-то сказал ему на заснеженном кладбище, а он дал мне знать, что слышит…
Как-то меня спросили о методе Товстоногова, и я ответил: это Товстоногов, сидящий в зале. Собственно, метод заключался в том, что он блестяще помнил, на чём остановился в прошлый раз и закрепил в артистах выверенным действием. Ткань спектакля возникала между Гогой в зале, с его правом курить, теми, кто в этот момент был на сцене, и теми, кто за кулисами или за Гогиной спиной ждал своего часа и выхода. Для следующей репетиции оставалась петелька, за которую цеплялся крючок завтрашней... Сквозное действие выстраивалось не по тексту, а порой и вопреки ему. Когда Гога был в форме, можно было залюбоваться. Он всегда убирал лишние действующие лица и только раз названные имена, чтобы не засорять мозги артистам и зрителю. Самые ленивые актёрские «полушария» при Товстоногове начинали искрить и рождали новорождённый смысл.
9 августа 2012 года во сне умер в больнице Петя Фоменко, не успев понять, что умер. Машинка заводила сердце семь раз, а на восьмой — не завела. Это случилось утром, между восьмым и девятым часом…
Родные и театр были готовы давно и держали себя мужественно. Похороны назначили на понедельник, тринадцатого, с новой сцены.
Я читал Псалтирь и поехал в Москву прощаться…
— Здравствуй, Серёжа.
— Здравствуй, Володя, — ответил Юрский.
— Надеюсь, на здоровье не жалуешься?.. — спросил я.
— Не жалуюсь, но приходится иметь его в виду…
— Приедешь ещё разок на фестиваль?
— Володя, сейчас это нереально: предстоит столетие Плятта, весь декабрь буду его готовить… Надо придумать, как это провести. Никуда мне не уехать…
— А я размечтался, хотел тебе предложить поставить ещё какого-нибудь «Мольера» или какую-нибудь «Фиесту»…
— Это всё равно, если бы я предложил тебе поставить что-нибудь в Харькове…
— Для тебя я бы поехал… Видишь, какой я полемист?
— Да, полемист ты хороший…
— А Харьков у тебя — от Паниковского: «Езжайте в Киев!»
— Да, пожалуй. То работа, то медицина…
— Знаю, это я тоже прохожу: то операция, то уколы, то десять таблеток в день. Измеряют, суют под аппарат, дуплекс, комплекс... А всё вместе — старость…
Первая Серёжина книжка «Кто держит паузу» полна деталей, которые я упускал, но недавно, перечитав ночью, встретил, как новости. Он репетировал роль Адама в «Божественной комедии», Евой была Зина Шарко, его жена. Ещё до премьеры, готовясь к «Горю от ума», Товстоногов узнал, что Смоктуновского на роль Чацкого у него не будет и, вызвав Юрского, сказал, чтобы готовил Чацкого…
Свою книжку Серёжа подписал мне так: «Волику, мужественному поэту и артисту искренне дружески. До свиданья. Конец сезона 12/VI/79 г. С. Юрский».
— А ты бываешь в Москве? — спросил он.
— Бываю, и это связано с Рассадиным. Вот он действительно болеет. Я беру командировку, день — министерское присутствие, второй — у него. Сижу у дивана, по семь–восемь часов говорим. До поезда. Ещё недавно он стоял, а потом слёг. Скачет сахар, скачет давление, сейчас лежит, даже телефон врачи запрещают...
— Это я очень понимаю по Славе Невинному, я придумывал ему какие-то работы, звонил, а сейчас перестал, страшно. Страшно!.. Что сказать?..
— Стасик мне говорил о твоём звонке, ты его порадовал.
— Это замечательная книга, «От Фонвизина до Бродского»!
— Там ещё «Советская литература…», «Заметки Стародума»…
— Эти я более или менее знаю…
— В следующий раз соберусь в Москву, позвоню заранее. Надо всё же видеться, хоть изредка. А то ведь потом — суп с котом.
— Да, знаю такое блюдо… До звонка. Обнимаю тебя.
— И я тебя обнимаю.
С Юрским больше всего наговорили не воочию, а по телефону… Он виделся мне здоровым, спортивным, даже атлетически крепким. По моему зову прибыл на один из Пушкинских фестивалей, выступал на сцене и на лаборатории, обсуждал проблемы театра Пушкина, и, как всегда, произвёл впечатление физической неутомимости и неподдельной отзывчивости.
— Здравствуй, Серёжа, чем занят?
— По-моему, ставлю свой последний спектакль…
— Храни Господь! Не зарекайся, Серёж!.. Всякая речь опасна пророчеством... По своей пьесе?
— Нет, тут один молодой человек написал о Шагале.
— Это высоко. А Тенякову с дочкой займёшь?
— Тенякову займу, а дочку — нет.
— Здесь один тип собирался ставить о Шагале пластический спектакль…
— Политический? — переспросил он.
— Нет, пластический, не балетмейстер, а режиссёр, вот фрукт!
— Ну вот, — сказал он, — это — зараза. Все наши мюзиклы и пластические спектакли — и есть разрушение театра.
— Да, а режиссёры делятся на тех, кто может что-то актёрам дать, и тех, кто их просто использует, тиражирует. Потребляющих бездна, а окормляющих нет.
— Да, Володя, к несчастью.
— Таких, как Сирота.
— Ну, это было давно…
— Но было ведь!.. И Роза, и Гога, и Эфрос… И надо передать…
— Как поживают твои студенты? — спросил он.
— Работают актёрами.
— Это те, что играли «Горе от ума»?
— Да, те, но уже другие.
— А сколько длилось обучение?
— Пять лет, и закончилось; три года они — артисты театра «Пушкинская школа». Я всё время с ними…
Юрского поглощала постоянная, многотрудная занятость. Прежде всего актёрская. Был разговор, из которого я узнал, что на тот момент он делился между четырьмя театрами. Моссовет, МХАТ им. Чехова, своя антреприза и что-то ещё.
В августе 2013 года спектакли Фоменко крутили подряд в дневное время. «Волки и овцы» я видел и в театре, и по телику опять не мог оторваться.
Методология — редкая, редчайшая: текст летит, действие обнажено до насмешки над персонажем, лёгкость волшебная: этюд, закрепленный и повторенный смело и с удовольствием. Кажется, артисты и внутри, и снаружи персонажей. Это и есть его, фоменковский взлёт над материалом, его текст в родстве с авторским, который — и повод, и подсказка, и мелодия…
Не то что у петербургской знаменитости, чьи спектакли в телевизионных версиях поумирали один за другим. Грубо, настырно, заученно играют артисты, их не подготовили к съёмке, и телевизор разоблачает неорганичность и незаметно подкравшуюся старомодность. Вчерашний, нет, позавчерашний день…
Стала мешать, казалось бы, вечная формула К.С. Станиславского «я в предлагаемых обстоятельствах». «Я» всё же слишком ограничен самим собой, чтобы передать представление о человеке выше и значительнее его самого. Себялюбие, высокомерие, самонадеянность ведут и приводят к искажению роли (героя высокой трагедии).
Чего же сегодня ищу я?.. Другого человека… Пушкинский человек — другой породы и другой природы. Он — глубже нас. Нужно набрать воздуху и нырнуть в его предлагаемые обстоятельства. Кроме родного языка, он знает французский, пишет и говорит на нём. Он знаком со стихосложением и не калечит музыку стиха, как подавляющее большинство нынешних «мастеров». Пушкинский человек всегда воспитан, скептичен и загадочен с женщинами и готов жертвовать собой. Он знает дуэльный кодекс и больше жизни бережёт честь. Гамлет Шекспира сказал о таком: «Если ж в деле честь, поднимет спор из-за пучка соломы». Шекспир в переводе Пастернака.
Все исторические и психологические обстоятельства берёт на себя автор — Пушкин. Просмотрите ремарки «Бориса Годунова» и «Маленьких трагедий». В них продиктованы не только время и место, но и характерные детали, ни одной из которых нельзя пропустить. Актёрам остаётся только точно и правдиво передать их в живом действии и общении с партнёрами. На сцене каждый слышит каждое слово, а каждое слово меняет смысл или характер следующей минуты. Мгновенное изменение смысла для всех и каждого. Для всех от каждого. И это при обязательно растущей оценке исходного решающего обстоятельства, а значит, большого куска. Речь идёт о предельно обострённой восприимчивости актёров. Театр «другого я» — другой театр, где правда — правда гения. Трудно? А вы тянитесь…
Приходи, приходи на спектакли, друг-читатель. Приходи к нам. Стань зрителем. Настоящих зрителей мало, меньше, чем читателей, но они есть, и они чуют пушкинскую перспективу…
«Извне и свысока на всё, себя включая, / легко тебе смотреть, прощая и смеясь. / Пусть мята, зверобой и листья иван-чая / окрасят самогон, упрочив нашу связь. / Хмелён, и похмелён, и трезв до неприличья, / семеен, одинок, и болен, и лечён, / хотел бы я лететь, но ведь повадка птичья / на возрасте смешна, когда она — не сон. / В Михайловском опять всё побеждает небо, / хоть споры с ним ведёт разбуженный хоздвор, / а я хожу, молчу, перебирая, где бы / недельку отдохнуть от театральных шпор... / И Сороть разлилась... И мельница на месте… / И графоманский взвод несёт сплошную чушь… / Прости же, Александр!.. Твой преданный без лести / слуга не в силах вновь вернуть округе глушь…»
«Не выступать, чтобы вздор не молоть, / не отвечать на вопрос понарошку. / Вечность и временность связаны вплоть. / Раненый просит морошку… / Он собирается в высший предел, / верный диван, как молитвенный взгорок. / Жил и кончается так, как хотел, / призван, измучен и зорок… / Я бы отвёз его к тем докторам, / что продлевали мне сроки; / стал бы дежурить при нём по ночам, / не отпускал бы, жестокий…»
«Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе».Это — Вяземскому.
И не только о мемориях, а шире и значительнее. О «судьбе человеческой и судьбе народной»...
Переодев классическую трагедию в современные костюмы, режиссёр из «толпы», потакающий «толпе», тоже «врёт» и тоже — «подлец». Гений не писал о том, о чём ставит «подлец-режиссёр». Он потому и гений, что пишет раз и навсегда в своём масштабе. Иначе просто не умеет. Не может…
«Возвысився на добродетель и ум очистив, к Желанному и Крайнему достигл еси, безстрастием же украсив житие твоё, и пощение изрядное восприим совестию чистою, в молитвах яко безплотен пребывая, возсиял еси яко солнце в мире, преблаженне Алексие». Тропарь, глас 4.
Это сказано об Алексие, человеке Божием. Здесь важны две оценки: об уме и страстях. Ум должен быть очищен, а страсти упразднены.
Поразительно это и для верующих, и для неверующих.
Особенно же сказанное касается художников, музыкантов, артистов...
Ум человеческий засорён, и ждёт, требует очищения. Страсти же — воплощённые грехи. Любимый герой всех трагиков, Отелло — убийца и самоубийца. Он — образцовый трагический герой, состоящий из грешной страсти и неочищенного ума. Чем одарённее трагический актёр, тем больше нуждается в домашнем покое и уюте.
Лучше и раньше всех Пушкина понял и почувствовал Лермонтов. Он первый назвал его невольником чести, здесь был осуществлён конгениальный переход Лермонтова в другое, пушкинское «я». «Погиб...» «Пал…» Он и сам не дожил… Погиб и пал…
Когда используешь все свои знания и возможности (а это происходит подсознательно и почти всегда), обязательно получишь то, чего ещё не знал.
Стихи — способность выслушивать самого себя, напоминающая медитацию, подчиняющая тебя ритму и мелодии. Не останавливайся до тех пор, пока в них не проявится скрытый до времени смысл. Так стихотворение, то есть творение стихов, роднится с исполнением роли на сцене...
Пушкин — мера. Он в центре. И он высоко...
Я выбирал розы для Гранина, понимая странность своей нерешительности. Эти?.. Или… Нет, только не такие… Вот эти, пожалуй… Снова колумбийские, как тогда, на 95-летие.
Сегодня ему будет ещё более всё равно, но мне — нет. Эти, редкого оттенка…
Похоронный день начинался в Таврическом дворце.
Таких стариков ни в округе, ни во времени больше не найдётся.
— Ты что это при галстуке, при параде, — спросил он тогда, — идёшь куда-нибудь?..
— К вам пришёл, хочу поздравить по всей форме.
— Не верю.
— Гад буду! Зуб родной!— и я сделал соответствующий блатной жест.
— Это откуда?
— Я на ташкентских тротуарах вырос, под звуки войны… А тут ещё на Марсовом поле ваш портрет дают…
— Да, от этого не уйти…
Розы были ещё в целлофане, и он спросил:
— Искусственные?
— Вы что?! Колумбийские!..
Я достал из сумки книгу стихов, и, прочтя мою надпись, Гранин сказал:
— Хорошо издано. — Тут он взял со стола два плотных зелёных тома и протянул мне. — Бери. — Это была серия «Библиотеки поэта» — полное собрание стихотворений Бунина.
Кресло для гостей стояло далековато от гранинского, низкого, я взял стул и подсел ближе, прямо перед ним, чтобы лучше слышать. Он заговорил о памяти, подверженной изменениям и влияющей на своего владельца.
— Вот — война, я работаю на оборонном заводе, есть броня, но как же так, без меня? Скоро победим, а я не воевал, нехорошо. И пошёл в ополчение, на фронт, на передовую, в эту страшную грязь, в жуткие условия жизни. А через год подумал: ну, зачем я сюда попёрся, работал бы на заводе, в уюте, в тепле, никто меня в спину не толкал, за язык не дёргал… И так все четыре… Нет, три года… Когда война кончилась, я вернулся живой, опять подумал: нет, хорошо, что пошёл, всё-таки это был поступок, я сделал своё мужское дело.
Проверив мою реакцию, — я кивнул, — он спросил:
— А ты пишешь?
Это было не просто любопытство, я должен был доказать, что театром не ограничиваюсь.
— Кажется, да, — сказал я. — Стихи. Кажется, в сторону трагедии…
— А в чём трагизм, — живо спросил он, — в чём этот трагизм по жизни?
— Трудный вопрос, Даниил Александрович.
— Но надо же и «Да здравствует солнце!..»
— Хорошо бы, но это должно прийти. Насильно не вызовешь… Совсем недавно открылся «Памятник»… Да, воздвиг, да, нерукотворный, да, буду славен, всё так, чего ещё?.. Есть одно, важнейшее: «Веленью божию, о муза, будь послушна…». То есть можно подняться высоко, выше Александрийского столпа, можно самому достичь высокого послушания, только бы и Муза Бога послушалась. Она, непослушная, неуправляемая…
— И ещё строчка, — сказал он. — «Жив будет хоть один пиит». Чтобы хоть один поэт был в мире, поэты выше других.
— И плохие?.. И графоманы?
— Ну, я говорю, если всё-таки слова отбирает, — пояснил он, — если вместо одного находит другое, значит, всё-таки выше других.
