УСТНАЯ РЕЧЬ
Лев Копелев, Георгий Владимов
«Литература существует, как двуконь»
Георгий Николаевич Владимов выехал в Германию 26 мая 1983 года, официально — для чтения лекций в Кёльнском университете. Писатель понимал, что, перелетев границу Советского Союза, он приземлится в эмиграции. Среди его самых близких друзей были Лев Зиновьевич Копелев и Раиса Давыдовна Орлова, также выехавшие в Германию для чтения университетских лекций в 1980 году и вскоре лишённые гражданства. Владимов всегда отзывался о них с огромной теплотой и любовью: «Когда казалось, что ареста и лагеря не избежать, и я был готов к этому, но только очень боялся за Наташу, возник Лев Копелев, с которым мы и знакомы-то практически не были. Он нам звонил и посылал телеграммы из Германии, где поднял на ноги Генриха Бёлля, Вилли Брандта, и кого только мог. Через него и устроилось приглашение в Германию. И когда мы ехали, я очень полагался на то, что Копелев будет близко. Я ему часто звонил, советовался. И очень пожалел впоследствии, что не послушался его: Копелев советовал принять приглашение “Свободы” и не брать журнал “Грани”, не связываться с НТС. Их дом в Кёльне, пока Рая Орлова была жива, был для нас прямо прибежищем души. Мы очень любили к ним в гости ездить. Но эта эпоха кончилась с Раиной смертью, хотя этот Казанова из ГУЛАГа ещё два раза женился»1 .
В 1983 году исследовательский институт Forschungstelle Osteuropa Бременского университета в Германии заказал Раисе Орловой ряд интервью с видными деятелями русской культуры, оказавшимися в эмиграции. Иногда такие интервью брал Копелев, как это было и в случае с Георгием Владимовым2 .
При интервью, которое приводится ниже, присутствовала Наталия Евгеньевна Кузнецова, жена Владимова.
Беседа Льва Копелева с Георгием Владимовым
14 декабря 1983 года
Лев Копелев (далее — ЛК): Георгий Николаевич, когда Вы впервые встретились с таким явлением, как самиздат? Что Вы помните о своих первых встречах с самиздатом?
Георгий Владимов (далее — ГВ): Моя первая удачная встреча с самиздатом была в 1964–1965 годах, когда я прочитал повесть Булгакова «Собачье сердце». Это значительное произведение, и оно произвело на меня очень сильное впечатление. Я сразу понял, что такая вещь не могла быть напечатана в советских издательствах, и что самиздат — дело серьёзное. В нём плавают крупные литературные киты и большая литература. Таким образом, я сразу признал, что самиздат есть вещь необходимая, как дополнение, альтернатива советскому печатанию.
Мы читали рассказы Шаламова, хотя это не был для меня самиздат. Он приносил свои «Колымские рассказы» в редакцию «Нового мира». Почти все рассказы Шаламова я читал, ещё когда работал в «Новом мире».
Сначала самиздат — это были мутные машинописные копии, которые размножались и распространялись в Москве. В основном воззвания и диссидентские письма.
Читали также Цветаеву, Гумилёва, уже переплетённые сборники. В 1964 году мы читали в самиздате «По ком звонит колокол» Хемингуэя, который был переплетён вместе с Тендряковым. Это была, пожалуй, наша самая первая встреча с переплетённым самиздатом, то есть перепечаткой на машинке романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Он по каким-то соображениям долго-долго не печатался в Советском Союзе. Кажется, от Хемингуэя требовали каких-то купюр, что-то оттуда выбросить, по-моему, сцены с Марти или упоминание о Долорес Ибаррури. А поскольку Советский Союз был единственной страной, где можно что-то запретить в области литературы, то французские, кажется, коммунисты запрещали эту книгу у нас издавать.
Вторым опытом, как я уже сказал, было перепечатанное «Собачье сердце» Булгакова, а третьим — книга Мороза3 , которую я, кстати, передавал на Запад, уже принимая практическое участие в самиздате.
ЛК: Это уже следующий вопрос: расскажите, пожалуйста, какое непосредственное участие Вы сами принимали в самиздате?
ГВ: К нам попала книга Мороза. У нас были знакомые, которые могли передать её на Запад. Вручали мы её, как сейчас помню, под большой слежкой. Была назначена встреча с иностранным журналистом, который приехал на своей машине. И как только мы её передали, вдруг со всех сторон появилась милиция. Нас стали спрашивать, что мы тут делаем, хотя мы находились во дворе собственного дома. Спасла положение жена журналиста, быстренько спрятавшая эту рукопись под сиденье. И когда милиция начала внутрь заглядывать, там на поверхности ничего не было видно, а обыскивать иностранную машину они не решились. Так мы впервые приняли активное участие в самиздате.
Когда появился «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына (это был тамиздат), мы эту книгу дали людям, которые сделали с неё ксерокопии. Точно так же я давал для ксерокопирования номер «Граней» с «Верным Русланом».
ЛК: Расскажите об истории с «Верным Русланом» в самиздате.
ГВ: В 1963 году я написал первый вариант «Верного Руслана». Это был рассказ, шестьдесят две страницы. И сразу же этот рассказ из комнаты машинисток попал в самиздат. Машинистки его распечатали, но, чтобы не подводить автора, отрезали верхнюю часть первой страницы с именем, так что рассказ попал в самиздат анонимно. Несколько раз он ко мне возвращался. Я с интересом наблюдал, какие там происходят изменения и вариации. Там были какие-то фразы, чувствовалось: не мои. Видимо, они были плохо или неясно отпечатаны, какая-то восьмая копия была, и переписчик дополнял по памяти и не всегда точно.
Интересно, что рассказ этот приписывали вначале Солженицыну. Поскольку Солженицын в то время выступал в каких-то клубах институтских, его несколько раз просили прочитать «ваш знаменитый рассказ о собаке». Он отвечал, что это не его рассказ, и называл имя автора.
ЛК: Называл?!
ГВ: Интересно вот что. Когда Солженицын отказался от авторства, рассказ стал как бы бродячим сюжетом. Считалось, что это какая-то записанная легенда, что сюжет никому не принадлежит, что это запись чьего-то устного рассказа. Интересно, что двенадцать человек написали свои вариации на тему о лагерной собаке. В том числе и Александр Яшин, который принёс свой рассказ в журнал «Москва». Но об этом стало известно в «Новом мире», где находился мой рассказ. Из редакции в «Москву» позвонили и объяснили, что это не бродячий рассказ, а рукопись, которая должна у них идти в печать. Яшин свою рукопись забрал и, кажется, уничтожил.
Двенадцать человек написали о Руслане. Таким образом, когда я приступил к этому сюжету, я был тринадцатым. Я думаю, если это мне больше других удалось, то потому, что это был мой сюжет. Я его выносил, я его породил. И для других это был всё-таки сюжет приблудный, чужой, который их поразил эффектностью, но они были не в состоянии его разыграть. И не чувствовали всех возможностей сюжета.