— Утешение слабое, — сказал я, — тучи «глупцов», оспорь, не оспоривай, количество идиотов зашкаливает… Десять раз объяснишь, как лучше, как надо, а они всё равно… напорют… Конечно, Пушкин имел в виду высокого поэта, но, смотрите, вот ваш Бунин, два огромных тома, страшно начинать, меньше бы…
Я догадался, что Бунина Гранин получил в подарок как раз сегодня, но решил передарить мне, не заглядывая.
— Да, Володя, хватит одного… Давай, читай Рецептера.
— Ладно… Эпиграф из Блока: «И повторится всё, как встарь», помните?
— Да, конечно, «Аптека, улица, фонарь…»
Он закрыл глаза и погрузился в слух.
— «Поэты падки на химеры / и прозревают среди тьмы. / Но смерть заразнее холеры/ и повсеместнее чумы. / А век то глохнет, то ярится, / но вот уходит человек, / и ни за что не повторится / под фонарями, у аптек…»
— Хорошо, — сказал он, не открывая глаз. — Давай ещё.
Я опять прочёл короткое.
— Так и надо, — сказал он. — Надо недокармливать слушателя, не перегружать.
— Вы сказали о юбилее: от этого «не уйти»… Я вспомнил стихи друга, Германа Плисецкого: «Уйти в разряд небритых лиц / от розовых передовиц,/ от голубых перворазрядниц, / уйти в одну из чёрных пятниц, / уйти, не оправдать надежд, / и у пивных ларьков, промежд / на пиво дующих сограждан, / лет двадцать или двадцать пять / величественно простоять, / неспешно утоляя жажду…»
— Хорошо, — сказал Гранин. — Но он, кажется, не имел успеха.
— Вот ведь имеет, — сказал я. — В нашем разговоре.
— Я был с ним знаком. Довольно давно. Была такая поэтесса, — и он назвал нерусское имя.
— Знаю, — сказал я.
— У меня с ней был роман. А потом подошёл Плисецкий. Начался роман у них, я отошёл…
Снова он меня удивил. Назвал имя, вывел сюжет. Что это?.. «Были когда-то и мы рысаками»?.. Или степень доверия, или самое мужское…
Мужское — это мужчина. Мужчина при всех и в одиночестве. Сам по себе. Сам с собой и с другими. Всегда, без всякой примеси. Без женских уклонов, стараний, примочек. Без перестановок предметов на твоём столе. Ни одна из женщин не знает, как, что и где должно лежать. Мужской взгляд держит все предметы там, куда положила их мужская рука. Ничего не складывается вчетверо. Ни к чему не приближаться. Руки держать по швам, всем дмам — по швам, не давать волю себе и шумам, тянуться, стараться, держаться. Дисциплинка, трах-тибидох, выдох и вдох. Мужчина велит, радуйся, что есть, кого слушать. Слушать — значит слушаться. А ты — затвор, а ты — прицел, ты — мужчина, не оставляй зазора, не потакай. Ты должен быть жесток, чтоб добрым быть. Держись, пока цел. Быт оставь в отдалении, подыми глаза, посмотри на небо…
…«Седьмая» школа в Ташкенте была школой красавиц: Ира Мордвинова, Галя Парагузова, Сара Рахман… С ума можно было сойти! Если седьмая, или двадцать первая, наша, устраивали вечер с танцами, то приглашали соседей. Двадцать первая была мужская, а седьмая — женская. Когда на седьмую школу стала зариться мужская пятидесятая, мы объявили ей войну. А седьмую школу назвали своей, и любую агрессию пресекали. По-всякому. Прежде всего — дракой, дракой, кулаками… Все десять лет мы ходили в школу поврозь, до нас мальчики и девочки учились вместе, после нас — опять вместе; с 42-го по 52-й год… Жуткий такой старорежимный эксперимент, вызванный, скорее всего, войной…
12.
«А всего пагубнее для нравственности театр,— писал Сенека, а подчёркивал я, — тут порок прививается тем легче, что он нравится. Сознаюсь тебе, что, побывав в обществе, я возвращаюсь скупее, честолюбивее, сластолюбивее, даже жесточе и бесчеловечнее».
Нет, господа, вы ошиблись. Это не сегодняшняя выписка. Она, как и многие другие, — из маргиналий, испещривших роль, полученную когда-то. И не только ту, что отпечатана за счёт театра на пишущей машинке и сшита ниточкой, хотя есть и такая, но и ту, которая переписана собственноручно, что свидетельствует о серьёзности намерений.
Любопытно, признаюсь вам, просмотреть архив артиста восьмидесятых годов прошлого века глазами Молчалина, который, «числясь по архивам», получил «три награжденья» и, очевидно, любил свою работу…
Одна иностранная фурия активно советовала моей жене «не складировать в квартире всю эту архивную заваль, от которой чёрная пыль», но жена её пока не послушалась, а, наоборот, аккуратно надписала на экземпляре пьесы Радзинского с моими рабочими пометками «В защиту Сенеки». Была ли тут моя диктовка, или нет, но я и впрямь пытался защитить исторического Сенеку и всё больше убеждался, что без моего продуктивного вмешательства Луций Анней пропал…
Имел ли наш друг Эдвард Станиславович Радзинский право представить себе неслучившуюся встречу Нерона и Сенеки и записать её течение?.. Да, имел полнейшее право…
В московском Театре им. В. Маяковского, например, Нерона победительно играл Армен Джигарханян, с которым я встречался не только на Пушкинском фестивале во Пскове, куда он приезжал со своим новорождённым театром, но и в Москве, и в Петербурге, где мы с Арменом пили и закусывали до зари в кают-компании легендарного крейсера «Аврора», ещё не распиленного ремонтом…
Теперь другой вопрос. Имел ли я хоть какое-нибудь право, получив роль Сенеки в пьесе Эдварда Радзинского, подвергать сомнению её текст и предлагаемые обстоятельства, перепроверяя их сочинениями Корнелия Тацита и самого Сенеки, что мешало и мне, и моим коллегам?.. Нет, не имел…
— Эдик, — спросил я Радзинского, бродя по своим старым следам, — ты помнишь, как я просил тебя исправить текст Сенеки за счёт «Писем к Луцилию»?
— Конечно. Как это можно забыть?
— Скажи, пожалуйста, ведь Сенека вскрывал себе вены в ванне, не так ли?..
— В ванне, обязательно, — подтвердил он, не догадываясь, во что его втягивают. — В ванне и кровь идёт быстрей, и не так больно.
— Да, — сказал я, — хотя и у Рубенса, и у Луи Давида обнажённый Сенека сидит в креслах, под ногами — медные тазики, и кровь стекает именно в них… Рубенс есть в Мюнхене, и я на него случайно налетел…
— Это интересно, — сказал Радзинский. — Очевидно, они писали в соответствии с представлениями своего времени, но римляне безусловно пользовались ванной.
— Согласен, поэтому мне и не хотелось во втором акте лезть в бочку вместо Диогена, как в пьесе. Я лез в бочку фигурально, чтобы не делать этого в реальности, то есть по роли. Хотя, есть ещё средневековый рисунок, где Сенека режет вены как раз не в ванне, а в бочке, но бочка в данном случае играет роль ванны… Но всё, что я творил, было непозволительно, Эдик!
Радзинский слушал внимательно. В его пьесе был выведен и Диоген, которого по приказу Нерона извлекают из бочки и распинают на кресте, а Сенека заменяет распятого Диогена в знаменитой бочке, чтобы сгореть в ней заживо...
— Эдик, дорогой, скажи, как ты думаешь, почему во всех спектаклях Нерон имел успех, а Сенека выглядел гораздо слабее?.. — Это было по меньшей мере нехорошо — задавать такой вопрос драматургу, чья пьеса имела успех во многих странах, тем более что чёткой цели у меня не было.
— Я понимаю, Володя, — сказал Радзинский, проявляя не только терпимость, но и чуткость. — Это всё-таки как бы моя вина. Роль требовала другого объяснения. Видимо, я не сумел это объяснить… Нужно было играть Нерона, как Мейерхольда, а Сенеку, как Станиславского…
— Не может быть! — воскликнул я. — Мы же не сговаривались!.. Ты меня ни разу не видел! Но в первом акте я играл именно Станиславского, и что-то почувствовал!.. Я искал походку, речь, характерную мягкость. И Гога это принял.
— Вот видишь, — сказал Эдик. — Но если прежде побеждал играющий Нерона, то теперь должен победить Сенека.
— По мне, он должен был побеждать всегда!
— Они по-прежнему современны оба, — сказал Радзинский. — Мы видим капитуляцию, которая происходит каждые пять минут!..
— Ты думаешь, Гога хотел сказать о себе? — спросил я. — Сенека — Товстоногов?! Но лириком он не был. Кем угодно, только не лириком.
— О чём бы мы ни говорили, мы говорим о себе, — сказал Радзинский, и это было похоже на афоризм самого Сенеки…
Уход из театра стал безусловным спасением…
Недаром Ахматова заставляла меня думать о Шекспире: актёр ли Шекспир написал всё то, перед чем мы благоговеем, или другой, одинокий человек, счастливый в своём одиночестве…
«Свободы не добыть задаром, — говорил Сенека. — А если ты высоко её ценишь, то всё остальное придётся ценить ни во что…»
Наконец, потребовало решительного определения значение моих встреч с Ахматовой, которые я всегда понимал, как неслыханное везение и указание судьбы. Приехала из Москвы Лена Якович, та, что сняла прекрасный документальный фильм о Бродском, и потребовала от меня рассказа об Ахматовой перед телекамерой. Что я мог сказать, чтобы не повториться?
Ахматова с первой встречи знала обо мне самое главное.
Виталий Яковлевич Виленкин, в доме которого состоялось знакомство с Анной Андреевной, цитировал в письме, что, познакомившись с моим дебютным первенцем «Актёрский цех», она сообщила ему: «Он несомненно талантлив, ему бы надо многое сказать». Смысл этого выражения постоянно двоился: я ли сам должен многое сказать, или мне необходимо услышать многое. Или, услышав многое, ещё неясное мне, и я смогу что-то сообщить читателю. Реплика открывала возможности выбора не только смысла, но и пути. И свою книгу стихов она надписала с тайным значением: «Владимиру Рецептеру при кедре А. Ахматова 28 марта 1963 Комарово».
Когда Ахматова подарила мне свой «Requiem», Виленкин писал: «8 апреля 1963 г. Милый Володя…Чем это Вы так, с ходу, обворожили старуху? Я потрясен. Такие подарки я начал от неё получать лет через 10 после знакомства, не раньше! Так что можете гордиться. Что касается театра — спросите сами. Вообще она в театры давно, по-моему, не выезжает, но уж раз она Вам дарит “R”, всё может случиться. Игорь (Кваша. — В. Р.) Вам завидует…»
Вокруг ахматовского кедра росло много елей, а он, кедр, был один. И тогда, и позже, бывая в писательском доме, где она живала в первом этаже, в нумере двенадцатом, я в одиночку подходил к свидетелю нашей встречи и касался его с верой в то, что и он, и сама Анна Андреевна следят за мною со своей высоты.
За протекшие годы мы с Эдиком Радзинским хоть и нечасто, но встречались. И вот он пришёл на спектакль моих учеников. В «Школе драматического искусства» Толи Васильева на Поварской мы играли «Роман в письмах» и «Марью Шонинг» Пушкина. После спектакля Эдик встретился со студентами, чтобы в свойственной ему ораторской манере поделиться свежими впечатлениями. Он был взволнован, горяч и заразителен.
Спектакль назывался «Два романа». «Роман в письмах» вспоминают нечасто, «Марью Шонинг» мало кто знает до сих пор. В этих двух пробах, тоже якобы незавершённых, даёт себя знать настоящая и новая для века драматургия.
— Я забыл, что это студенческий спектакль! — сказал Радзинский. — Конечно, «Роман в письмах» оглядывается на «Опасные связи» и «Томное сватовство». Пушкин и Жуковский, обнимаясь в слезах, говорили о платонической любви, а фрейлина, между тем, уехала беременной… Но «Марья Шонинг» — это просто неслыханно!.. Поздравляю!..
При этой встрече я опять спросил, помнит ли он «Ивана».
— Ещё как! Я был в ярости и напомнил Гоге его фразу, которую сам слышал от него: «Я бы не хотел, чтобы театр умер раньше меня»… Он стал повторять, что не разделяет позиции интеллигентов, которые всё ругают, а сами ничего не в силах сделать… Ты знаешь…
— Это началось с «Трёх сестёр»: «они ничего не делают!..» Та же позиция. Но там был Чехов!.. И там был Гога, полный сил… Талант побеждает любую концепцию. Концепция — узкая мысль, а талант стремится к гармонии…
— Подожди, дай переспросить, «Марья Шонинг»…Чей это текст?
— Да Пушкина, Пушкина, Александра Сергеича, — смеялся я.
— Какая проза! Сухая, лаконичная, — восхищался Эдик. — Поразительно, какой путь он прошёл!.. Это же Достоевский! — догадался он, наконец.
— Во-о-от!.. Ты понял, ты почувствовал, — радовался я…
Мою книгу о Пушкине я хотел вручить Гранину в ответ на его сборник о Пушкине, который он подарил мне. «Володе эту книгу с боязнью потому что пушкинист. Д. Гранин 2014». Дарственная наводила на размышления, но ирония радовала. «Моего лейтенанта» он надписал проще: «Володе — с давней любовью».
Позвонив к вечеру и собираясь приехать на будущей неделе, я напоролся на решительный вызов:
— Приезжай прямо сейчас, я свободен…
Оценив объём и вес моего сборника, который я назвал «Принц Пушкин, или драматическое хозяйство поэта», он сказал: «Ого!» и стал с ходу делиться.
— Понимаешь, Володя, вот я взял недавно читать Флобера, — взять с полки Флобера на десятом десятке, такое надо придумать. И тут последовала ожидаемая оценка, — нельзя читать!.. Или вот Достоевский… Читаю и вижу, что это просто болтовня… Толстого я очень чту и ценю, но как он начнёт рассуждать, меня одолевает скука. Даже лучший его роман «Анна Каренина», самый лучший, начинается с того, что Левин косит траву. Надо, кажется, переходить к делу, двигать действие, а он всё косит и косит. Потом появляются главные герои, а Левин всё ещё недокосил. Сколько можно?.. И только Пушкин пишет без всяких лишних штучек. «Капитанская дочка». Такая настоящая костлявая проза.
Тут я поднял вверх большой палец и повторил: «Костлявая проза»!
— Это я тебе как прозаик прозаику говорю, — сказал Гранин.
И всё-таки Достоевского нужно было защитить.
— Даниил Александрович, не хотел перебивать, уж больно хорош был монолог, но про Фёдора Михайловича есть что возразить.
— Возражай, — весело сказал он.
— Играл Раскольникова, репетировал Мышкина, ставил для себя «Бобок» и «Сон смешного человека». Я его присвоил, как актёр, и он меня — тоже… Но Пушкин это и советовал: «Роман требует болтовни. Высказывай всё начисто…».