Когда я принёс этот рассказ в «Новый мир», он всем очень понравился, его хотели напечатать. Но неожиданно упёрлось дело в Твардовского, который прочитал «Верного Руслана» после всех, вызвал к себе автора и сказал: «Я могу его тиснуть и в таком виде. Но мне кажется, что Вы не использовали всех возможностей, не разыграли сюжет. Здесь таится гораздо большая тема, чем Вам сейчас это кажется. Я лично собак не люблю, но Вы напрасно сделали его таким полицейским дерьмом и смеётесь над этим псом. А ведь у пса своя трагедия».
Твардовский был первостатейный читатель — не только прекрасный поэт и замечательный редактор. Он умел вычитать то, чего автор ещё не сказал, но мог сказать, каким-то мозжечком чувствовал то, что автор выразить не смог. И он всегда был деликатен. Когда члены редакции начинали давать прямые советы: делайте так-то, жените своего героя на такой-то героине и т.п., Твардовский всегда их останавливал и говорил: «Только ради Бога, ничего не советуйте, потому что автор о своём произведении, о своём герое знает в тысячу раз больше, чем мы все вместе взятые». Он не советовал, а просто говорил, на какой стадии находится произведение, что он в этом видит нечто большее. А уж как вы там будете выстраивать сюжет — это ваше авторское дело. Это было, конечно, самое ценное.
Он отметил излишний антропоморфизм, потому что изображалась не столько собака, сколько вохровец в собачьей шкуре. Это ему очень не понравилось, и он предложил этот рассказ несколько «особачить», как он выразился, то есть побольше внести туда живого пса: «Проникните в собаку, в её трагедию, в её мир…»
Пока я «особачивал», прошёл год-полтора примерно. За это время сняли Хрущёва, и закрылись ворота лагерной темы. Ничего нельзя было больше в «Новом мире» о лагере печатать, и Твардовскому осталось только развести руками. Так появился второй вариант. Интересно, что в самиздате он не нашёл пристанища, так как рынок был уже забит первым. И когда говорили, что есть новый, никто не хотел его опять переписывать. Второй был лучше, но поражающего действия первого тиража он не имел.
Таким образом эта повесть доживала до 1974 года, когда издательство «Посев» меня нашло и предложило её опубликовать.
ЛК: Следующий вопрос — тамиздат. Когда ты столкнулся с тамиздатом, и как рассматриваешь соотношение тамиздата и самиздата и в своём опыте, и в литературном процессе?
ГВ: Тамиздат — понятие, которое вступило в русскую литературу сразу после Октябрьской революции. Сразу же стало ясно, что какие-то писатели в России печататься больше не могут. Поэтому в первые же годы советской власти возникла проблема тамиздата. С точки зрения читателя, и Бунин, и Куприн, и Бердяев, Ремизов, Пильняк — всё это был тамиздат.
В возрасте двадцати шести лет я наблюдал уход больших писателей в тамиздат. Я лично столкнулся с этой проблемой, когда работал в «Новом мире» и у меня в редакционном столе долго лежал роман Пастернака «Доктор Живаго».
Начальство колебалось: печатать — не печатать, давайте подождём. В конце концов, вернули рукопись Пастернаку. В 1957 году, когда в Москве проходил IV Всемирный фестиваль молодёжи и студентов, пришёл член редколлегии Борис Лавренёв и стал рассказывать, что Борис Пастернак передал рукопись своего романа некому Фельтринелли4 , итальянскому коммунисту, издателю. Тот снял копию и уже объявляет о том, что он будет печатать по-русски. Почему-то Борис Лавренёв — человек добрый (не злой, по крайней мере) — говорил очень зло и язвительно. Помнится такая фраза: «Если Пастернак не понимает, что это не шуточки, то не будет больше Бориса Пастернака».
Все настроились сразу против Пастернака — такая была реакция. И я думаю, что поэтому, когда возник скандал с исключением, это судилище, там поучаствовали люди, от которых трудно было бы этого ожидать: Борис Слуцкий, Вера Панова, Владимир Солоухин, да и сам Сергей Сергеевич Смирнов. Список ораторов был довольно пёстрым.
Как я к этому относился? Я чрезвычайно молод был. Я понимал смысл всей этой травли, которая велась «ушастыми» из «Литературной газеты». Кочетов был тогда редактором, и всю неделю «Литературка» поливала Пастернака. Я был свидетелем такого же «полива» Дудинцева год назад той же «Литературной газетой», так что я это воспринимал параллельно, как явления одного ряда.
Единственное, когда я почувствовал к Пастернаку не то, чтобы неприязнь, а как-то стало за него обидно, — когда он отказался от Нобелевской премии. И я подумал: «Будучи на вершине славы, зачем же проявлять такую слабость? Ещё неделю перетерпеть бы!».
Но я тогда, как и многие, не заметил одного факта. Дело в том, что в своём письме на имя Хрущёва Пастернак просил не лишать его Родины и говорил, что он отказывается от Нобелевской премии. Но он не отказывался от самого «Доктора Живаго»! Это чрезвычайно важно, но этого никто не заметил. Он ни словом не раскаивался в том, что написал свою книгу, и в том, что напечатал её в тамиздате. Это стало заметно, вернее, потом мы об этом вспомнили, когда в «Литературной газете» появлялись покаяния наших друзей, не выдержавших давления, которые отчасти отказывались от своих рукописей. Я считаю, это уже недостойно писателя, — говорить о том, что рукопись недоработана, что они не отвечают за неё, так как она давно написана. Они всячески отходили от своего собственного детища. Пастернак этого не сделал.
Второй раз мы столкнулись с таким явлением, как тамиздат, уже в масштабах всей страны, когда стало известно об аресте Даниэля и Синявского. И вот здесь, мне кажется, начальство литературное и, вообще, власть сделали большую ошибку. Помня судилище над Пастернаком, которое было в самую пору оттепели, они рассчитывали на всенародное осуждение этих двух, как они их называли, отщепенцев и перевёртышей, которые печатались под псевдонимом. Действительно, на многих писателей произвело неприятное впечатление, что люди прятались под псевдонимом. Но когда двое подсудимых впервые в истории политических процессов в России не признали себя виновными, к ним вспыхнуло горячее сочувствие. И здесь неожиданно для властей около ста человек выступило в их защиту. Одно письмо подписали восемьдесят три писателя во главе с Паустовским и Эренбургом. Они просили отдать Синявского и Даниэля на поруки. И было ещё наше письмо, письмо молодых, которое не попало в «Белую книгу» Гинзбурга5 просто по нашей дурости и наивности.
А дело было так. Ко мне подошёл Василий Аксёнов в клубе литераторов и спросил: «Как тебе всё это нравится?» Тогда шёл как раз этот суд. Я сказал, что мне это не очень нравится. Он сказал: «Надо выступить. Как ты думаешь?» Я сказал: «Конечно, надо выступить». Причём оба поняли «надо выступить» — конечно же, в защиту! И мы тут же с ходу пошли в редакцию «Юности», где никого не было, кроме Гладилина. И мы втроём быстренько состряпали письмо... Мы составили письмо, в котором просили вообще не судить Синявского и Даниэля, так как они — писатели. Нельзя судить писателя за слово — такова была наша просьба к Косыгину, Подгорному и Брежневу.
Мы изготовили три экземпляра и послали по адресам, не догадавшись оставить себе один экземпляр для прессы. Подписали двадцать человек: Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Василь Быков, Окуджава, Белла Ахмадулина, Гладилин, мы с Аксёновым, Муля Дмитриев и другие.
За это письмо Шолохову было «стыдно». А за то письмо восьмидесяти трёх писателей — «вдвойне стыдно», как он говорил потом на съезде6 .
Потом нас вызывали в ЦК, где Барабаш7 нас прорабатывал, доказывал, что и Запад воспринял Даниэля и Синявского очень плохо, и никто их там не собирается защищать. Вызывали нас поодиночке. Мы все сказали: знаете, мы выступили, а дальше — вам решать.
Тогда меня впервые удивило: почему они не читают и не говорят о тексте самого письма, а только смотрят на подписи: кто раньше подписал, кто позже? Первая встреча с нашей партийной бюрократией.
Третий этап тамиздата, я считаю, хотя художественно не очень ценный, но принципиально важный, — это издание «Метрополя»8 , предпринятое Аксёновым, Битовым, Искандером. И ещё несколько старших там было писателей, как Липкин, Лиснянская.
Что тут было принципиально важно? Здесь авторы себя не ставили в положение, что они будут как-то защищаться тем, что они утратили контроль над рукописями. Тут об этом не могло быть и речи. Они сами собрали рукописи, сами составили сборник, сами переплели его, художник Борис Мессерер его оформил. Запад помог только с типографией, а всё остальное было составлено в СССР. Это был уже какой-то тамиздат в самиздате. Такое интересное сочетание. Первая попытка писателей издаться во что бы то ни стало.
Сам я принял участие в тамиздате как автор в 1975 году, когда в девяносто шестом номере журнала «Грани» вышла повесть «Верный Руслан». Тогда ещё в Советском Союзе были люди типа Сергея Сергеевича Смирнова, которым было не наплевать, с чем же мы останемся. Писатели уезжают в эмиграцию, уходят в тамиздат. Он был обеспокоен такой утечкой мозгов. Он меня уговаривал не то чтобы покаяться, об этом не могло быть и речи, а просто выступить в «Литературной газете» и сказать, что я живу в России и что я не хочу покидать мою страну. Так возникло моё интервью в «Литературке» с Феликсом Кузнецовым. Это было 18 февраля 1975 года. В это время шла передача с «Русланом» по Би-би-си. И в редакцию «Литературной газеты» шли многие письма с вопросом: как это понять? С одной стороны, кажется, это перед двадцать шестым9 съездом КПСС происходило, — выступает писатель в «Литературке», составляет обоймы, раздаёт похвалы и т.д. А с другой стороны, в это же время идёт передача с его тамиздатской повестью.
Но что ещё более удивительно, после этого вышла книжка «Три минуты молчания», которую семь лет не издавали. И если бы не было «Руслана», она бы так и не вышла, так бы и лежала. А тут литературные власти поспешили. Хотели автора оставить в советском литературном потоке, приглашали вернуться в советскую литературу. И в конце 1976 года вышла книжка — моё последнее опубликованное произведение в Советском Союзе.
Потом Сергей Сергеевич Смирнов умер. Некоторое время был Луконин, вскоре, кажется, через три месяца, тоже умерший. Пришёл Феликс Кузнецов. И пошла обычная наша империя, писательская империя секретарей. И этим секретарям уже было на всё наплевать: останемся мы с кем-то, не останемся. Я это всё быстро почувствовал и продолжал быть автором тамиздата. Напечатал ещё две вещи10 .
Но в 1977 году пошёл разгон писателей-тамиздатчиков. Были исключены Лев Копелев, Чуковская, Войнович, Корнилов. Какая-то была массовая «демобилизация». Из Союза начали выгонять. А я был принят после «Руслана» в ПЕН-клуб. Одна из первых заповедей членов ПЕН-клуба — защищать своих коллег. Никаких способов защитить исключаемых у меня не было, и во мне стало созревать желание просто уйти из этого Союза.
И тут представился предлог. В 1977 году я получил приглашение от норвежского издательства «Гилдендаль»11 на Франкфуртскую книжную ярмарку. Приглашение от меня, конечно, скрыли. Для меня этот предлог подоспел вовремя — я к нему придрался и вышел из Союза. Так кончает тамиздатчик.
Возвращение писателя, печатавшегося на Западе, обратно в официальную литературу очень трудно по понятным причинам, но и чисто психологически, поскольку он отведал свободы. У меня четыре слова поправили в «Руслане», и то эти поправки были в лучшую сторону. Такое ощущение свободы было просто опьяняющим. Вернуться обратно в нашу цензуру, в эту редактуру, где от тебя требуют или треть выбросить, или выбросить самое любимое — то, ради чего ты, собственно, писал. Даже выбросить то, чем твоя вещь понравилась в редакции — вот что удивительно! Даже в «Новом мире» такое происходило. Вернуться к этому чисто психологически очень трудно, а вернуться официально — значит, проползти на коленях от порога до стола начальства. Так просто нельзя! Надо совершить что-то такое, чтобы простили. Так, к несчастью, наш приятель Искандер написал рассказ для «Литературной газеты». Рассказ приняли. А потом так изувечили, так искалечили рассказ, что он его сам не узнал. Это рассказ о море, о лодке...12
ЛК: Когда мальчишку топили? Очень сильный был рассказ, я знаю его в рукописи.
ГВ: Надо сравнить с текстом «Литературки». Там что-то ужасное было. Фазиль ощутил большой психический удар, так что даже потом попал в психушку. Гордый восточный человек, он этого не мог вынести. Так что возвращение всегда связано с какими-то унизительными процедурами. По-настоящему ни один не вернулся. Туда уходят надолго.
Так же было с Битовым13 . Не всегда большая вещь имеет успех. Конечно, если она имеет успех на Западе, она защищает писателя. Его стараются не то чтобы не трогать, но как бы не замечать, не пристают к нему. Но бывает так, что писатель вложил много надежд своих, много своих трудов, пота и крови, соков и мозга, да и вещь написал замечательную — «Пушкинский дом». К сожалению, мне так кажется, что она всё-таки рассчитана на русского читателя и на очень умного и интеллигентного читателя, который очень хорошо знает русскую литературу. Там прелестные полунамёки, ссылки или полуссылки на известнейшие цитаты из русской литературы. В переводе на другой язык они совершенно теряются, они непонятны: в чём тут смысл — этой фразы, этого абзаца, этой остроты? Тут необходимо иметь не только хорошего переводчика, а необходим дальнейший подстрочный комментарий, где сказано, где какая игра слов, где и что подразумевается. Тем более что главный герой его — литературовед.