— Где это он сказал?
— В письме.
— Скажи, где прочесть.
— Письмо, кажется, Бестужеву. Вернусь домой, перезвоню.
Письмо Бестужеву датировалось 1825 годом, за несколько месяцев до декабря, и, возвращаясь к «болтовне», мы с Граниным сошлись на том, что у Пушкина оставалось время перемениться к роману…
На этот раз я читал ему «Последние связи теряю с войной…» и предложил подарить.
— Подари. Покажи, как ты пишешь. — И он взял в руки мой блокнот, черновой, сборный, наброски писем, деловые заметки, любая всячина, включая стихи. Никому бы не показал, а ему доверил.
— Экономишь бумагу, — сказал он. — И почерк не ахти… А профили где?.. Профили не рисуешь?
— Нет, не моё.
— Зачем экономишь?
— Как-то само собой… Наверное, с войны. Было плохо с бумагой.
— Было плохо не только с бумагой, — сказал Гранин. — А когда стало хорошо, бумага терпела что угодно.
Новый вопрос был опять неожиданным:
— Володя, ты тоже считаешь Чаадаева сумасшедшим?
Сумасшедшим я Чаадаева не считал, но, догадавшись, что Гранин готов опровергнуть исторический слух, стал рассказывать, как репетировал роль Чаадаева с Владиславом Стржельчиком для телеспектакля «Смерть Вазир-Мухтара». Слушатель стал смеяться и звать дочь Марину, которая на призыв не шла. Отказавшись от помощи, Гранин сам встал с кресла, дошёл до кухни, но вернулся один.
— Стесняется, — сказал он, усевшись. — Прочти ещё.
Я прочёл «Вальс имени Гоголя», то ли стихи, то ли песню.
— Как ты играешь словами, — сказал он, и было неясно, хвалит он или сомневается, нужна ли такая игра.
— Если само идёт, почему нет?..
В тот раз Гранин доставал немецкую газету и показывал фотку: он во время своего легендарного выступления в Бундестаге…
С двадцатипятилетием он поздравил так:
«Я рад поздравить весь коллектив Пушкинского центра и театра «Пушкинская школа» с юбилеем! Думаю, что вы сами радуетесь. Ваш центр отличается независимостью. Единственный, кому вы подчиняетесь, это — Пушкину. Ещё немного и Рецептеру.
Я думаю, что оба этих мужика вас вполне устраивают. Живите и наслаждайтесь своей молодостью и удовольствием, которым вы награждаете нас!»
В один из первых рабочих дней 2006-го Евгения Владимировна Петриашвили из Министерства финансов сказала:
— Должна вас огорчить, В.Э., ответ на просьбу получен, — и замолчала.
— Понима-а-а-ю, — протянул я.
— В нём ссылка на статью 36-ю Федерального закона о бюджете, т.е. агентству выделены деньги по верхней строчке…
Это значило, что денег больше не дают, и всё опять зависит только от агентства. А Пушкинский центр у него не один, а один из тех трёх учреждений, которые всё-таки стали «возвращенцами». Известие об этом я скрывал от самого себя, чтобы не сглазить. И Швыдкому было по-настоящему трудно, потому что теперь оказались нужны не прежние, а новые, бльшие цифры, нам-то, центру, нужны ставки на целый актёрский курс, где же их взять?..
— А кто подписал ответ?
— Заместитель министра финансов Татьяна Алексеевна Голикова.
9 февраля того же года докатилась благая весть о том, что в Распоряжении Правительства РФ от 1 февраля за номером 103–Р Пушкинский центр уже вне списка оптимизируемых учреждений.
Значит, он провисел под дамокловым мечом оптимизации… Сколько же?.. С декабря 2004 года… Больше года… Точнее — тринадцать месяцев.
Вздохнём вместе, читатель.
Мы получили право быть теми, кем родились.
Конечно, административный детектив ещё не окончился, но 9 февраля можно было считать днём снятия аппаратной блокады.
Летом заканчивали обучение мои студенты, а положение Пушкинского центра окончательно определено ещё не было.
— Здравствуйте, Михаил Ефимович!.. Поздравляю… Желаю…
— Владимир Эмануилович, взаимно, того же и вам!..
— До меня дошло, что Министерство финансов не даёт дополнительных средств для оставляемых федералов, но разрешает в рамках отпущенных проблему решить.
— Да, это так, но денег-то совсем нет, поэтому я и просил Сергея Вадимовича позвонить Алексею Леонидовичу. — Имелись в виду Степашин и Кудрин. — А я поручу Майе Бадриевне разобраться и посмотреть, что и как…
— Но Сергей Вадимович сказал мне, что вы обещали нам помочь.
Тут Михаил Ефимович произнёс дипломатическую фразу, которая могла звучать отчасти утверждающе, а отчасти вопросительно, мол, не хочет ли Сергей Вадимович проверить, как расходует деньги агентство. Я отвечал, что это мне и в голову не приходило, но студенты — на выпуске, это — дети, он хочет нам помочь…
— Я понимаю, Володя, это — будущее центра, и вы хотите строить будущее…
— Я надеюсь на вас, Миша…
— Стасик, ты как?
— Плохо.
— Ты говоришь «плохо», Коржавин — «душно».
— Совсем плохо.
— Ты так ни разу не говорил.
— Я ещё ни разу не умирал…
— Не делай этого.
— Извини… Готовлюсь…
В пушкинский день, 6 июня, операцию отложили в очередной раз. Было решено перепроверить решение академика Петровского, который, не видя его и его ноги, по одним бумагам решил, что нужно отчекрыжить ногу до голени. В этот день появилась статья Стаса «Иудино время», которую он читал мне в больнице по рукописи, сделанной «лёжа на брюхе». Статья была отчаянная, страшная и, в то же время, бесстрашная и отчаянная, как его нынешние дни. Мне снова удалось просидеть с ним в больнице почти семь часов, на этот раз мы были вдвоём в одиночной палате под одиннадцатым номером, где тайком выпили стеклянную флягу коньяка, и опять всё сошлось, потому что больше ни с кем я так говорить не могу, и больше никого столько слушать не стану…
В ответ на вопрос о прозе я отрицательно мотал головой, и, наверное, это отрицание тоже было близко к отчаянию.
— Знаешь, сейчас тебе это трудно понять, — сказал Стасик, — но мне кажется, что ты просто счастлив теперь. Удалось отстоять центр, создать театр, поставить спектакли, выпустить главные, может быть, книги. Всё это ты сможешь оценить потом.
Потом я делал ему бутерброды с икрой, открывал пластмассовые коробочки с салатом оливье, который Стасик всегда любил, и из свёклы с черносливом. Вошла толстая сестра с больничной едой, и Стас от неё отказался. Конечно, тут помогла бы вторая коньячная фляга, но второй у меня не было.
«Жду встречи»,— написал он на своей книге, летящей в Бостон к Коржавину. Осенью 2008 года дела там были плохи, Эме предстояла операция, которую отложили из-за увеличившейся опухоли.
— Эмка всё-таки дожил до 85, — сказал Стасик, — мне столько не прожить.
— Никто на земле этого не знает, — сказал я, что думал, и, всё-таки, притворяясь бодряком. Операция Коржавина казалась мне кошмаром. Потом я узнал, что, состоявшись, она длилась двенадцать часов, и просил Бога о помощи...
— Ты счастливый, — опять сказал Стас. — Ты — на двух ногах.
Я промолчал, а Светлана, живущая у Стаса, добавила, что Эма с Любой чуть ли не голодом сидят, потому что она стала плохо двигаться…
Уехав, все эти дни я маялся вместе с Рассадиным. Возникла какая-то непрерывная, может быть, верхняя связь, словно мы были близнецами. Я сказал ему, что недавно снова пережил актёрский ужас по поводу Черкасова и Толубеева-старшего. Они оба на старости лет уходили из Александринки, своего театра, где провели целую жизнь.
— Не представляю и не могу представить, что они испытали перед уходом.
— Но это несравнимо с твоим, — сказал он. — Вряд ли они что-то ещё могли…
— Могли, могли, — сказал я, — это у актёров не кончается… Но ты прав, мой случай — счастливый, не было бы счастья, да несчастье помогло…
— Ты всё равно ушёл бы, раньше или позже. Тебя тащило в литературу…
— Нет, Стасик, я мог бы тянуть без конца. Пописывал бы стишата и загнивал. Никакого романа не было бы, и никакого Пушкинского центра тем более!
— Да, но если бы ты всё-таки сыграл принца Гарри, я это имел в виду, был бы взлёт, новый взлёт.
— Стасик, — сказал я. — Я вёл себя непозволительно и на «Генрихе», и на «Нероне и Сенеке». Я был кругом виноват и ничего не мог с собой поделать. Это было не по-актёрски, а так, как будто всё зависит от меня.
— Значит, не мог по-другому, — сказал он.
— Не мог, а должен был. Но там я умер бы давно...
12 января 2012 года Стас сказал, что творится со второй его ногой, и я, снова впадая в ужас, сморозил: «Держи, мол, хвост пистолетом».
— Был бы пистолет, — сказал он, — застрелился бы.
14-го те же детали привела Светлана. Она по жёсткому требованию больного принесла водку. Выпив, Рассадин сказал:
— Рождественская пощёчина от Бога.
— Не надо кощунствовать, — сказал я и перекрестился, а когда он отвернулся от меня, перекрестил его.
Сын Светы, Миша, тоже поселившийся у Рассадина, дежурил ночью, она — днём, каждые два с половиной часа повторяя полоскания, смазывания и перевязки.
— Я его полностью обихаживаю, — объясняла Светлана. — Он боится, что в больнице будет без меня. Нервы охалены, зажигается, как спичка.
Фраза о пистолете не шла у меня из головы. Летом, в жару, он признался мне, что хотел выброситься из окна.
11 февраля, в годовщину смерти Али, мы пили её память, стуча рюмками о телефонные трубки. Урна с Алиным прахом всё ещё стояла в квартире.
4 марта я поздравлял его с днём рождения, но о приезде в Москву молчал, обязанный в этом месяце выпустить премьеру «Горя от ума».
— Мы едем в больницу всё-таки, — сказал Стасик.
— Я потому и звоню, — сказал я, — считай, что я — с тобой.
Я не врал, кроме премьеры меня ждала Мариинская больница.
14 марта Рассадина взяли прямо в реанимацию 81-й больницы на Петровско-Разумовской, плохо работали лёгкие и сердце.
15-го, с 8 утра, отнимали палец, потом пластали стопу.
16-го пришлось подключить его ко всем системам.
— Мобильник нельзя передать? — спросил я.
— Боже сохрани, — отвечала Света, — его контролирует Минздрав, газета всех поставила на ноги, — а на воскресенье, 18-го, она заказала молебен.
— Опять операция? Правду скажи! — требовал я.
— Вопрос о сохранении жизни. Каждые два часа у него консилиум.
20 марта в 6 часов 51 минуту Стасик скончался.
Коржавину я позвонил после 9-го дня и спросил, как они там. Что очень больна Любаня, да и сам Эма, я знал.
— Любу готовят к операции, — сказал он, — возьмут в апреле. Её дочка Лена нам помогает.
— Тебе не больно? — спросил я.
— Боли нет, — сказал он, — но неудобства большие.
— Что делать, болеть неудобно всегда. Крепись, мой дорогой. Мы осиротели.
— Мы не откликнулись, — с запинкой сказал Эма.
— Откликнулись. Мы тебя всегда вспоминали, и пили твоё здоровье. Я хочу увидеть тебя в этой жизни…
— Волик, я за, а не против…Ты там, мне сказали, выступил сильно…
— Не знаю, я был почти беспамятен там. Я хотел до него дотянуться… «Будь с нами»…
— Что же ты? — вмешался Сенека. — Разве только сейчас узнал, что тебе грозит смерть, изгнание, боль? На то ты и родился! Так будем считать неизбежным всё, что может случиться… Я обеднею — значит, окажусь среди большинства. Буду изгнан — сочту себя уроженцем тех мест, куда меня сошлют… Я умру? но это значит, я уже не смогу заболеть, не смогу попасть в оковы, не смогу умереть!..
И правда, на проводах Рассадина я вёл себя плохо. Совсем. Крайне. То есть сначала — как все, а потом... Потом хотел его поцеловать, закружилась башка, и показалось, что гроб куда-то отплывает, мол, бесполезно прощаться, ничего не выйдет, а потом, ещё не добравшись до дома, стал кривыми буквами записывать стиховые строчки, один стих, другой. Несколько. «Грубой ниткой заштопан твой лоб, / заморожено грешное тело. / И мертвецкий пиджак ты огрёб / против воли, судьба принадела. / Нет, конечно же, это — не ты, / старший брат и ровесник, и пастырь, / что с усмешкой смотрел на бинты / и на боль, и на кровь, и на пластырь. / Оболочка. Останки. Футляр / благородной души справедливой, / нам отдавшей пронзительный дар, / образ времени, горько правдивый. / В ожиданье большого огня, / крематорской подверженный смете, / ты по-прежнему выше меня, / и себя, и болезни, и смерти…»
Это ведь сеструхи — жизнь и смерть. Они соперничают друг с другом, как стареющие актёрки, и требуют выхода на сцену. «Я — главная», — говорит жизнь. «Нет! Главная — я», — отвечает смерть, беря повыше тоном...
Что им сказать?.. Дать одну роль в очередь?.. Обе не справятся. И обе скажут, что это режиссёр не справился с ними... Кто у них режиссёр?.. И он не знает, чем кончится... Само знание опасно.
Верующие утверждают, что смерти нет, а есть жизнь вечная. Я — с ними, с теми, кто верит. Но сеструха-смерть берёт шприц с наркозом, тычет в вену и усыпляет, погружая в бессонную яму...
Какие сны в наркозном сне приснятся, когда покров земного чувства снят, когда лежащий позабыл о боли, надеясь, что вернётся к ней опять? Сеструха-жизнь, сеструха-смерть, верните моих друзей… Не то я сам верну!..
13.
Возвращение автора к Сенеке, а лучше сказать, Сенеки к автору, возвращение реальное, внятное, имеющее провиденциальный смысл, произошло в 2015 году.
«Долго ждал», — скажете? Время неслось незаметно. Сенека возвращался, услышав, что, сочиняя своего «Анджело», Пушкин прочёл его трактат «О милосердии».
Читатель, надеюсь, уже заметил, что римского поэта Луция Аннея Сенеку я люблю, как старшего друга, и прислушиваюсь к нему чаще, чем может показаться со стороны. Я не сыграл его роль, но роль, которую он сыграл и продолжает играть в моей жизни, — и выше, и интереснее…
Гениальный римлянин был известен Пушкину, который упомянул его в «Евгении Онегине», а в юности — в «Пирующих студентах». Как понимает читатель, для меня это не случайность, а безусловное сближение.
После «Писем к Луцилию» я был убеждён, что в своих литературных трудах Сенека ни разу не назвал по имени ученика, питомца и своего будущего убийцу Нерона. Но я ошибался, и моя ошибка привела к серьёзным последствиям...
Здесь, в гостях у Луция Аннея, блаженно освобождённый от быта, я попадал в другую жизнь, где философия оказывалась самой поэзией.
В 2015 году, в связи с юбилеем Г.А. Товстоногова, мы приступили к постановке драматической поэмы Пушкина «Анджело» на Малой сцене БДТ. Она была написана по сюжету и мотивам «Меры за меру» «отца нашего Шекспира». Захотелось показать рядом с пушкинскими и шекспировских героев — Анджело, Изабеллу, Клавдио, — удвоив исполнительский состав и устроив голосовую перекличку русского и английского текстов, то есть построить живой сценический комментарий…
И шекспировские, и пушкинские герои изо всех сил добиваются от властителя именно милосердия, и появление на сцене говорящего Сенеки и слушающего Нерона связывало воедино христианские устремления действующих лиц.
— В 1835 году, — говорил я моим актёрам, — исполнялось десять лет восстанию декабристов, и Пушкин надеялся на милосердие Николая I. Он ждал, что декабристы вернутся, наконец, из «глубины сибирских руд»…
Не хватало только одного — полного знакомства с трактатом Сенеки, названным так многообещающе — «О милосердии». Возможно, Пушкин читал его по латыни, возможно — во французском переводе, а на русском мы трактата не нашли…
С семьёй Поздневых я соседствовал и был знаком много лет. Единственный сын Ольги Леонидовны и Михаила Петровича, Михаил Позднев стал одним из лучших наших латинистов и успешно преподавал в Санкт-Петербургском и Рурском университетах.
При первом разговоре мы оба не знали, что трактат не переведён. Я заговорил с ним о Сенеке; разговор не знал, чем закончится и к чему приведёт.
— Миша, — сказал я, — не могу назвать прагматической цели, с которой звоню, но поводом служит Сене́ка.
— Се́нека, — поправил он меня.
На это я привёл ему стихи Пушкина, ставившего ударение по-моему, то есть это я ставил ударение, как он. «…Но ни Вергилий, ни Расин, / Ни Скотт, ни Байрон, ни Сене́ка, / Ни даже Дамских Мод Журнал / Так никого не занимал: / То был, друзья, Мартын Заде́ка, / Глава халдейских мудрецов, / Гадатель, толкователь снов». Видите, Пушкин рифмовал Сене́ку с Заде́кой. Не ахти какая рифма, но принадлежит ему...
«Ст. Рассадину. / Мартын Задека, что гадаешь / друзьям-товарищам моим, / как будто вправду что-то знаешь, / переча мёртвым и живым?.. / Не тронь подруг моих, Задека, / не задевай, не ворожи, / и моего достанет века / на их любые виражи. / Живи молчком, как старый ворон, / кося на пришлых чёрный глаз. / Другому знанию покорен, / не просвещай, не трогай нас… / Оставь и ближний круг и дальний, / стране ослепшей не гадай, / и век, опасный и опальный, / на волю Господа отдай. / Пусть жизни сладкая верига / пригнёт к любезному труду. / Дремли, гадательная книга, / на полке, во втором ряду…»
— Владимир Эмануилович, — сказал Михаил Позднев, — Анней — это фамилия, а Сенека — прозвище, то есть «старый». Но это немного значит, потому что прозвище давали многим; оно не проливает никакого света ни на его род, ни на его личность…
— Но, видимо, те многие были ребята малозначительные…
— Например, римский сатирик Персий Флакк…
— Я не люблю сатириков, Миша. Вернее, не смотрю в эту сторону. Сатира, по сравнению с трагедией, жанр низкий. И у нас много старательных сатириков…
— Это лжесатирики, — сказал Миша. — Сатирик вообще не обязан быть смешным. Сатира и юмор разнятся во всём. Вы о нём пишете?
— О других, о себе и о нём… О жизни и смерти… Он был большой и свободный человек, и таким я хотел его сыграть когда-то... В 86-м году...
— Ну да, — сказал Миша, — я был на первом курсе университета…
— Ну вот. Это была пьеса «Театр времён Нерона и Сенеки»…
— Да, — сказал Миша, — я помню, что её читал, но забыл. Не могу быть экспертом, и это мнение книжного червя. Давно не перечитывал Луция Аннея…
— А я спорил с автором о том, мог ли Сенека явиться к Нерону. Луций Анней выполнил его приказ и покончил с собой, что засвидетельствовал Тацит.
Мы поговорили о письмах к Луцилию в переводе С. Ошерова.
— У Сенеки замечательный юмор, там, внутри текстов к Луцилию, — сказал Миша. — Одни превращения в тыквы чего стоят… И апофеоз божественного Клавдия… Он пишет, как человек, который наблюдает жизнь.
— А что вы скажете об апостоле Павле? Насколько достоверна эта версия?
— Это пустота….
Ходил слух, что Сенека был тайным христианином и состоял в переписке с апостолом Павлом. Переписка нашлась, но большинство историков считают её недостоверной. Но ведь возникновение трактата «О милосердии» — прямое доказательство христианских устремлений автора.
— Сенека — учитель и царедворец, — продолжал Михаил, — но царедворец — в последнюю очередь.
— Он чем-то похож на Полония из «Гамлета»?
— Это в нём было… Это было во многих. Саллюстий, например, был платоник и придворный. У римлян часто есть разрыв между жизнью и учением.
— А если задуматься, что он такое сегодня, наш Луций Анней?
— Я думаю, что сегодня он — труп. Нужно заглянуть в латинские тексты. Нужно знать, как его реанимировать и для чего.
— Для чего-то нужно, например, мне…
— Его стоицизм всегда полезен, для любого общества. Власть где-то наверху, а главное — личная жизнь. Тут есть отвлечённость его идей, но по-латыни она выдана в таких стилистических формах, что я ставлю его выше Цицерона. Русский перевод не открывает всего богатства, а на латыни — это восторг…
После первого разговора мы с Михаилом продолжали искать русский перевод трактата, а, не найдя, озаботились. Тут и выяснилось, что с первой фразы Сенека обращается именно к Нерону:
«О милосердии, Цезарь Нерон, я решил написать, чтобы послужить тебе как бы зеркалом, показав тебя же, когда достигнешь величайшего из благ…»
Это и есть перевод Михаила Позднева, в возникновении которого я оказался деятельным поднатчиком: от имени Пушкинского центра предложил ему договор на создание русского текста.
«Дорогой Владимир Эмануилович! Отправляю Вам, наконец-то, трактат Сенеки “De clementia” в новом и, похоже, действительно единственном русском переводе...
Сенека начал его в самом конце 54 года н.э. или в январе 55 года. Нерон, к которому обращено сочинение, написанное тоном торжественной проповеди, едва вышел из отроческого возраста. В декабре 54 года ему исполнилось 18 лет, а императором он стал в октябре. Сенека был вдохновлён поведением юноши, который казался очень добрым. Установка автора не теоретическая, но жизненная: он не доказывает пользу милосердия отвлечённо, как делал бы, например, греческий философ, но рассчитывает внушить эту добродетель реальному правителю, прибегая к психологическим приёмам, которые считает самыми действенными. Однако уже в феврале 55 года случилось событие, показавшее Нерона с другой, чёрной, стороны. Император велел отравить своего 14-летнего сводного брата Британника, прекрасного мальчика, которого все любили. Сенека, похоже, утратил вдохновение. Планировалось три книги. Учёные спорят, брошен ли трактат на середине, или вторая часть — половина второй книги и вся третья книга (см. план автора в третьей главе) не сохранились. Конечно, рукописи горят, теряются и т.д., и от античной литературы мы имеем только немногие вершины. Однако в данном случае правдоподобнее, на мой взгляд, мнение тех, кто полагает, что Сенека сам не захотел заканчивать свой трактат. Этим объясняются некоторые недоделки в стиле, например, повторения, более частые, чем даже у Сенеки, который так своеобразен, что невольно клиширует себя.
Трактат “О милосердии” был очень востребован во времена Шекспира: “гуманизм” получил своё имя в тогдашней Европе, стремившейся вернуться к античности, соединив ценности классического образования с христианской моралью. Жан Кальвин написал комментарий к трактату филологического и философского содержания: это — первый труд великого теолога.
Я сверял свой перевод с доступными тремя: французский — дворцовый и свободный, немецкий очень проработан и близок к интерпретирующему, английский сдержан, но, несмотря на сдержанность, более чем в полтора раза превосходит объемом оригинальный текст. Латынь, конечно, очень экономна в дикции. Если сделать перевод совершенно эквилинеарным (строка в строку), достигнешь того, чего хотел избежать: текст перестанет быть внятным, и на понимание русский читатель будет тратить больше времени, чем римские читатели Сенеки. Однако мой перевод ненамного длиннее оригинального текста: латыни 28–29 страниц, русского — 30–31 стр.
В любом случае, остаюсь искренне преданный Вам, М. Позднев. 27.11.2015»
Небольшая книга (издательство «Азбука классика», тираж — четыре тысячи экземпляров), которую составил, частично перевёл, отредактировал и прокомментировал мой молодой друг, стала новым шагом в изучении творчества Сенеки. Готов в этом поручиться.
В предисловии он нашел нужным сказать: «Программное сочинение “О милосердии” переведено на русский впервые. С благодарностью посвящаем наш труд Владимиру Эмануиловичу Рецептеру, по чьей просьбе написан этот текст и в чьей постановке пушкинского “Анджело” он звучит со сцены».
Благодаря Мишу за посвящение и искренне хваля его перевод и предисловие, я сказал, что наука, задающая вопросы, по мне, не менее продуктивна, чем та, что пытается давать одни ответы. И Михаил согласился, мол, это его мысли, и он готов под ними подписаться. Более того, я сказал, что убеждён в органическом христианстве Сенеки…
«De clementia» свидетельствует о разрыве между театром и культурой, о пропасти, разделяющей древность и современность, которую может преодолеть лишь гений, гений писательский и философский. Гений мудреца и стоика…
Поясню читателю, что самоубийство Сенеки грехом считать нельзя. Если судьба становилась невыносимой, время считало самоубийство лучшим выходом. Его оправдывали Платон, Эсхил, Софокл, Еврипид. Если человека настигал позор, несчастье или неизлечимая болезнь, он имел полное право уйти из жизни...
Первая и длительная опала настигла Сенеку задолго до смерти по приказу Нерона. Чуть ли не девять лет он прожил в ссылке на Корсике, именно там зрела его обида и формировалось мощное дарование.
Сенека (Нерону). «Какие народы искоренить, какие пересадить на новое место, каким дать свободу, у каких отнять… рухнуть городу или восстать, правомочен решать я…»
Он перечисляет действия, совершённые в нашей истории Сталиным. Это он считал себя вправе переселять народы, заставлял подчинённых готовить миллионные расстрельные списки. Неправедная казнь стала для него рычагом управления империей, а милосердия он был лишён напрочь…
Главный герой «Анджело» у Пушкина — Дук, своим государевым милосердием поднявшийся до благородной высоты.
«…И при таком всевластии ничто… ничто и никогда не заставило меня казнить неправедно… всякий удостоится у меня благосклонности, если зовётся человеком. Жестокость держу в ножнах, но милосердие в готовности…»
Вот пушкинский финал: «И Дук его (преступного Анджело) простил».
«Дорогой Владимир Эмануилович!
Отправляю Вам очищенный и подправленный, насколько возможно, текст Сенеки, первичный по отношению к Пушкину и Шекспиру, не только хронологически, но и по существу. Шекспир и Пушкин оперируют вымышленными событиями и героями, Сенека же пишет агитационную вещь, примеряется к насущному жизненному положению. Трактат «О милосердии» историчен, и в контексте истории, конечно, закончен (Вы совершенно правы!), даже если брошен на середине. Через 10 лет Сенека погибнет по решению того, кого он пытался учить. Ещё через три года после этого погибнет и сам Нерон (пророческое предупреждение есть в конце 8-й главы трактата).
Страшного в Древнем Риме хватало. Страшны были казни, ещё страшнее пытки, и Сенека — едва ли не единственный, кто противился истязанию рабов. Его называли предшественником христианства. Но победа христианской веры не остановила казней и пыток. Гуманизм родился в античности, был возрождён и получил свое имя в Европе, пожелавшей вернуться к античности, соединив ценности классического образования с христианской моралью. Сенека — один из тех античных мыслителей, кто указал Европе путь к человечности. Гуманистическая идеология одерживала крупные победы, начиная с эпохи Просвещения. Она терпела страшные поражения в недавний век. Каким будет грядущее?
Искренне преданный Вам, М. Позднев. 21.12.15».
Миша Петров, крупный физик, научный руководитель проекта Международного термоядерного реактора в Физико-техническом институте им. А.Ф. Иоффе — друг моего друга Энглена Азизова, исполнительного директора крупнейшего проекта в институте им. И.В. Курчатова. Выступая на моей вечерушке в редакции журнала «Звезда», Петров сказал, что, ценя все ипостаси именинника, отдаёт предпочтение поэзии, так как именно стихи обеспечивают ему, т. е. мне, «бессмертие». Ну, что тут скажешь, думаю, сидим, отмечаем, почему не сказать товарищу что-нибудь приятное. И всё же он меня обеспокоил, так как опять поставил перед выбором. Я-то думал, что время от времени хожу с другой ноги, так как возникновение стихов меня радует.
Вскоре после этого в одной нашей телефонной встрече между привычных шуток и стихов Петров стал вспоминать о своём институте под руководством Жореса Алфёрова, с которым я тоже был знаком, и о том, что коллеги по институту рассказали ему о взрывах, которым подвержены чёрные дыры. Тут же Миша сообщил, что в итоге взрывов солнце должно будет окончательно выгореть, и это приведёт нашу Вселенную к смерти…
— Как же так, Миша? — спросил я.
— Так, Володя! Осталось, понимаешь ли, всего четыре миллиарда лет, меньше трети, наша Вселенная просуществовала двенадцать миллиардов.
— Всего четыре миллиарда? — повторил я. — Тогда о каком бессмертии ты толковал в связи с моими стихами? Зачем я их сдуру записываю и даже читаю тебе, если всего через четыре миллиарда лет их сожрёт чёрная дыра?
— Володя, — сказал он. — Ты творишь информацию, и она должна сохраниться в качестве гравитационных колебаний.
— Да, — говорю, — я читал у академика Мигдала и об этом, и о том, что во Вселенной есть симметрия, и всё, о чём мы треплемся всуе, не говоря о стихах, должно так или иначе сохраниться в какой-то вселенской фонотеке. Я ведь твёрдо рассчитывал именно на это, а твои коллеги заявляют о каких-то жалких четырёх миллиардах.
— Володя, нельзя, всё-таки, упускать, — сказал Миша, — что после взрыва чёрной дыры звуковые колебания перейдут в гравитационные, и информация должна сохраниться.
— То есть ты считаешь, что, если стихи появляются, тормозить их не стоит?
— Не стоит, Володя. Тем более стихи про шарманку. Тут у тебя вышло что-то похожее на Шостаковича, такой ностальгический скрежет, понимаешь?