Битов не имел ожидаемого, заслуженного успеха... Как и Владимир Корнилов14 . И в этом случае автор попадает в ужаснейшую ситуацию.
Вещи, животрепещущие для русского читателя, на Западе такого эффекта не производят. И писатель оказывается между молотом и наковальней: с одной стороны, с Запада никто не поддерживает, шума нет, а здесь он видит усмешливые рты: ну что ж, придётся, видимо, возвратиться!
Тут происходит такой психологический удар. Я замечал это и по Корнилову, и по Искандеру, и по Битову. Они вступают в некую полосу творческого кризиса, который может продолжаться несколько лет. Тут печататься они уже не могут, потому что и цензура будет придираться к ним сильнее, а потом этот глоток свободы, опьяняющий, отравляющий — они же глотнули его!
ЛК: Как тамиздат влияет на самиздат? Есть обратное влияние, как ты считаешь?
ГВ: Некоторое время они существовали параллельно, и лучшие вещи самиздата попадали в тамиздат, как, скажем, поэма Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки», прекраснейшая вещь. Она просто рождена самиздатом и тамиздатом. Сначала она ходила лет пять или шесть. Настолько неизвестен был автор, что никто не пытался его отыскать. Считали, что это псевдоним, что это чья-то шалость, какого-то профессионального писателя, укрывшегося под чужим именем. И, в конце концов, она была напечатана на Западе15 .
Я неслучайно сказал, что её приняли за шалость какого-то известного писателя, потому что вещь была не ученическая, а уже мастерская. Кажется, что легко написать исповедь пьяного человека. Тут большая изощрённость видна, и сильная рука автора, и его знакомство с русской литературой очень большое. Он стоит скорее на традиционной почве, нежели на авангардистской. Он называет свою вещь поэмой, вспоминает «Мёртвые души». Главы от Москвы до города Петушки он называет по названиям станций, и вспоминается «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Много там таких перекличек с уже известной нам русской традицией, с русскими сочинениями XIX века. Так шагнул человек прямо в мастерство, и, если бы не самиздат и тамиздат, вещь осталась бы совершенно неизвестной.
Как же влияет тамиздат на самиздат? Я думаю, что он его в последние годы уже подавил, поглотил. Значение самиздата стало падать постепенно с появлением книжек, с появлением уже готовой печатной продукции...
ЛК: А не кажется тебе, что качественно самиздат изменился, что в самиздате теперь больше периодика, уже не художественная литература?
ГВ: В самиздате ходят различные воззвания, письма протеста или письма в чью-то защиту. Можно назвать самиздатом перепечатку, ксерокопирование тамиздата. Где-то в Грузии взяли и набрали первую часть «Архипелага » типографским способом, и так эта книга ходила свёрстанная, но не переплетённая. Продавали её рублей по двадцать. Как уж ухитрились, непонятно!
Но в целом значение самиздата, как единственной отдушины, конечно, упало, и художественная литература уже действительно является нам в виде книжек и журналов, как «Время и мы», «22», «Континент». Представить себекакие-то статьи сначала в самиздате, а потом в тамиздате как-то уже нельзя. Они сразу попадают в тамиздат. Просто изменилась психология автора. Раньше, печатая свою вещь, он её широко раздавал читать. Теперь, наоборот, он её приберегает до того случая, когда представится возможность её переправить, потому что дать читать — значит навести на себя след, слежку за каналами, за контактами и т.д. Тут автор становится уже конспиратором, так как настраивается психологически на издание за рубежом.
В связи с этим значение самиздата стало падать, но, конечно, нельзя отрицать и сейчас его революционного на нас действия, которое продолжалось в течение нескольких лет.
Интереснее проследить влияние тамиздата на Россию. Дело в том, что он поступает в микроскопических дозах: тысяча — полторы тысячи. Тем не менее он своё действие производит. Тамиздат производит своё действие и на аудиторию, потому что всё-таки есть какая-то часть читателей, которые его знают, умеют его найти, раздобыть, получить либо для чтения, либо эту книжку купить. Существует чёрный рынок и люди, которые этим профессионально занимаются и заламывают за книги довольно большие деньги. «Руслан» стоил сто рублей в супере, и пятьдесят рублей стоила маленькая красная книжка. На чёрном рынке обычно примерно такие цены: пятьдесят, семьдесят, сто рублей. Первый том «Архипелага» сначала стоил сто пятьдесят рублей, потом, по мере поступления, — пятьдесят рублей. А «Руслан» в конце уже тридцать рублей стоил. Значит, много экземпляров поднакопилось. То есть существует читатель, который всё-таки читает тамиздат. И он повышает свой критерий к писателю, требует от него уже большей правды.
С другой стороны, писатели почти все (я думаю, восемьдесят процентов) читают тамиздат, и он для них имеет подстёгивающее значение. Писатели видят: вот уровень правды, на который они могут выйти, уровень обобщения, смелости, свободы письма. И в то же время для каждого писателя теперь тамиздат, как корабль, — плацдарм, на который всегда можно отступить. И рукописи его становятся смелее. В последние предандроповские годы очень осмелела официальная литература. Стали появляться вещи, относительно которых меня сейчас спрашивают: «Как это могли напечатать?!». Произведения Распутина, Айтматова, «Полтора квадратных метра» Можаева, «Старик» и «Дом на набережной» Трифонова…
С одной стороны, и писатель стал смелее, с другой стороны, и начальство не хочет упустить писателя, потому что понимает, что писателям есть куда уходить. Вещь появилась в редакции — и всегда можно сделать вид, что она ушла сама куда-то. И начальство тоже хочет сохранить официальную литературу. Им нужен отряд писателей, ещё не перешедших черту. Так что своё революционное действие на писателей тамиздат производит.
Другое дело, конечно, что в самом тамиздате не всегда плавают шедевры. Очень много поступает и дребедени, где чувствуется, что писатели не вынесли тяжкого бремени свободы.
Писатель — это самоограничение. Талант в том и состоит, что ты сам отвечаешь за своё слово. Больше тебя никто не поправит, поэтому втрое должен быть бдителен к самому себе. Потому что нет Аси16 , которая скажет: «Жора, как вы могли такое написать?» Нет Твардовского, который скажет: «Ну, что это такое? Это вообще — “Детгиз”! Этого я не могу слышать!». Таких наставников за тобой уже нет, твоя рука — последний твой цензор, последний твой редактор. Многие этого не выдерживают. В частности — Лимонов. Его роман «Это я — Эдичка» весь вне традиции русской литературы, вне её социальности, благородства, сдержанности. Такой авангард я не приветствую.