— Ну да, — сказал я, — только ты никому не говори, а то меня после взрыва засмеют либо спутают с Шостаковичем. Почётно, но мне бы не хотелось. Думаю, Дмитрию Дмитриевичу тоже…
— Хорошо, Володя, — сказал Миша, — я буду молчать.
— Но позавчера мы с тобой выпили неплохо или так себе?
— Выпили мы очень неплохо.
— Вот теперь ты меня успокоил.
— Другая психология, — сказал Рассадин об учёных, — они — монополисты, причём ревнивые. Вот пушкинист Илья Фейнберг хвалил мои книги бешено, а в конце спрашивает, почему ни одной ссылки на него.
Тут он без перехода сказал, что книга «Драматург Пушкин» была написана задолго до того, как возникли мои работы о «Русалке», и, поэтому, на меня тоже ссылок не было.
Во всякий наш разговор врывалась боль: «Нога болит… Вся нога… Не могу говорить, меня трясет…»
И тут меня начинало трясти, и я думал о самом страшном бессилии — бессилии расстоянья.
Через Элика Азизова и Мишу Петрова я познакомился с такими крупными физиками, как Евгений Велихов и Жорес Алфёров, у Велихова был дома, к Алфёрову был зван на юбилей с просьбой прочесть Пушкина в Большом зале Филармонии. Я читал «Жил на свете рыцарь бедный…», а с Велиховым обменялся книгами и взахлёб читал его честные строки.
Организовать науку так же трудно, как общество.
Великий учёный играет великую роль, и, как принц датский, позволяет себе говорить правду. В 20-м году Иван Петрович Павлов произнёс речь по случаю столетия своего учителя, великого физиолога, Ивана Михайловича Сеченова, и вот что себе позволил:
«Мы живём под господством жестокого принципа: государство, власть — всё. Личность обывателя — ничто. Естественно, господа, что всё обывательство превращается в трепещущую рабскую массу, из которой — и то нечасто — доносятся вопли: «Я потерял (или потеряла) чувство собственного достоинства!» На таком фундаменте, господа, нельзя построить культурное государство».
21 декабря 1934 года Иван Петрович написал письмо в Совнарком. Читая отрывок, нужно учесть, что три недели тому назад был убит Киров, и страна стояла на пороге страшной волны массового террора.
«Вы сеете по культурному миру не революцию, а, с огромным успехом, фашизм. До вашей революции фашизма не было. Под вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир, исключая могучий англо-саксонский отдел, который воплотит-таки в жизнь ядро социализма и достигнет этого с сохранением всех приобретений культурного человечества… Пощадите же родину и нас».
Власть не замечала Ивана Петровича, уговаривала его, сберегая одного- единственного человека во всей стране.
В 1935 году, году моего рождения и за год до своей смерти, Павлов писал крупнейшему физику Капице: «Знаете, Пётр Леонидович, ведь я только один здесь говорю, что думаю, а вот я умру, вы должны это делать, ведь это так нужно для нашей родины, а теперь эту родину я как-то особенно полюбил, когда она в тяжёлом положении…»
Один питерский художник, фамилию которого я обязуюсь вспомнить и впоследствии сообщить, затеял написать маслом портрет Товстоногова. И не только затеял, но и написал. По моему непросвещённому мнению, портрет вышел удачным и до сих пор украшает Гогин кабинет.
Георгий Александрович запечатлён в момент активного творчества. Устремлённый к сцене, он на редкость хорош. Но что необъяснимо, так это фон, по которому крупно и рельефно выписан герой. Художник прибег к коллажной технике, лицо и фигура Мастера в коричневой гамме написаны прямо на фотографии из спектакля «Тихий Дон», где отчётливо видны не Григорий и Аксинья, главные герои трагедии, а два эпизодических лица: белый есаул и красный барабанщик. Да, да!.. Чуть левее — артист Рецептер хочет выхватить из кобуры свой расстрельный наган, а правее — молодой Андрюша Толубеев бьёт в барабан, готовясь к своей сценической гибели…
Вот и скажите мне, господа и оставшиеся в живых товарищи: просто так это вышло у художника, вдруг или по настоящему наитию, что в другом, конечно, масштабе, но в непосредственной близости от великого Мастера, оказались именно мы с Андрюшей — будущий император Нерон и его незадачливый учитель Сенека?..
Позвонил, услышал и называю имя художника — Валерий Метик. Каждый читатель может прийти в БДТ имени Г.А. Товстоногова и оказаться в мемориальном кабинете, слушая живой и увлекательный рассказ бывшего секретаря Георгия Александровича, а ныне — заместителя художественного руководителя театра по общественно-просветительской и исследовательской деятельности, Ирины Шимбаревич, об исторических временах...
Как-то Андрей пришёл со своим рассказом, мы его почитали, обсудили, отметили это дело. Потом я звонил в журнал «Нева» Сане Лурье, и Толубеев дебютировал на его страницах как прозаик.
Андрея, несмотря на актёрский успех, всё больше тянуло к драматургии, прозе, очерку, и большинство его вопросов ко мне касались другой профессии… Однажды, в шутку, я зачитал ему старую выписку из Сенеки:
«То, о чём ты спрашивал, составляет часть моего труда. Ведь ты знаешь, что в нём я хочу охватить всю нравственную философию и объяснить все относящиеся к ней вопросы»…
Предисловие к своей первой книге Андрей закончил абзацем, который привожу не из бахвальства, а как обстоятельство наших с ним отношений.
«…хочу выразить слова признательности Владимиру Рецептеру, коллеге по театру и первому моему читателю, критику и наставнику на поприще писания обычных и загадочных слов. Андрей Толубеев, январь 2005».
Прямо в процедурной по американской системе Андрею сказали напрямки, какой безнадёжный билет он вытащил, и, оставаясь врачом, он знал, что за ответ предстоит ему держать. Только срок сообщили больший, чем оставался на самом деле. И свой остаток он прожил по-мужски…
— Ты что-то похудел, Андрюша, — сказал я при встрече, ни о чём не подозревая.
— Хвораю, — отозвался он тихо…
Кто-то сказал, что Андрей слишком затянул обращение к врачам. Ждал, когда откроется после летнего ремонта его альма-матер — Военно-медицинская академия, а когда она, наконец, открылась, время было упущено…
Что мне удалось сделать для спектакля, так это помочь Андрею Толубееву сыграть многословную и непростую роль Нерона. Он сам напоминал мне об этом.
— Ты пишешь, что я тебе в Нероне помогал…
— Но вы же практически строили мне всю роль. Это было постоянно. Я шёл интуитивно, а вы строили действие…
— Не преувеличиваешь? — спросил я и услышал в ответ:
— Зачем?
Тут мне снова стало холодно, и я опять всё вспомнил и поразился своему беспамятству…
Когда-то и где-то я сообщил читателю о той жуткой фразе, которую в сердцах сказала Дина, а я вспомнил, как только меня догнала весть о её смерти. «Я сдохну, и она сдохнет». Речь шла о её дочери Лене.
Где-то и когда-то… Большое стихотворение Елены Шварц из девяти коротких фрагментов, каждый под своим номером, называлось «Вертеп в Коломне» (на смерть Театра). Самым прозрачным из них было четверостишие… дайте взглянуть… шестое: «Когда я по Фонтанке прохожу — / То чувствую в глазницах и у губ, / Как пыльная вдруг опустилась завесь, / Театра страшен мне зелёный труп». И весь «Вертеп в Коломне», и «зелёный труп» она относила к Большому Драматическому. Когда Дина услышала или прочла это, она возмутилась:
— Как ты можешь так говорить о театре?
— Почему нет? — спросила Лена.
Она же рассказала мне, что через несколько лет мама повторила по памяти, как своё: «Театра страшен мне зелёный труп».
Я никогда не мог бы ни написать, ни подумать о театре, как о трупе.
Театр пустеет, его, как квартиру, занимают другие поколения, один за другим делаются ремонты. Кочергин или кто-то следующий подбирает колер, — и вот, театр снова зеленеет на Фонтанке, и только маленькая зелёная книжка Лены Шварц смотрит на временность, как на смертный финал. Театр никогда и никому не принадлежит лично, а поколения, одно за другим, говорят о нём: «мой»…
Однажды я позвонил Лене с вопросом, нельзя ли прислать молодого поэта, который пишет так, что способности заметны, а стиль ближе ей. Лена сказала, что поэта принять не может, не в форме, и даже в депрессии, а со мной хотела бы увидеться, чтобы посоветоваться о книге умершей мамы.
— Позвони в любое время, — сказал я, — и я освобожусь.
Она позвонила скоро, и перед тем, как ехать, я спросил:
— Что взять с собой: вино, коньяк или водку?
— Лучше водку, — сказала она. — Я вообще пью только водку.
Я понимал, что жизнь её нелегка, а теперь, — без мамы, — тем более, и набрал в магазине подручных закусок…
В Комарово Лена подошла к Ирине и спросила её:
— Вы меня не узнаёте?.. Я — Лена Шварц.
— Леночка, простите меня! Да, конечно!
— От меня пахнет дымом, — сказала Лена, — сгорела вся квартира, все книги, всё, заливали какой-то жидкостью, запах невозможный и там нельзя жить.
Рядом с их домом горел Рождественский собор, и она пережила два пожара.
Лена была милосердна к животным, особенно к собакам, и, когда у них с мамой заходил разговор обо мне, вспоминала мои стихи о собаках. Ира была с нашими пекинесами, и Лена сказала ей, что не может взять подопечного щенка, потому что не спит ночами, встаёт поздно, а с ним нужно гулять.
Встретившись, мы, конечно, пили память её матери, и я рассказывал о Дине только хорошее и главное: о человеческом масштабе и примере для всех будущих завлитов. Тут Лена заплакала и сказала:
— Я без неё не могу жить… Всё кончено… Всё… И нищета подступает…
И всё же это был приём, поэт принимал собрата, и на столе появилась закуска по-римски, как она прочла у Гоголя, — макароны с уксусом и сыром…
14.
Перед началом прогона помреж Витя Соколов пулей вылетел на площадку и переставил стул так, чтобы я — Пётр — мог на него наткнуться.
«Пётр» появился спросонок, наткнулся на стул, ушиб коленку и сказал в сердцах — «Эк-кая тьма!» В «Мещанах» всё было связано с прямым физическим действием и прикосновением, всё обусловлено бытом и им же преувеличено. Всё — правда, и всё — выше неё. Быт растёт до символа…
Все наши переглядки, призывы и отводы глаз, молчаливые, полные страсти намёки, подсказки, диалоги без речей, песни без слов, все эти отмашки, прикосновения на втором плане, сигналы, подмигивания, фырканья, мычанья; плотная, перенасыщенная партитура жизни за текстом, партитура, из которой он и рождается, будто совсем изнутри и вовсе заново, словно безо всякого Горького… Это наш текст, Лебедева, Эммы Поповой, мой… Стоит начать, и все целиком увязают в неразрывных отношениях.
Это и был его спектакль, его театр и наш, товстоноговский БДТ…
Лена Шварц рассказывала мне о том, что между Гогой и Диной был роман и Гога хотел жениться на Дине, но Нателла воспротивилась и запретила. Почему? Потому что ревновала, чувствуя себя не только сестрой. У неё долго не было своей жизни, и она считала себя вправе участвовать в решении семейных дел. Но то, что сначала было благом и спасением, позже стало мешать. Очевидно, степень своей обязанности сестре была в Гоге настолько высока, что не давала ему права свободного выбора, то есть права на ошибку. В искусстве, считала Лена, его подавляло государство, а дома — Нателла. Брат и сестра могли говорить днями и ночами и были необходимы друг другу всю жизнь. В сущности, это было единое существо, считала Лена. И тут я сказал, что трудно представить себе Гогу и Дину в счастливом браке, но, когда Лена была маленькой, это был настоящий роман, и Гога мог стать её отчимом. Потом в их связку сумел войти Женя Лебедев и оказывал влияние на брата и сестру вместе и порознь, а чаще всего влиял на Гогу через Нателлу…
Дина пришла в БДТ не вместе с Товстоноговым, как думали позже, а только через полгода после него, и тут свою роль сыграла именно Лена, несмотря на то что была мала. Она считала Гогин уход из Ленкома предательством, и, несмотря на свой возраст, повлияла на маму, а в дневниках вторым своим ребёнком Дина назвала не театр, а Гогу...
Слушая Лену Шварц, я думал: конечно, это всё — роман, или конспект романа, что тоже — жанр, потому что и конспект, и план — строительные материалы, которые могут помочь стройке или сгореть, как квартира или как храм...
Лена сказала, что ей не нравится и потому враждебен к ней поэт с такой фамилией, и другой, на ту же букву, и ничего не нравится. Свои книжки мне она надписала с доверием: «Дорогому Володе…», а потом пожаловалась на какого-то Костю, который взял и не вернул все деньги, собранные в театре после Дининой смерти...
Лена унесла из театра все Динины записки о пьесах, все черновики приказов, все дневниковые записи, из которых теперь могла выйти книга…
О том, что в театре ничего не осталось, я не знал, а идею книги-памятника поддержал горячо, тем более что водкой запасся по полной и в то время мог пить, не оглядываясь. Лена мне не уступала.
Она умерла дома 11 марта 2010 года, ночью. Это был рак четвёртой степени, распространившийся по всему телу, при ней была актриса Елена Попова и секретарь, незнакомый мне Кирилл Алексеевич, как я услышал в храме, «просвещённый человек», ставший наследником архива и жилья.
Первого мужа Лены звали Миша, фамилия его тоже начиналась на букву Ш. И, увидев меня в храме, он подошёл и заплакал на моей груди, как ребёнок. Когда гроб с Леной стали выносить из Вознесенского храма в машину, ко входу подъехала другая, в которой привезли чудотворные мощи Матроны Московской…
Второй раз Пушкинский центр гастролировал в новом васильевском доме, когда «Школа драматического искусства» получила его на Сретенке. Там есть разные сцены, в том числе «Глобус». И «Гамлета», конечно, играли в «Глобусе». Шёл апрель 2011 года, и самого Васильева в театре уже не было. Толя Васильев — особое дарование, особый человек. Однажды он открыл мне глаза на скрытую от меня причину разлуки с Товстоноговым:
— Ты хотел дома поэзии, а жил в доме прозы, — сказал он…
Перед его отъездом мы встречались, и в 2007 году я сделал попытку ещё раз залучить его театр на Пушкинский фестиваль. Толя долго молчал и, всё-таки, без ответа меня не оставил.
«Владимир, здравствуй, давно получил твоё письмо, но не было ни времени, ни желания… Мою историю ты знаешь, я не вернусь в Россию, чтобы заниматься театром. Я пережил все очарования и разочарования, и не хочу больше встречаться с прошлым. Я тебя люблю, люблю дружески, я в твоём распоряжении как друг. Спектакль «Дон Жуан мёртв» для меня мёртв и мне больше не принадлежит. Надо обращаться к актёру и режиссёру театра Игорю Яцко и к новому директору театра... Псков — родина моего отца, во Пскове он похоронен, его предки — псковичи, но, видно, мне уже не суждено быть на родине отца. Я не приеду на юбилейный Пушкинский фестиваль. Я желаю тебе долгих лет жизни. Жду встречи. Твой Анатолий».
Это было несколько раз: в Ленинграде, Москве и снова в Ленинграде, когда осиротевшая Гогина команда играла «Мещан», и автор свидетельствует об этих событиях на подмостках российского театра…
Это значило что-то большее, чем спектакль, было поверх личных отношений и выше факта театрального представления…
Это был прыжок через смерть или попытка хоть в чём-то её упредить. Удачная на тот момент попытка с чистыми намерениями.
Звучали те же голоса, каждый узнавал себя другим на своём лучшем месте, это была открытая любовь друг к другу, ликование душ, может быть, их слияние с той, нездешней, что вправе считать себя свободной от смерти.
В желтоватом свете над сценой и прозрачной мгле любимого зала, в нашем слитном звучании, горделиво и радостно смеясь, участвовал умерший Гога. Стремительно летая носатой птицей между сценой и партером, готовый обняться со всеми нами, как после самой удачной загранки, добившийся своего и свой в доску, он посылал нам, ещё живым, воздух своей вечности.
Жаль, господа, что вас не было на этих спектаклях, вы бы узнали, что такое театр и почему мы не хотим и не можем пребывать вне его пожизненно и даже посмертно.
Мы были вместе, как никогда, и я, и Нателла в литерном ряду, и все, кто дышал на сцене, мы знали, что всех объединяет и, вопреки всему, роднит…
В начале 90-х я дважды летал в Америку, чтобы сыграть в двадцати пяти городах авторскую программу «Прощай, БДТ!». Слухи о ней долетели до Фонтанки, 65, в театре заволновались, и слухи о волнениях достигли меня, хотя до прямых обсуждений ещё не доходило.
Позднее, в 95-м, плохо повело себя сердце, и я неожиданно загремел в знаменитую «Свердловку», больницу, где в прежние времена лечились только номенклатурное начальство и бессменные звёзды.
Уже в приёмном покое больному сообщили, что здесь же лежит Лебедев, и через пару дней, слегка оклемавшись, я решил его навестить.
Переход с пятого отделения на четвёртое оказался достаточно прост, и я увидел Евгения Алексеевича за трапезой, грызущим куриное крыло. Напротив сидел Сандро, старший сын Гоги, и, здороваясь, Лебедев заговорил о главном.
— Володя, вот тут объявили в газете, что вы играете спектакль «Прощай, БДТ!..» Что же это такое?.. Мне не нравится это название. Это можно подумать, что театр кончился. Я, извините, что так прямо говорю, но я так думаю…
— Евгений Алексеевич, — сказал я, — это — моя повесть о прощании с театром, из которого я ушёл восемь лет назад. Это моё прощание, личное, никакого отпевания БДТ там нет. Я просто хотел узнать, как вы себя чувствуете, и пожелать здоровья, но вижу, что тема вас волнует, и я лучше пойду к себе…
— Нет, не уходите. У меня стенокардия, — сказал он и добавил: — Тяжёлая.
— Как ни странно, у меня тоже, — сказал я. — Пожалуйста, не волнуйтесь и не болейте, Бог даст — снова сыграем «Мещан».
— Но я всё-таки думаю, — продолжил он, — что, если бы это называлось «Прощай, моя любовь», было бы лучше.
— Может быть, — сказал я. — Но тогда можно было бы подумать, что я пишу о какой-то женщине, и могла бы обидеться Ира…
— Ну, тогда… «Прощай, и не могу проститься»… Ведь слово «прощай» — это от слова «прости», — сказал он. — Но вы садитесь, садитесь!..
Я снова присел, решив чуток помолчать.
— А то ведь можно подумать — совсем! — сказал он. — Понимаете?.. «Прощай, БДТ!» — и он безнадёжно махнул рукой, показывая вниз, на пол и ещё ниже…
И тут вступил Сандро.
— Ну, хорошо, Женя, — твёрдо сказал он. — А разве это не так?!
Этого я не ожидал, но Сандро требовал ответа от Лебедева. Очевидно, в семье на этот счёт существовали разные мнения. Женя снова заволновался и стал путано объяснять. С одной стороны, кажется, вроде бы и так, и театр без Товстоногова, то есть без Гоги, конечно, переживает трудное время. А с другой — это всё-таки больно слышать. И возник его монолог о ремесле и искусстве, о том, как замусорена наша речь, и вот, он видел «Без вины виноватые» у Петра Фоменко, и мы все — без вины виноватые, а профессия актёра по самой сути трагична. Тут монолог коснулся чеховского «Калхаса», и можно было предположить, что Лебедев хочет его сыграть, но, сделав большой круг, он всё-таки вернулся к названию моей повести.
— «Прощай, БДТ!»… Ведь, понимаете, Володя, мне сделали сегодня четырнадцатую капельницу… Сегодня тяжёлая операция у Стржельчика, ему делают трепанацию черепа…
— Господи, помоги!.. Пошли ему удачу!.. — невольно прервал я его и снова встал со стула, но он снова упрямо меня усадил.
— И у Басилашвили плохо с сердцем… В этих обстоятельствах «Прощай, БДТ!» может звучать не так, как вы думаете…
Сегодня было 6 апреля 1995 года, и, после известия о Славиной операции, я так упал духом, что стал жалеть о своём появлении у Лебедева.
— Евгений Алексеевич, дорогой, — сказал я. — Я тоже думаю об этом. И повесть пока в печать не отдаю…
— Вы тоже не волнуйтесь, — сказал он и опять тронул меня за руку. — Стенокардия это… Вот, пощупайте пульс.
Я пощупал и сказал:
— Да, бьётся сильно…
— И аритмично, — сказал он.
— Да, неровно, — подтвердил я.
— Конечно, теперь у меня хорошее положение, но я за четыре года почти ничего не сыграл… Кроме Фирса… Но у Додина я Фирса лучше играю.
«При жизни Товстоногова он бы этого не сказал», — подумал я и добавил:
— Гога не разрешал играть на стороне. Вот и вы как бы ушли…
— Я не ушёл, — сказал он и посмотрел на Сандро. — Я не могу уйти…
— Вот и я не мог, — сказал я. — Но ушёл…
— Одна роль за четыре года, — сказал он. — И всё-таки у вас всегда был выход. Вы и о Петре Первом писали… И стихи… И в музее Достоевского у вас было дело… И книги выходили. Конечно, это — выход. Но у нас теперь спрашивают: почему вы не воспитали себе смену? Зрители спрашивают: «А этот играет?.. А этот?..» И говорят: «У вас не на кого смотреть…»
— Это и мне больно слушать, — сказал я.
На этих словах Сандро встал со стула и, как бы итожа тему, сказал:
— Об этом я и говорю... Об этом… Володя, вы знаете такого-то?.. Можете сказать, что это за тип?
Я сказал, что думал о названном типе, и Сандро заторопился:
— Женя, как отсюда ехать в центр?.. Пересаживаться с трамвая на автобус или с автобуса на трамвай?..
И Женя толково рассказал ему, как и на чём ехать…
Мы оба были неправы — и я, и Эдик Радзинский. Он — Гога — всегда нуждался в поддержке, и мы должны были его поддержать. Ну, если не Эдик, то я — точно. Гога же с моим умонастроением считался. Здесь было поле для нашего компромисса. Те же оппозиционные мнения и сомнения можно было не высказывать совсем и не выказывать высокомерия. Или выразить осторожно, щадя его, как ошибающегося ребёнка. Он ведь был убеждён, — таково было его понимание момента — что спасает театр. «Я — не борец», «я — тоже»: такими репликами мы обменялись однажды. Это молчаливое взаимопонимание я разорвал своим выходом из ложи. Своей безоглядной выходкой.
В каждом кричит своё. А нужно быть вместе. Что пересилит: «вместе» или «своё»? Вот и всё, в сущности. «Мы» или «я»? Все сложности сводятся к двум местоимениям. «Мы» — это театр, который ведёт «он», Товстоногов. Или «я», то есть Петя, Вася, Воля… Он искал узкую полоску компромисса и назвал «Мещан». Может быть, даже знал, что я не откажусь…
И я сдержал слово.
Спор всегда возникал между ним и теми, кто уходит. Кто более готов на компромисс ради театра? Гога или Кеша Смоктуновский?.. Гога или Таня Доронина?.. Гога или Серёжа Юрский?.. Или я... «Привет, привет!.. Четыре сбоку — ваших нет!» У Гоги была ясная голова, и театр у него всегда перевешивал. «Я буду поступать так, а ты, ты и ты — как хотите»…
«...А Гога не выходит в ложу, / от жизни отделён вполне. / Ни я его не потревожу, / ни он не скажет слова мне. / Разделены не смертной датой, / а поздней жизненной чертой... / Я был одной семидесятой / его команды золотой. / И вот гляжу почти в испуге / на жизнь, прошедшую при нём, / и здесь, на поворотном круге, / без десяти минут чужом, — / он сам, его смешки, повадки... / И я, слепец, в его кольце. / И привкус славы, горько-сладкий, / и слёзы зрителей в конце...»
Различала ли Дина Шварц песни высоких ветров, или снабжалась из других колдовских источников, но как только я стал инсценировать роман «Доктор Живаго», она узнала об этом и сообщила Мастеру.
— Володя, я слышала, что вы пишете «Доктора Живаго», это правда? — телефонировала она.
— Дина, — сказал я, чуть растерявшись, — «Живаго» давно написал Борис Леонидович и получил за него «нобелевку». Я делаю пьесу по роману…
— У вас есть разрешение наследников? — жёстко спросила она.
— Да, Евгений Борисович и Елена Владимировна разрешение дали.
— Володя, — сказала Дина, конфиденциально понизив тон, — я говорила с Георгием Александровичем, он очень загорелся этой темой. Он даже сказал, что в спектакле должна прозвучать музыка из американского фильма. И я обещала ему с вами поговорить. Володя, мы готовы заключить договор, но, разумеется, «Доктора Живаго» будет ставить Георгий Александрович.
— Это очень интересно, — медленно произнёс я, — Но, Дина…
— Какие тут могут быть «но»?! — нервно оборвала меня Дина Морисовна. — Вы знаете, как я к вам отношусь!.. Это тот случай, который нельзя упустить…
Я тяжело вздохнул в телефонную трубку.
— Володя, — сказала она, — я вас понимаю, вы хотите поставить сами, но вы можете сделать это чуть позже. — И добавила: — Не в Ленинграде... Приходите завтра в театр, мы с директором будем вас ждать, когда вам удобно. Передайте привет Ирочке!.. Я знаю, она меня поддержит.
И правда, Ирочка была на стороне Дины Шварц и Гоги Товстоногова.
Типовой договор на создание инсценировки в двух актах по роману Б. Пастернака «Доктор Живаго» между мной и БДТ им. М. Горького был заключён 10 июня 1987 года сроком до 1 января года следующего. И, закрывая сезон, Георгий Александрович, Дина Морисовна и директор дали многочисленные интервью о предстоящей в БДТ постановке. В некоторых сообщалось даже имя инсценировщика…
Я назвал пьесу «Тетрадь Юрия Живаго». Смерть героя и медленное чтение близкими его бумаг, включая стихи из романа, крестный путь и житие поэта-мученика…
Мы не один раз встречались с Евгением Борисовичем, до чуда похожим на отца, Еленой Владимировной, их детьми Петром, Борисом и Лизой Пастернак. Славное гудение Евгения Борисовича, его размышления о романе и «папочке» давали живое дыхание, и работа полностью захватила меня. Пьеса была прочтена в домах московских друзей. На читке у Бориса Биргера пьесу слушал и Кваша…
О конце работы я сообщил Дине и предложил прочесть пьесу в театре. Над городом нависала обширная пауза. Наконец, позвонила грустная Дина.
— Володя, — сказала она, — Георгий Александрович неважно себя чувствует. Давайте мы сами почитаем пьесу и сразу дадим ответ. Он очень хочет это поставить и уже попросил Розенцвейга найти музыку из американского фильма. Вы помните её?..
Вместо ответа я спел в телефонную трубку музыкальную фразу.
— Вам нравится? — обрадовалась Дина.
— В этом фильме — да, — сказал я.
— А для спектакля? — спросила она.
— Лучше бы Скрябин, — сказал я, — но Розенцвейг напишет театральнее. А Исаак Шварц трагичнее. Только не говорите этого Гоге...
— Когда вы принесёте пьесу? — спросила Дина.
— Хоть завтра, — легкомысленно ответил я.
Беря экземпляр, Дина сокрушённо сказала:
— Володя, этот ваш уход… Всё произошло так быстро, что я не успела вмешаться!..
— Диночка, — сказал я, — ваше вмешательство никого бы не остановило… Не берите в голову. Главное, мы живы и у нас есть будущее.
По зелёному зданию гулял растерянный домовой и всякому ставил свои подножки. Пастернаковского романа Георгий Александрович, очевидно, давно не перечитывал, а фильм помнил смутно, и, прочтя пьесу, сделал для себя открытие:
— Но про это всё я уже ставил в «Тихом Доне»!..
И тут желание ставить «Доктора Живаго» у него прошло.
И правда, в «Тихом Доне» есть абсолютно всё; те же годы, та же Россия, та же Гражданская война и народ тот же…
Кроме одного… Кроме одного Юрия Живаго…
Об этом мне сообщила, конечно же, Дина Морисовна Шарц.
Позже с моим «Живаго» возникла и МХАТовская история.
Рядом с Ефремовым мы смотрели «Золотого петушка» Камы Гинкаса. Олег задыхался, но о Пушкине и Пастернаке говорил заинтересованно, и я приехал в Москву читать ему пьесу. Долго ли, коротко ли шли договоры, наконец, он ждал меня дома за столом, будто бы готовый к тому, чтобы слушать, но я понял, что Олег успел выпить.
— Читай-читай, — сказал он, — ты же хотел прочесть. Это же про любовь… Роман про любовь.
— Это про войну, — сказал я, — про жизнь и смерть… И про любовь.
— Про любовь, — повторил Олег.
— Олег, может, отложить до другого раза?
Он понял и сказал:
— Ладно, прочти актёрам, в театре.
— Хорошо.
— Созвонись с Толей Смелянским.
— Ладно.
Он спросил:
— Хочешь выпить?
И я сказал:
— Нет.
Всё-таки он был старше меня.
Во МХАТе была читка, я думал, что доктора мог бы сыграть Слава Любшин, но решение было отложено, Слава позвал меня посидеть, и в тот раз мы с ним хорошо посидели и, конечно, выпили…
Это Рассадин велел мне послать «Узлова» Семёну Израилевичу Липкину, и вот какое письмо я получил в ответ.
«Дорогой Владимир Эмануилович!
Спасибо Вам за «Узлова», за добрую надпись на книге. Она талантлива, а талант всегда редкость, не только в тоталитарном, но и в свободном государстве.