Надо ещё сказать, что огромное значение имеет мемуарная литература, которая почти целиком расположилась в тамиздате. Мемуарная литература особенно уязвима.
ЛК: Началось с самиздата: с Надежды Яковлевны17 , Гинзбург18 .
ГВ: Да, «Крутой маршрут» Гинзбург, две книги Надежды Мандельштам, «Хранить вечно» Льва Копелева19 , Ивинская20 о Пастернаке…
Если прозаик ещё может пойти под нажимом на какие-то уступки, то мемуарист, в принципе, не может! Как он может уступить, то есть изобразить факт не так, как он был, или, вообще, упустить какой-то фактор. Мемуарная литература особенно страдает не столько от официальной нашей критики, сколько от редактуры и цензуры. Она воссоздаёт живую память, время, восстанавливает историю, и, конечно, она целиком расположилась в тамиздате. Любопытно, что даже официальные литературоведы уже начали понемножку ссылаться на тамиздатские вещи.
Наблюдается переход из самиздата в тамиздат, но, главным образом, интересно, что сохраняется мемуарная литература, то есть сохраняется наше время. Уже ссылки идут на Ивинскую, которой нет в советской литературе. Считается даже хорошим тоном, щёгольством ссылаться на неё в диссертациях, в рефератах.
ЛК: Соотношение самиздата — тамиздата сегодня и обратное влияние на литературу, даже печатающуюся. Ты привёл несколько замечательных примеров. У тебя есть рассказ об авторе тамиздата, посвящённый Бёллю21 . Расскажи об этом, ведь это твое творчество.
ГВ: Почему этот рассказ появился... Мы, действительно, заметили за нами слежку из противоположных окон. Там поселились какие-то странные люди. Все, весь квартал их заметил. Мы стали выяснять, кто это такие. Всё время они закрывались какими-то занавесками, никогда форточку не открывали, только поздно, поздно ночью. А потом нам сказали — дворник сказал: «Странные, — говорит — люди: почту не получают, бутылок не сдают». Мы тут поняли, что чекистами была сделана колоссальная ошибка: конечно же, русский человек должен бутылки сдавать!
И тогда я стал думать: а как же те люди, которых оттуда выселили или переселили в другие комнаты? Как же они? Они же знают меня, знают, что я двадцать лет живу в этом доме, хожу по этому двору, где сажал деревья. Никто из них меня не предупредил. Даже милиция меня иногда предупреждала, а соседи — нет!
Стал я над этим раздумывать, размышлять и понял, что есть страх. Действительно, такое давящее чувство, которое владеет нами шестьдесят с чем-то лет. Нужно быть адвокатом этим людям, обвинить их — легче всего.
И вот так стал рождаться сюжет «из окна» — напротив моих окон. Ну, а так как герой-то — я сам, автор тамиздата, — возник писатель, который сидит за противоположным окном.
А перед этим у меня был обыск, который продолжался восемь часов. Шесть гебистов и два понятых, тоже восемь человек, шарили по всей квартире и, естественно, разговаривали. Мы общались. Человеческие существа не могут совсем без общения. Я наблюдал этих восьмерых человек в течение всего рабочего дня. Там есть фразы, целиком вошедшие в рассказ, просто от живого капитана Копаева. Он мне втолковывал, что некоторые факты нашей истории пора уже забыть. Мне очень нравилось…
ЛК: Факты забыть?!
ГВ: «Некоторые этапы нашей истории пора бы уже забыть». Потом смотрели отчёты издательств, которые поступили. Денег наличных у нас не было, только отчёты о том, что поступило в немецкие банки. Они смотрели на эти бумажки и рассуждали о том, как растёт их подопечный. Из всего этого родился весёлый такой рассказ.
ЛК: Ну, веселье — это не главная его черта.
ГВ: Там списано немножко с наших соседей, эти вот персонажи, эта семья22 . Я представлял их себе на месте людей, которые сейчас там живут с наблюдателями-чекистами.
ЛК: Так появилась уже литература об авторах тамиздата. Ты открыл тему! Ты, вообще, открыл новую страницу, когда «Три минуты молчания» были напечатаны сначала в «Новом мире», а потом — в издательстве «Посев»23 .
ГВ: Надо сказать, что постепенно русский читатель (это непревзойдённый читатель — ни в одной стране такого читателя нет!) как-то перестаёт даже замечать, где напечатано. Просто в разговоре упоминает произведения и имена даже независимо от того, что появилось в «Континенте», а что — в «Дружбе народов». Сравнивает между собой различные произведения, не считаясь с тем, имел ли автор больше свободы или меньше свободы. А просто трезво — что собой представляет произведение. Даже не доходит до такого спора: это вот — подцензурное, а то — свободное. Оценивается трезво, и всё больше и больше предъявляется требований к тамиздату, понимая, что «там», имея какие-то возможности, нужно их использовать, написать без дураков. Читатель уже отличает спекуляцию от настоящей вещи. Раньше ведь хвалили всех, лишь бы только ругали советскую власть или Андропова, Брежнева, лишь бы были разоблачения. Теперь это считается дешёвкой.
Тамиздат, я считаю, прежде всего вошёл в жизнь русского советского читателя именно потому, что к нему стали предъявлять жёсткие требования как к литературе: хватит играть в свободу — осуществляйте свободу! Вот такое отношение.
Я считаю, что это здоровое качество каждого движения, если оно, наконец, начинает само себя критиковать. Сейчас мы будем печатать роман одного писателя24 . Он пишет о диссидентах, об ошибках, о неудачах. Этот человек имеет право так говорить; он сам отсидел и сидит сейчас. Он подвергает критике какие-то аспекты этого движения. Во-первых, и он имеет право, и демократическое движение, наконец, может само себе предъявить счёт.
ЛК: Это признак здоровья. А укрывательство — признак слабости, болезни.
ГВ: В конце концов, можно сказать, что литература существует, как двуконь, как говорил Гуль. Есть два потока: тамиздатский и цензурный. Но я думаю, что поскольку един читатель, то едина и литература. Истина рассечена, но это продлится недолго. Как только мы перестанем досаждать нашей власти публицистикой и заявлениями или хотя бы когда мы помрём, наши книги вернутся, как вернулись Михаил Булгаков и Бунин.
ЛК: Бунин вернулся даже ещё при жизни, и какой Бунин — «Окаянные дни»!
ГВ: Я думаю, что сейчас вернётся Набоков. Найдутся такие энтузиасты, как Симонов, который вытащил Булгакова. У него было это хорошее качество — вытаскивать вещи, которые долго не издавали, — и издавать. Такие честолюбивые люди всегда найдутся, которые сочтут для себя какой-то честью впервые напечатать Набокова, протолкнуть. А дальше пойдёт постепенно. Он уже безгласен и ничего плохого не скажет против нас. И в будущем эти два потока сольются, как это и должно быть, в единую русскую литературу.