Не могу сказать, как Володин, что прочитал её в одну ночь. Всё-таки, уже 85, не шутка, глаза устают быстро. Но просыпался каждый раз с чувством: сейчас начну читать чудную вещь.
Чем хорош, чем нов, чем жив Ваш «Узлов»? Его редкое, «казановское» свойство — не главное в нём, и далеко не главное. Он прежде всего человек, а создать человека из слов редко кому удаётся, Вам удалось. Повторяю: Вы талант. Это не каждому скажешь, даже опытному литератору. Замечательная особенность: Вы пишете об Узлове как мемуарист о действительно существовавшем человеке, поэтому Узлов не вымысел, он между нами жил, как жили весьма известные артисты БДТ. Так же как вымысел у Вас становится мемуаром, мемуар у Вас обладает поэзией художественного вымысла. Как славно, что есть писатель (Вы), который нов, не прибегая к тому, чтобы, сняв с себя всё, даже трусы, нанести пощечину здравому вкусу.
Моё восхищение разделяет Инна Львовна. Ваш С. Липкин. 14.Х.1996».
Миша Швыдкой оправдал надежды. Подарком для меня стала копия его письма Кудрину, которое было отослано и получило не только исходящие и входящие номера и подпись Миши, но и около десятка согласовательных виз, то есть подписей, сделанных ответственными чиновниками его агентства.
«Вход. № 116 от 20.12.05 В Министерство финансов РФ Кудрину А. Л.
Уважаемый Алексей Леонидович!
Прошу вас помочь в решении вопроса об увеличении численности Государственного Пушкинского театрального центра в Санкт-Петербурге с целью создания театра-студии «Пушкинская школа» на 16 актерских единиц в размере 863,7 тыс. рублей (фонд заработной платы 684,4 т. р., начисление на оплату труда 179,3 т. р.)
Пять лет совместно с Санкт-Петербургской Государственной Академией театрального искусства по специальной программе воспитывались актёры «пушкинского курса», призванные составить труппу театра-студии «Пушкинская школа». Речь идёт о новом художественном направлении и деле с далеко идущими последствиями в истории русского и мирового театра.
Репертуар будущего театра студии: «Два романа» («Роман в письмах» и «Марья Шонинг» А.С. Пушкина), «Жил на свете рыцарь бедный…» («Скупой рыцарь» и «Сцены из рыцарских времён» А.С. Пушкина), «История села Горюхина» А.С. Пушкина, А.С. Пушкин. «Диалоги», «Горе от ума» А.С. Грибоедова, «Джон Теннер. Вслед за Пушкиным на Дикий Запад», Первая редакция «Бориса Годунова», готовятся «Маленькие трагедии» А.С. Пушкина и др. Многое из названного идет на сцене впервые, репертуар связан со школьной и вузовской программой и представляет интерес для широкого зрителя.
Потерять возникшее художественное единство значило бы потерять пушкинскую перспективу первой в истории России пушкинской труппы.
С уважением, М.Е. Швыдкой».
«Тетрадь Юрия Живаго» дал мне поставить руководивший тогда «Театром на Литейном» Вадим Голиков. Тот самый, в дипломном спектакле которого «Перед ужином» я дебютировал на сцене БДТ. Ученик Товстоногова, славный человек, окончивший перед театральным институтом философский факультет университета.
Художниками стали мой старший друг Борис Биргер и внук Бориса Леонидовича Петя Пастернак. Музыку написал Эдисон Денисов. Здесь признаюсь вам, что удерживаю себя от прилагательных, потому что и художественное оформление, и музыка выше моих похвал. Выше моих похвал и Вадим Голиков, не вмешавшийся в спектакль даже на выпуске. Это было первое воплощение романа на драматической сцене. Другие, музыкальные, случились гораздо позже. Стихи Бориса Пастернака, написанные якобы доктором Юрием Живаго, звучали со сцены, соединяя поэта и романиста, а не разобщая их.
Как напомнил мне недавно один из участников спектакля, после премьеры в ресторане Дворца искусств имени Станиславского постановщиком, то есть мною, был дан банкет с развёрнутой выпивкой и закуской…
После смерти Олега Табакова худруком МХАТа имени Чехова назначили Сергея Васильевича Женовача, и вот, только что, в марте 2019-го, было объявлено, что он запретил актёрам пить. Не воду, а водку. Интересное нам предстоит кино…
— Эдик, — сказал я Кочергину. — Ты хорошо слушал в передаче у Миши Швыдкого и хорошо говорил. Я видел то, о чём ты говоришь.
— Спасибо, Володя. Он мне то же сказал после передачи, те же слова…
— Слушай, а ты вообще в театры ходишь?
— Хожу, хожу иногда.
— А видел по соседству про Сталина?
— Видел.
— Швыдкой спрашивает: «Тебе что, больше н о чем ставить?.. Ты хочешь, чтобы всё это вернулось?..»
— Да. Это — бездарная хацапетовка.
— Ты профили делал в войну для прокорма, можно было понять…
— Володя, я сейчас в новой квартире, приходи!
— В Пушкине?
— Да.
— А старую продал?
— Нет, там будет мастерская.
— Я буду в Пушкине с середины июля, выпущу спектакль и приеду. А на какой улице новая хата?
— На Глинки.
— Ладно, Анечке привет.
— Ире тоже. До встречи.
— До встречи.
15.
Свой юбилей Кочергин затеял на сцене БДТ. На ней стояли длинные столы, была варёная картошка, квашеная капуста, водка, основа была прочной, как его проза и сценография. Юбилей шёл путём, было много званых и избранных…
Дольше всех говорил Додин, когда стали шуметь, он прикрикнул, как будто был не у нас, на Фонтанке, а у себя, на Рубинштейна. Его артисты, которых было много, набросали на сцену розы с длинными стеблями и шипами, по ним поздравитель пошёл обнимать юбиляра. На них он поскользнулся и сел на розы с шипами…
Когда пришёл мой черёд, я прочитал вот что:
— Повеяло свежестью, кочергинские деревья вели себя, как хотели, не оглядываясь на людей. Повеяло свежестью, и Товстоногов, не откладывая, позвал Кочергина делать костюмы к «Генриху IV». Кочергин был уже полноправным сценографом и сам звал на костюмы кого хотел. Но у Гоги было верхнее чутьё, и он не хотел упустить веяния свежести. У Эдика тоже было верхнее чутьё, он тоже чуял, чем пахнет приглашение в БДТ. Мы вместе пришли в рукописный отдел «Публички» смотреть материалы рыцарской эпохи — Товстоногов, Кочергин и я, не знающий своего будущего, автор композиции по пастернаковскому переводу. Мы смотрели картины и картинки, а Шекспир и Пастернак поглядывали сквозь крышу на нас. Итак, «костюмер» — Эдик, а сценограф — сам Гога.
Кажется, ему приснилась эта корона над сценой, к которой тянулись жадные руки в железных перчатках.
С «Генриха» началось с Эдиком и у меня; в БДТ мы делали «Розу и крест» Блока, опять о рыцарях, и в те времена, когда «Розу» — пожалуйста, а крест на сцене запрещал Обкомгоркомрайком. Правоверностью было безбожие, а саму веру в Бога почитали за грех.
Позже, когда страх отступил, мы сделали с Эдиком во Пскове пять пушкинских трагедий, включая «Русалку», и в центре его сценографии засветились иконные клейма.
Я думаю, наш Кочергин — не выдумщик, не придумщик и даже не изобретатель, а живородящий «кудесник, любимец богов». В его мастерских оба века веют свежестью почеркушки, эскизы, макеты, занавесы, рукописи, книги, пристрастия и предпочтения.
Сегодня Кочергину восемьдесят лет и три дня, и, по счастью, он — такой же пацан, каким был, добираясь напропалую в сторону Ленинграда и своей судьбы.
Он, конечно, грешник, как все мы, этот настоящий католик, но он мне друг по сцене и брат во Христе, и я благодарю Эдика Кочергина за свежий ветер, который он порождает и которым окружён. Здоровья ему и Божией помощи…
Последним, кто пытался свести меня с Товстоноговым, оказался английский трагик Эдмунд Кин. Не обошлось, конечно же, без Дины Морисовны.
Уже довольно давно я вёл разгульный образ жизни советского литератора, заныривая на отмеренный срок, согласно литфондовской путёвке, то в близлежащее Комарово, то в абхазскую Пицунду, а то — в прибалтийские Дубулты.
Латвийский дом творчества писателей имени Яна Райниса, где вблизи от станции железной дороги стоял мощный бронзовый Райнис, как близнец, похожий на Ленина, а в отдалении маячил Ленин, просто неотличимый от Райниса, пришёлся мне по душе…
Минуту… По законам социалистического реализма, я должен дать возможность поправить себя бывшим насельникам этого дома. Вполне возможно, что у станции Дубулты стоял как раз Ленин, а похожий на Ленина Райнис был совсем в другом месте…
Вокруг пели сосны, шуршал прибрежный песок, во мне росла подспудная независимость и осуществлялся реальный отрыв не только от лучшего в империи театра, но от театра вообще, а отчасти и от самой империи. Латвия в те времена считалась почти заграницей.
Здесь, в Доме творчества, возникали редкие соседства и случались славные посиделки с поэтами, прозаиками и критиками, часть которых была или становилась моими друзьями.
И правда: то вденешь коньячку с самим Давидом Самойловым, то чокнешься водкой с Юрием Левитанским, то послушаешь за кофейком рассуждения о прозе Асара Эппеля или Анатолия Королёва, а то загудишь с Григорием Поженяном, забывая о разнице в возрасте.
Морской волк, фронтовой разведчик, легенда Одессы и Севастополя, неистовый поэт и рассказчик, цирковой партерный силовик, растущий не вверх, но вширь, Поженян любил возглавлять любую компанию, и я искренне восхищался его жизнелюбием и витальной силой.
— Это Григор, — телефонировал он из номера в номер. — Санитарный звонок, всё в норме?.. Как насчёт поправки здоровья?..
— Готовность номер один!
— Свистать всех наверх! — командовал Гриша, и при встрече заводил рассказ о плаваниях с капитаном Гарагулей, штурме Керчи или других эпизодах своей легендарной жизни.
Поженян любил чёткую форму и устные повествования перебивал ремарками: «Конец первой части…», «Часть вторая…». И, разумеется, промежутки между частями сопровождались звоном рюмочных склянок.
А уж если к Григору приезжала из Москвы его Леночка, а ко мне из Питера — моя Ирина, то любой день календаря превращался в горячий праздник…
Вы хотите напомнить мне об английском трагике, которого звали Эдмунд Кин, Дине Шварц и Гоге Товстоногове?.. К ним я и веду…
Каким-то странным образом, в коротких промежутках между пешими прогулками и застольными беседами, я умудрился завершить в Дубултах стихотворное переложение знаменитой когда-то мелодрамы Александра Дюма-старшего «Кин, или Гений и беспутство», так как помнил, что эту роль играл мой дед, артист Лев Николаевич Каренин.
Русские трагики и гастролёры, обращаясь к этому сочинению, обрабатывали его довольно резко. Прежде всего, напрочь отсекали умилительно благополучный пятый акт, обрывая спектакль на трагической ноте. Так играли и Мамонт-Дальский, и Роберт Адельгейм, и Н.П. Россов, и многие другие, но сколько раз я ни перечитывал это сочинение, столько раз убеждался, что тексты почти непроизносимы. Дюма, кстати, пользовался сценарием драматургов Теолона и Курси, но, оживляя их интригу и переписав диалог, оставил под пьесой лишь своё имя. Что было делать? И, обратившись к противоречивым биографиям великого английского трагика и русской традиции исполнения, я решил сотворить стихотворную версию, своего рода актёрского «Сирано», герой которой — поэт сцены. Сегодняшняя труппа обращалась к сюжету о Кине, а коллеги Кина и он сам — к шекспировскому «Гамлету», как третьему измерению.
Я уже упоминал об орленевской надписи на портрете, подаренном моему деду, Льву Каренину: «Лёвушка! Гамлета играй как я, но Кина все должны играть как ты». Это был главный манок, хотя на роль я не рассчитывал.
Стараниями учёного-ахматоведа Романа Тименчика, бывшего в то время правой рукой худрука Рижского молодёжного театра Адольфа Шапиро, стиховая мелодрама была «с колёс» принята к постановке.
Адольф на месяц уезжал в какую-то загранку и предложил мне поработать с его актёрами над пьесой и стихами.
— Захочешь ставить — ставь, — сказал он, и я остался в Риге.
И не успел я вернуться в Ленинград, как раздался звонок Дины Морисовны.
— Володя, это Дина, — сказала она, как будто её можно было с кем-то спутать. — Говорят, вы написали необыкновенную пьесу! Мне тут звонят из Москвы и вас разыскивают!..
— Это интересно, — сказал я. — Но если что-то и получилось, то потому, что у меня был сильный соавтор.
— Соавтор? Кто же? — удивилась она.
— Александр Дюма, старший.
— Вы всё шутите, — сказала Дина. — Что же это такое? — И, когда я объяснил, спросила: — Ну а мне можно будет с ней познакомиться?
— Почему же нет, — сказал я.
— Ну, я не знаю, как вы теперь к нам относитесь, — переход к множественному числу означал, что выясняется моё отношение не только к Дине, но и к Гоге и ко всему БДТ.
— Ко всем вам я отношусь, как к себе, — сказал я, — а вы знаете, что к себе я отношусь неплохо.
— Это правда, — сказа Дина. — Володя, я дала ваш телефон двум московским завлитам, я правильно сделала?
— Дина! Всё, что вы делаете, правильно, — сказал я.
— Так дайте почитать мне! — нетерпеливо сказала Дина.
— Диночка, честное слово, пьеса даже не отпечатана, в Риге я читал по рукописи, но, если хотите, приезжайте ко мне, я вам прочту, а вы подбросите дельные советы!..
— А что, я приеду, — сказала Дина, и мы договорились.
Первая туманность возникла накануне условленного чтения, потому что новым звонком Дина спросила, не буду ли я возражать, если она приведёт с собой актрису Х. и режиссёра Y. В этом я засомневался: оба мне не слишком знакомы. Дина намёк поняла и привела с собой одного Олега Басилашвили.
Мы начали с самогонки, после первого акта она сказала:
— Пока не скучно, — и мы сделали звонкий антракт…
В итоге встречи пьеса была одобрена, и я успел воспользоваться двумя толковыми советами легендарного завлита, прежде чем раздался новый телефонный звонок.
— Володя, я сказала Георгию Александровичу, что пьеса мне понравилась, и он ею заинтересовался. Ставить он, конечно, не будет, он не любит пьесы в стихах, но ищут, что ставить Y. и Z.
— Понятно, — сказал я.
— Я жду, когда вы напечатаете и дадите нам экземпляр.
— Диночка, — сказал я, — я оставлю экземпляр в случае, если пьеса пройдёт на читке. Зачем забивать ваш кабинет? У вас и так негде повернуться…
Прошло ещё какое-то время и, проявляя выдержанность опытного дипломата, Дина позвонила опять.