ЛК: Есть литература и не-литература. Мальцев25 , который говорит, что там не осталось никакой литературы, — совершенно бездарный и невежественный человек.
ГВ: Дело заключается в том, что каждый писатель должен для себя решить, какие потери он понесёт. Если он пойдёт в литературу подцензурную, он, конечно, понесёт моральные потери, но зато его слово разнесётся в невиданных тиражах по всей России. Если он пойдёт в тамиздат, он сохранит своё произведение в целости, но, увы, в микродозах. Это надо решать.
Есть такие, которые, вообще этого не могут. Но есть такие, для которых встаёт вопрос: идти ли им в тамиздат или всё-таки здесь попробовать. Я думаю, что такой вопрос вставал и перед Можаевым26 , когда его шесть лет не печатали. Его повесть, хорошая повесть, вылежала все сроки.
ЛК: И Кузькин прекрасный…
ГВ: Я совершенно согласен, что среди наших соотечественников здесь есть то, что я называю «парашный синдром». В тюрьме у нас было такое: человек, попав в камеру, был убеждён, что все хорошие люди сидят, что на воле остались либо трусы, либо стукачи, либо наши несчастные родственники. Больше никто. Вот это и есть «парашный синдром», некий «эмигрантский синдром». Этот Мальцев — типичный представитель «эмигрантского синдрома». Мы все здесь, всё здесь прекрасно. А там они все подцензурные — либо трусы, либо продажные. Он за это дорогую цену платит, если он должен выступать и поносить Сахарова и Солженицына. Это дорогая цена. Всё равно эти два потока сольются, как это и должно быть, в единую русскую литературу. Но тут есть другое. То, что в эмиграции новый русский писатель уже не родится. Он — оттуда. Он там родится. Я думаю, может быть, среди солдат Афганистана растёт Толстой... Это какое-то и социальное, и политическое...
ЛК: Саша Соколов — это чистый тамиздат.
ГВ: Но нет, так рассуждать нельзя, что если цензура, то уже — всё, ничего не может быть. Может быть! Дело в том, что наши русские писатели — профессионалы, они умеют протащить сквозь цензуру. И читатель — тоже профессионал. Он тоже умеет читать. Он с полунамёка понимает, что здесь хотел сказать автор. Они понимают друг друга. И вот этот симбиоз «писатель — читатель» всё равно продолжается.
ЛК: Я совсем еретическую вещь скажу: для некоторых литераторов свобода оказалась очень опасной, потому что там стремление преодолевать цензуру в поисках цели содействовало известной изощрённости в слове. А тут можно всё! Оказалось же, что всего-то не так уж и много.
ГВ: Можно не доказывать художественными методами, а просто крикнуть: «Долой советскую власть!». И кричи на здоровье. А ты попробуй расскажи, докажи сюжетом, характером, какими-то художественными средствами.
ЛК: Это судьба Кузнецова. Страшная судьба. Человек он очень талантливый, а что случилось с «Бабьим Яром»27 , когда он его здесь напечатал со всеми цензурными купюрами, восстановил якобы?! У меня такое ощущение, что он не только восстановил то, что было изъято цензурой, но ещё и дописал. И были убийственные рецензии. В рецензии одного серьёзного критика было написано: «Это странное издание доказывает высокий вкус советской цензуры». Потому что без этих вольностей было цельное художественное произведение, а сейчас много риторического. Это было сильное произведение, художественный репортаж, художественное исследование. Это впервые было...
ГВ: А здесь сгорел человек. И Битов сейчас — это писатель между самиздатом, тамиздатом и печатной литературой. Страшно быть между этими шестерёнками. У Гроссмана то же самое было. Он не должен был реализоваться. Он тоже выходил в тамиздат. «Всё течёт»28 было в тамиздате сначала.
ЛК: Расскажи о Солженицыне.
ГВ: Трижды я встречался с Солженицыным, и трижды он представал передо мной совсем другим человеком.
Помню, в первый раз это было в 1968 году, летом. Я уже выступил за него, и мы переписывались, но ещё не виделись. И он пришёл в тот знаменательный день, когда из «Граней» поступила телеграмма о том, что Виктор Луи передал за границу «Раковый корпус»29 . И Твардовский вызвал Солженицына. Именно в этот день мы с ним встретились в «Новом мире» и познакомились.
Я сидел у Софьи Ханаевны и ожидал, когда освободится Твардовский. По поводу романа я приходил, продлевать договор на год.
Вошёл человек, высокий, в тёмном костюме, величественный. Мне он показался ростом с дверь. И я почему-то сразу понял, что это Солженицын, хотя Софья Ханаевна, не отрывая головы от машинки и продолжая печатать, небрежно ему отвечала. Она, видимо, очень переживала, потому что Твардовский шумел по поводу этой телеграммы. А она всегда принимала сторону Твардовского, и честно была недовольна Солженицыным. Она очень небрежно говорила ему: «Александр Трифонович занят!» — «Когда освободится?» — «Не знаю!» И он покорно вышел. Я спросил у неё: «Кто это?» И она, тоже не отрывая рук и головы от машинки, сказала: «Солженицын».
Тут я вылетел за ним: «Александр Исаевич, здравствуйте!» — «Здравствуйте». — «Я такой-то». — «А, тогда очень приятно». Мы разговорились. И тут же он стал меня учить. Вот это первая черта, которую я в нём увидел. Он стал расспрашивать меня о моём романе. Я говорю: рыбаки, море, то да сё. «Какой объём?» Я говорю: «Пятьсот страниц». — «Надо триста пятьдесят!» — «Почему триста пятьдесят? — удивился я. — Ну, постараюсь сократить». Тут я совершил ошибку. Я спросил его, по какому поводу он к Твардовскому идёт. «Да, вот, появился на Западе “Раковый корпус”, и ходят такие слухи, что я это передал». И я эдак простодушно его спросил: «А вы не передавали?». Я ему хотел дать такой совет, что факт передачи должен быть, так сказать, узаконен, то есть засвидетельствован. Если нет факта передачи, значит — всё погибло. Но он воспринял этот мой вопрос как провокационный. В нём мгновенно проснулся зэк: он весь замкнулся, глаза потемнели. «Нет, нет, ничего я не передавал».
Это была первая встреча.
Вторая произошла, когда набирался в печать роман «Три минуты молчания»30 . Тоже было лето. Солженицын пришёл в лёгкой рубашке, в дачном облачении сообщить о том, что его избрали в академию, даже в две академии. И тут он был какой-то маленький, худенький, ловкий, как обезьянка, с очень рассчитанными, не суетливыми, но быстрыми движениями и быстрым голосом. Того величественного человека в костюме с галстуком не было. Я удивился: он как будто был напуган и стал ниже. Особого разговора не было. Он только меня поздравил, сказал: «Ну, как, прошло цензуру?» Я говорю: «Да, прошло, печатается». — «Ну, слава Богу, слава Богу, я поздравляю!» Вот так было.