— Володя, — сказала она, — Георгий Александрович терпеливо ждёт, когда я дам ему экземпляр пьесы. Он слышал от меня, что она в духе и традициях БДТ, и сказал, что, оставив театр, вы ведёте себя в высшей степени благородно. Володя, позвоните ему сами… Вы давно его не видели?..
— Да, давно, — ответил я, не поняв всей глубины заданного вопроса, и сказал: — Я подумаю...
О болезни Мастера я слышал, но, отъединившись от театра, её реальных последствий себе не представлял. Мне виделся тот же Товстоногов, с каким я расстался два года назад, безапелляционный, цезарианский, приговоривший Сенеку к мучительной смерти. Мне казалось, что только таким Гога и может быть. Больше того, в сознании артиста Р. Мастер был уже неподвластен времени и должен был жить столько, сколько жить ему самому, а значит, мне.
Я уже ушёл, или почти ушёл. И все эти пунктирные связки и переговоры через Дину меня всё-таки напрягали. Но Дина хотела, чтобы разговор состоялся. Если я позвоню ему сам, значит, признаю старшинство, а с ним и вечную правоту Мастера, недаром же она передала мне Гогины лестные слова. Это был его шаг в мою сторону. И мне предлагалось сделать свой шаг навстречу.
И, спустя новое время, я набрал Гогин телефон.
— Здравствуйте, Георгий Александрович, это говорит Рецептер.
— Здравствуйте, Володя.
— Как вы себя чувствуете?
— Спасибо. Более или менее.
— Георгий Александрович, Дина Морисовна сказала мне, что вы проявили интерес к пьесе о Кине.
— Да, это так, — сказал он. — Но она говорит, что у нас нет экземпляра.
— Пока нет, Георгий Александрович, потому что я хотел бы прочесть её сам…
Здесь в разговоре возникла заминка.
— Но вы же знаете, — сказал Гога, — что я всегда читаю глазами, я не воспринимаю на слух…
— Я знаю, что в принципе это так, — сказал я, — но на моей памяти есть исключения, и все они связаны с удачей. Сами читали Шукшин, Розовский. И композицию «Генриха» я читал сам. — Розовского лучше было не называть, зная о взаимных обидах и слухах после «Истории лошади». Но я начинал чувствовать себя независимым, а избежать глупостей по-прежнему не мог.
Гога молчал, обдумывая, сдаваться ему или нет; было слышно, как он сопит.
— Чтение даёт какой-то код, — добавил я. — Эта пьеса может оказаться слишком беззащитной в ваших глазах. Мне бы этого не хотелось…
Ответ Гоги был почти темпераментным:
— Но ведь я прочту, прочту её, Володя!.. Вы принесёте, и я, не задерживая, прочту!..
— Хорошо, Георгий Александрович, — сказал я, понимая, что Гога решил не уступать. — Я, с вашего позволения, задержусь денька на два и сам перечту… У меня появились какие-то новые суеверия… Всего вам доброго, не болейте!..
— Спасибо. До свидания, — сказал Гога.
Шёл 2009-й. Пятого ноября, в день рождения моей матери, вернувшись с родительской могилы, я написал: «…Конечно, они-то любили / другую страну, а не ту, / в которой пришёл я к могиле, / но видят меня за версту, / хотя приподняться не в силе / на стылом советском посту. / Не крик, а действительно пенье / раздастся на жалкой скамье. / А смысл подарит воскресенье, / как новую встречу семье. / Цветами наполнится рама, / не дав победить ковылю. / Не думайте, папа и мама, / что я вас уже не люблю!..»
Стихи, прочтённые при встрече, задели Гранина.
— Я хочу тебе сказать, то, что произошло с нами, со страной, не имеет примеров. Это переход в другую жизнь, совсем другую. Не осталось ничего из того, что было. Это — безумная трагедия миллионов людей. Следующему поколению кажется, что его это не касается. Но — касается. Хотя пока оно этого не знает или не чувствует. Их лишили своего прошлого. Существовала страна, вместе со всеми её страхами. Она существовала за счёт какой-то мечты и преступной действительности. А сейчас возникает какая-то дурная нелепость. Властители не знают, за что схватиться. Страна, которой кажется, что она, может быть, обречена. Об этом боятся говорить...
Я тоже завёлся.
— Надо смотреть в оба века и в оба глаза. То, о чём вы говорите, случалось не однажды. Был не один перелом… Нет не только великих историков, просто историков нет, вместо них — трусливые самозванцы. А история не для трусливых. Нет Карамзина, нет Пушкина, кто напишет?..
— Ты прав, но папам и мамам от этого не легче. Их бессилие, и эта неясность…
— Они бы мучались сейчас, они бы страдали…
— Огромная трагедия для пап и мам. Если бы они знали, сами должны были бы хотеть смерти…
— Об этом я не могу говорить, мне важно, чтобы они услышали… И, по-моему, услышали… Так же, как вы.
— Когда Германия каялась, — сказал Гранин, — она избавлялась от отвратительной реальности. Мы не избавились…
Летом я привёз из Пушкинских Гор холст, который написал Борис Козмин, смотритель Петровского, имения Ганнибалов, заставив посидеть в его мастерской. Это был мой портрет. «…Без рамы и даты, / откуда твой образ возник, / смурной, бородатый / и словно поддатый старик?.. / Какая-то лава / кипит и доходит до глаз… / Была ли нужна тебе слава? / Была… Ну и нахрен сдалась?! / А тусклое злато? / А ржавый от крови булат? / Судьба ль виновата?.. / Страна?.. / Или сам виноват?.. / Не ищет виновных / старик. Вину отвергает свою. / В зрачках уголовных / и я, беззащитный, стою. / С нацеленным дулом / он борется взглядом опять и опять. / Он хуже, чем думал. / И лучше, чем мог полагать».
— Как это случилось, что возраст тебя не берёт? — спросил Гранин, услышав.
— Не мне судить, но очень много долгов, и все на виду…
Пьесу о Кине я Дине Морисовне так и не передал.
Шапиро довёл спектакль почти до выпуска, но актёр, игравший Кина, обрушился в овраг беспутства, и, не предупреждённый об этом, я оказался в Риге. Здесь Адольф привёл меня в зрительный зал, усадил рядом с собой и дал сигнал к началу. Занавес был открыт заранее, на сцену вышли изящные девушки, сыграли первую сцену до появления Кина, и Шапиро только тут сказал мне о «болезни» исполнителя. После этого он попросил сделать ему маленькое одолжение, выйти на минуту на сцену и тихо присесть у ног красавицы Елены.
Это присаживание затянулось больше, чем на сезон, и, чувствуя себя громоздким БДТшником в окружении молодых и лёгких рижан, я понял, что время и место не писать, а играть Кина были не моими...
Когда позвали на юбилей БДТ и посадили в хорошем ряду, до меня дошёл смысл заданного Диной вопроса: давно ли я видел Гогу.
На неуверенных ногах он вышел из левой кулисы, и почти сразу взялся за приготовленный для него пюпитр. Сделать эти несколько шагов стоило Гоге серьёзных усилий, и он был полностью сосредоточен на первичных физических действиях.
Опираясь на крепкую деревяшку, он стал зачитывать приготовленные кем-то слова, абсолютно пресные и обязательные лишь в рамках официоза. Читал он безынтонационно и незаинтересованно, погружённый не в текст и смысл, а в то, чтобы справиться с трудной задачей.
Закончив, Гога, не реагируя на аплодисменты, пошёл назад, и это его прятанье за кулисы было третьей, не менее трудной частью ошеломившего меня выхода.
На него было больно смотреть, потому что Гога не походил на себя, и в зале возникла гнетущая тревога…
Я пошёл за кулисы, чтобы поздравить актёров, и неожиданно наткнулся на Товстоногова, который вблизи ещё больше был не похож на себя прежнего.
— Здравствуйте, Георгий Александрович, — сказал я.
— Здравствуйте, Володя, — сказал Гога и взглянул на меня глазами затравленного зверька, у которого нет сил убежать и скрыться из своего обречённого тела. Простейшие слова поздравления казались неуместнымии, и, всё-таки, их надо было сказать.
— Поздравляю вас, Георгий Александрович, — сказал я.
— И я вас, — сказал Гога.
И это было всё до самых похорон.
Умер Сергей Юрский. Его смерть я принял, как катастрофу.
Моё поведение при известии о смерти стало недопустимым. Просто я сделать с собой ничего не могу. Если раньше я говорил «не может быть», но держал себя в руках, то сейчас напоролся на то, что несдержанность оказалось неожиданной и непозволительной для меня самого.
Звонила корреспондентка, наверное, молодая, и, убедившись, что говорит со мной, назвала издание и сказала о Серёжиной смерти. Моё «не может быть» вышло криком и повторялось несколько раз, пока я мотался по комнатам с трубкой в руке, как будто крик мог превратить известие в ошибку. Я замолчал, чувствуя стыд. Этого не должно было быть, и это случилось. Звонившая думала, что я что-нибудь скажу для неё, но я говорить отказался. Через пять минут позвонила другая, и я снова отказался, жёстко, без извинений, как будто она должна была понять то, чего ещё не понимал я сам.
Стремясь, как всегда, определить существо, свою статью к моему юбилею Юрский назвал «Упрямец Володя». Если бы он не ушёл, моя зеркальная попытка была бы названа «Умница Серёжа». Теперь название должно было измениться. «Последний умница»…
Мы были ровесниками… Были…
Я не знал, насколько близок мне этот человек, с которым теперь не встретиться, не связаться по телефону. Его присутствие было свойством всех этих лет, и мне оставалось лишь следить за тем, как изменяется его облик. «Когда человек умирает, изменяются его портреты», — открыла нам Ахматова...
Он умер восьмого февраля девятнадцатого года, и всё прошлое стало приходить в движение. Четырнадцатого звонил Борис Лёскин, чтобы поздравить с днём рождения и спросить, как дела; я сказал, что работаю, и спросил, знает ли он о Серёже. Борис сказал, что за два или три дня до смерти он говорил с Юрским, и тот вдруг закричал, что не хочет больше ничего играть. «Кричал?» — переспросил я. — «Да». И крик, и нежелание играть были совсем не похожи на Юрского. Потом Лёскин дозвонился до Наташи, и она сказала, что в четыре часа ночи Сергей встал, вышел в другую комнату и оттуда крикнул её по имени, а когда она вошла за ним, он был мёртв.
Я твёрдо помню, что в эту ночь тоже встал около четырёх и больше часа слонялся по квартире без сна. Все дни с восьмого по четырнадцатое я был убеждён, что Бог послал Сергею лёгкую смерть во сне. На звонки по домашнему телефону не было ответа, и оказалось, что Наташа из опустевшей квартиры ушла.
Пятнадцатого февраля исполнялось сто лет Большому драматическому, но отмечание было перенесено на третье марта ещё до Серёжиной смерти. Задним числом пришлось узнать о тяжёлой инфекционной болезни и о том, что всё последнее время Серёжу таскали по больницам. Домой он вернулся всего на несколько дней. Всё тело болело. Одеться было больно. Кто-то случайно встреченный хотел его обнять по знакомству, но был остановлен: «Нет, не обнимай, умру!»
Восьмого февраля. День пушкинской дуэли…
Весь декабрь и я провёл в больнице, хирурги погружали меня в наркоз, резали, как хотели, и, если бы не Ирина, я бы не выбрался.
Последнее слово Сергея было зовом, он звал Наташу…
«П. К. / Я с адом знаком по больнице, / в которой две подписи дал, / о том, что пришёл согласиться / на этот кромешный провал. / В безвременье двух операций / и реанимаций кривых / я видел, мой добрый Гораций, / места, где курочат живых. / Но там оставляя расписки, / ныряя за адский порог, / я чувствовал: вот Он, мой близкий, / мой русский бестрепетный Бог».
Номер Наташиного мобильника мне дал Олег Басилашвили, Тенякова сняла трубку, и мы обрадовались друг другу, как разлучённые родные. В том, что я ей сказал, не было утешения, и звонил я не ради недостижимой цели, просто нужно было подтвердить простое и единственное, я, мол, с тобой, и все эти дни, и дальше. Казалось, и она крепко прижимает свою мобилку к уху так же, как я свою, устаревшую. Голоса подтверждали нежность и новую, вынужденную бедой, близость. «Вы — штучные, — говорила она, — таких больше нет». И ещё — «Я тебя люблю». А я твердил, что — тоже, что с ней, что обнимаю, и, поднявшись в Москву, дозвонюсь, чтобы встретиться и обнять. Мы вспомнили, как встретились на Поварской, в общаге Толи Васильева, куда они заехали ко мне с Серёжей, как выпивали и я прочёл что-то, и Серёжа — своё юморное стихотворение, как долго сидели и как нам было хорошо всем троим. Я сказал Наташе, что восьмого февраля у нас шло «Горе от ума», и я успел посвятить спектакль памяти Сергея Юрского, выдающегося исполнителя роли Чацкого; что перед моими иконами лежит открытый Псалтирь, как учил отец Василий, и я подхожу к нему и читаю, молясь о Серёже.
— Спасибо, ты молись, — сказала Наташа, — я не умею. И береги себя…
Через время я поздравил её с Христовым Воскресением и спросил, как она:
— Держусь. Пью лекарства. Работаю.
— Репетируешь? — спросил я.
— Нет, играю спектакли. А ты как?
— Лечусь, репетирую… Один мой мальчик, тёзка Серёжи, будет играть «Гамлета», моноспектакль, тот, который в прошлом играл я. Ему — двадцать три…
Наташа оживилась и пожелала большого успеха…
«Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго преставльшагося раба Твоего, брата нашего Сергея… Темже милостив тому буди, и веру яже в Тя вместо дел вмени, и со святыми Твоими, яко щедр, упокой: несть бо человека, иже поживет и не согрешит…»
Так же, как роман, приведённое ниже стихотворение менялось и приходило в себя долго. Я читал его немногим и никогда не печатал: оно было монологом для этого романа. По мере чтения я становился Сенекой, видел учеников, жену, а потом и саму смерть. Такова упрямая природа, преданная театру до самоотречения.
«— Я вас позвал, чтоб знали, как умру. / Ученики, приближьтесь и пишите. / Блажен, кто не пришёлся ко двору. / И прав, кто не хлопочет о защите. / Кто нищ, и слаб, и ничего с собой / не ищет взять. Богат лишь тот, кто беден. / Блажен, кто не кряхтит в борьбе с судьбой / и знает, что один лишь дух наследен… / Не плачь, уйди из комнаты, жена!.. / Дай мне сломить упрямство ветхой плоти. / Не бойся эту жизнь допить до дна… / Смерть, появись и приступи к работе!.. / Ученики, пишите, вопреки / слезам… И сохраните все тетради… / Ты, Никомед, не вырывай листки / на письма куртизанкам… Бога ради!.. / Держитесь вместе, в этом благодать… / Смерть, это ты… Ну, наконец… Какая… / Блаженство — всех простить и всё прощать. / Нет, страха нет… Не бойтесь, умолкая…/ Там — тишина и таинство…»
2007–2019
|