А третья встреча наша произошла, когда снимали Твардовского31 , и Твардовский сидел ещё в «Новом мире» в своём кабинете наверху, а внизу у Аси Берзер творилась такая Ходынка. Все в пальто... Пальто свалены были. Все ходили. Кто водку, кто колбасу тащил. И все обсуждали, что делать, как спасать Твардовского, чтобы сохранить его в «Новом мире». Все стояли внутри, в центре комнаты, человек двадцать.
И вот я увидел, что по краю этой комнаты ходит человек, заложив руки за спину, в каком-то странном — таком, как хб32 , плаще брезентовом с капюшоном, — как заготовитель сельский. И так вот ходил, заложив руки, по периметру этой большой комнаты и не принимал участия в разговоре. А потом подошёл, послушал и, подняв палец, всем нам сказал: «А с чего это началось? Это началось с Чехословакии, когда интеллигенция обосралась!» И все как-то так растерялись. Я ему только сказал: «Александр Исаевич, но мы ждали вашего сигнала!». На него это как-то нехорошо подействовало. Он только взглянул быстро, ни слова не ответил и продолжал опять ходить.
Потом он ко мне подошёл, уже когда несколько поразошлись, и спросил... Это было после его письма... 33
Наталия Владимова: Довольно мерзкого и довольно гнусно посланного письма в открытом виде! Он его оставил в «Новом мире» в открытом виде, и все знали до того, как его Владимов получил!
ЛК: Он мне рассказал. Я прочитал и ответил: «Это письмо хамское! После того, что он написал о тебе! Если бы ты даже так думал, то не имеешь права так писать!»
ГВ: Письмо, которое ни один писатель другому писателю ещё пока не писал, о том, что роман этот, вообще, не следовало писать — вне зависимости от его достоинств или недостатков.
Он подошёл и спросил: «Вы на меня, наверное, обиделись за то письмо?» Я ответил: «Ну, конечно, в общем...» — «Нужно смотреть на вещи шире!» Я говорю: «Как же я могу смотреть на вещи шире, если меня другой писатель не читает и даже говорит, что не следовало этот роман и писать?!» Он опять сказал: «Надо смотреть на вещи шире». — «Ну, всё-таки, Александр Исаевич, вы говорите, что море — это закоулок русской истории, а раковая палата — столбовая дорога русской истории?» И опять он ничего не ответил. Это был последний наш разговор. Больше я его не видел.
Вот три мои встречи с товарищем Солженицыным.
Когда ему вручали Нобелевскую премию, он прислал мне приглашение. Написано было, правда, по трафарету. План приложил. Все кроки34 были вычерчены удивительно: как к ним прийти, как миновать посты, как лучше подойти к дому...
* * *
Письмо, написанное к 75-летнему юбилею Льва Зиновьевича Копелева35
Апрель 1987
Дорогой Лёва!
Есть сведения, что тебя в этот день — 9 апреля — не будет в Кёльне: юбилеи тебе не по душе. Признаться, и у меня от этих круглых и полукруглых дат, делящихся на пять без остатка, як кажут украинцы, «свэрбыть». Как-то излишне напоминает это и верстовые столбы, что дорога, увы, с односторонним движением… Однако не оставлять же юбилеи врагам нашим. Пусть тебе будет утешением, что ты подарил своим друзьям повод хорошо выпить и, чем Бог послал, — закусить.
Семьдесят пять — ещё не закат жизни, но время подбить первые бабки: что сделано? как прожито? и что дальше?
Если вычертить линию жизни любого из нас, получится, вероятно, замысловатая кривая, близкая к синусоиде. Стыдиться её не следует, известно же, что идти под парусом круто к ветру можно, только лавируя. А ветер века был зело крут и многих сажал на камни. В своё оправдание и ты можешь сказать — колебался вместе с веком. Вместе с ним ошибался, впадал в соблазны, питал иллюзии, вместе с ним — прозревал. Но сдаётся мне, что прозревал ты всё-таки раньше других, поскольку имел надёжный компас (настаиваю на ударении). Это — твоя доброта, доверчивость к людям, всегдашнее желание и умение видеть их лучшими, чем они есть. Таких нравственных зубров сейчас поискать: их следует, по-видимому, занести в Красную книгу и ежегодно подсчитывать, сколько осталось. Этот твой компас безошибочно тебе подсказал, что с побеждёнными, какими б они ни были, нельзя поступать по-свински, он же провёл тебя невредимо для души через дантовы круги «Архипелага» и притягивал к тебе людей, готовых сражаться за твою свободу, рискуя собственной, он же в свой час вывел тебя к «Новому миру», крохотной заповедной гавани, где ещё ценились рыцарские добродетели и свобода духа. Сожалеть ли, что, бывши на стороне гонимого, ты и сам оказался среди гонимых, получил в награду статус изгнанника? И конец ли это? Не думаю. Просто ещё одно испытание — может быть, самое тяжкое, судя по тому, что его не выдерживают самые закалённые бойцы. Ты его выдерживаешь с честью, и мы, твои друзья, не завидуем, а гордимся твоей популярностью, как своею собственною, как некоей компенсацией нашего общего несчастья. Я так об одном сожалею, что познакомились мы поздно — из-за моей «несветскости»? или чёрт его знает, почему — а ведь двигались параллельными курсами! Может быть, как раз в тот день, 7 декабря 1954 года, когда ты вышел на волю из ворот «шарашки», выскочил 12-й номер «Театра» с моей статьёй о «Годах странствий» Арбузова, определившей мой жизненный путь. Может быть, не раз, друг друга не зная, сталкивались мы в двухэтажном флигеле на Пушкинской площади или в Путинковском переулке.
Однако же твоё присутствие я всегда чувствовал, и железная закономерность была в том, что мы всё же оказались вместе в тот исторический день, когда из Москвы увозили Сахарова. Были потом твои телефонные прорывы ко мне в Москву, ощущаемые, как артподдержка на плацдарме, когда под ногами земля горит, твоё громогласное заступничество, твои и Генриха Бёлля телеграммы, которые не посмели мне не доставить и перед которыми попятилась-таки гончих стая, — для тебя обычное дело, одно из многих твоих добрых дел, но для меня — нежданный подарок, обретение настоящего друга, которого я мог бы и упустить. К счастью, этого не случилось.
Чего пожелать тебе, дорогой Лёва, в твой вершинный день? Как будто всё есть у тебя (кроме России) — верная и любимая спутница, дети и внуки, крыша над головой, достаточно книг на своей полке. Но знаю, как мучит тебя, что родные тебе люди разбросаны по разным континентам, и не собрать их ныне за одним столом. Пожелаю, чтоб это было последнее ваше разобщение, чтобы не позже следующего апреля сбылась твоя мечта: всех сразу увидеть, обозреть непрерывность рода — то естественное и необходимое, чего едва не лишила тебя жестокая наша мать-родина. Ещё пожелаю тебе ценности пускай банальной, но не знающей девальвации и повышающейся год от года, — здоровья. Пусть твоя рука твёрдо держит пёрышко, а глаза видят написанное. Желаю тебе, чтобы ещё долгие годы ты ощущал простую радость существования и чтобы оставался таким, какой есть, — жадным до жизни, любопытствующим и мудрым, неутомимым в поисках истины.
Крепко обнимаю тебя и Раю.
Твой Георгий Владимов (подпись)
Приписка от Н.Е. Кузнецовой:
Дорогой Лев Зиновьевич!
Поздравляю, обнимаю, целую, желаю многие лета.
…И примкнувшая к нему Наташа.
Наташа (подпись)
Публикация, вступление и комментарии
Светланы Шнитман-МакМиллин
1 Записано со слов Георгия Владимова во время его пребывания в Лондоне.
2 Это интервью находится сейчас в архиве Forschungstelle Osteuropa Бременского университета (01-003/W/LK/399-407). Я очень благодарна архивариусам Марии Классен и Габриэлю Суперфину за их бесценную помощь в подготовке этой публикации.
3 Валентин Яковлевич Мороз (1936–2019) — украинский историк, поэт и прозаик, представитель украинского национального движения, диссидент. В сентябре 1965 года был осуждён по статье 62 Уголовного кодекса УССР (антисоветская агитация и пропаганда) на четыре года лагерей. Наказание отбывал в ИК ЖХ-385-17-А в Мордовии. Через какое-то время в самиздате, ещё во время пребывания Мороза в заключении, появился его очерк «Репортаж из заповедника имени Берия», о котором и говорит Владимов. Этот очерк-памфлет был издан на Западе отдельной карманной книгой, вероятно, для завоза в Советский Союз. Также очерк Мороза был опубликован в нью-йоркском «Новом журнале» (1968, № 93, с. 172–203) и в книге «Самиздат века» (Мн.; М.: Полифакт, 1997, с. 184–200).
4 Борис Пастернак. Доктор Живаго. — Милан: Фельтринелли, 1957.
5 В 1966 году Александр Гизбург составил сборник под названием «Белая книга» по делу писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. «Белая книга» была разослана во многие официальные инстанции, депутатам Верховного Совета СССР и опубликована в издательстве «Посев» в 1967 году.
6 Речь идёт о выступлении М.А. Шолохова на XXIII съезде КПСС в 1966 году.
7 Юрий Яковлевич Барабаш был консультантом отдела культуры ЦК КПСС.
8 Альманах «Метрополь» был издан тиражом двенадцать экземпляров в Москве в декабре 1978 года самиздатовским способом. В 1979 году он был опубликован американским издательством «Ardis Publishing».
9 Владимов ошибся: в 1975 году в Москве проходил XXIV съезд КПСС.
10 Пьеса «Шестой солдат» («Грани», Франкфурт-на-Майне; «Посев», 1981, № 121, с. 5–106); «Не обращайте вниманья, маэстро. Рассказ для Генриха Бёлля» («Грани», Франкфурт-на-Майне; «Посев», 1982, № 125, с. 5–58).
11 «Gyldendal» — датское издательство, хотя в нём печатаются и книги на норвежском языке.
12 Речь идёт о рассказе Фазиля Искандера «Мальчик-рыболов» (см.: Ф. Искандер. Путь из варяг в греки. — М.: Время, 2003, с. 665–678).
13 Роман Андрея Битова «Пушкинский дом» был впервые напечатан в американском издательстве «Ardis», Ann Arbor, Michigan, в 1978 году.
14 Ряд произведений Владимира Корнилова были напечатаны за рубежом: «Девочки и дамочки» («Грани», № 94, 1974), «Без рук, без ног» («Континент», № 1, 1974 и № 2, 1975), «Демобилизация» (Frankfurt/M.: Посев, 1976).
15 «Поэма» Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» была впервые опубликована в израильском альманахе «Ами» в 1973 году, а затем — французским издательством «YMCA–PRESS» в 1977 году.
16 Анна Самойловна Берзер (1917–1994) — литературный редактор «Нового мира» в 1958–1971 годах.
17 Надежда Мандельштам. Воспоминания. — Нью-Йорк: Изд-во Чехова, 1970; Надежда Мандельштам. Вторая книга. — Париж: YMCA-Press, 1972.
18 Евгения Гинзбург. Крутой маршрут. — Милан: Мондарори, 1967.
19 Лев Копелев. Хранить вечно. — Ann Arbor, 1975.
20 Ольга Ивинская. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. — Париж: Fayard, 1978.
21 Речь идёт о рассказе «Не оставляйте стараний, маэстро». Генрих Бёлль активно помогал Владимову уехать, организовав приглашение Кёльнского университета.
22 Владимов говорил мне, что прототипами были родители Александра Моисеевича Пятигорского, с которыми произошла история, взятая в несколько видоизменённом виде в основу сюжета, после того как Георгий Николаевич заметил в окне напротив «мельканье рук» и подумал о слежке. История была рассказана ему женой Пятигорского Татьяной. Пятигорские были соседями Владимовых по дому.
23 Роман был напечатан первый раз в «Новом мире» в 1969 году, а потом — в «Посеве» в 1982 году.
24 Речь идёт о Леониде Бородине, чей роман «Расставание» был опубликован «Посевом» в 1984 году.
25 Юрий Мальцев. Вольная русская литература. — Франкфурт-на-Майне: Посев, 1976.
26 Речь идёт о повести «Живой», опубликованной под названием «Из жизни Фёдора Кузькина» («Новый мир», 1966, № 7).
27 Анатолий Кузнецов. Бабий Яр. Роман-документ // «Юность», 1966, № 8–10. Затем книга была выпущена издательством «Молодая гвардия» в 1967 году. Неподцензурное издание, о котором говорят Копелев и Владимов, появилось в издательстве «Посев» (Франкфурт-на-Майне, 1970).
28 Роман Гроссмана «Всё течёт» был впервые опубликован в издательстве «Посев» (Франкфурт-на-Майне, 1970).
29 В 1968 году Луи без разрешения автора переправил на Запад рукопись «Ракового корпуса», о чём А.И. Солженицын писал в книге «Бодался телёнок с дубом» (М.: Согласие, 1996, с. 202–205).
30 Это было в 1969 году.
31 Февраль 1970 года.
32 Xб — хлопчатобумажные рукавицы с брезентовым наладонником.
33 Георгий Владимов. Собрание сочинений. — М.: NFQ/2Print, 1998. — Т. 2, с. 392.
34 Кроки (от фр. croquis, croquer) — чертёж участка местности с обозначениями главных объектов.
35 Письмо находится в архиве Forschungstelle Osteuropa Бременского университета (FSО 01-130).
|