Ворсистый смысл. Об одной лирической теме Александра Кушнера. Анатолий Кулагин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


КРИТИКА



Об авторе | Анатолий Валентинович Кулагин — доктор филологических наук, профессор кафедры литературы Государственного социально-гуманитарного университета (г. Коломна).




Анатолий Кулагин

Ворсистый смысл

об одной лирической теме Александра Кушнера


В одной из ранних книг Александра Кушнера — «Ночной дозор» (1966) — было напечатано стихотворение «Текстильных фабрик мягкий шорох…». Едва ли молодой поэт думал тогда, что открывает этими стихами для себя одну из ключевых и разветвлённых тем:


               О город, шорох, шелестенье!

               Все нити, сколько есть в стране,

               От всех чулок, от всех материй,

               Всех занавесок на окне,

               От кофт, от женщин-полуночниц —

               В руках твоих многостаночниц.


В необычном, полном «шуршанья», городе и лирический герой начинал ощущать себя иначе, чем всегда, поддавшись голосу «текстильных фабрик» и словно настроившись, хотя и полушутя, на их лад: «И я, подобно однодуму, / По тёмным улицам хожу / И всё прислушиваюсь к шуму / И всё рубашкою шуршу».

Материя — именно в таком, «текстильном», смысле этого слова — окутывает лирику Кушнера, обретая самые разные, зачастую неожиданные, значения. Можно сказать, что она здесь, по выражению Пастернака, — образ мира. Попробуем это увидеть — хотя слово «прикоснуться» было бы, наверное, уместнее из-за своего, в данном случае почти прямого, значения.



1


Первое, что обращает на себя внимание, — обилие «материальных» мотивов в тех стихах Кушнера, где появляется природа. Таковы, прежде всего, стихи о зиме. Логично было бы предположить, что речь пойдёт о шубах и тёплых шапках, но поэзия сильна непредсказуемостью. Так и здесь:


               Теперь бредём вдвоём, а третья — с нами рядом

               То змейкой прошуршит, то вдруг, как махаон,

               Расшитым рукавом, распахнутым халатом

               Махнёт у самых глаз, — волшебный, чудный сон!


                                      («Горячая зима! Пахучая! Живая!..»)


Не странно ли слышать здесь о «распахнутом халате»: зима же! «Третья», что «рядом» с героями, — это именно она. Но ведь зима, как сказано уже в первой строке, — «горячая», а если жарко, то почему бы не быть всего-навсего в халате, да ещё при этом и не распахнуться? Следующее четверостишие объясняет и снимает это противоречие: «Вот видишь, не страшны снега, в их цельнокройных / Одеждах, может быть, все страхи таковы! / От лучших летних дней есть что-то, самых знойных, / В морозных облаках январской тишины». Вот, оказывается, в чём дело — в «симметрии» годового цикла, в непременном приходе антициклона в дни «макушки лета» и в дни «макушки зимы». Январская тишина «рифмуется» с июльским зноем. Так что «распахнутый халат» — на месте. И уж если даже зимой жарко — «не бойся ничего: нет смерти, хоть убей». А ещё отметим оригинальную метафору «цельнокройные одежды». Январские «одежды» таковы и есть: девственно чистые, слепящие «густым снежком», засыпающим «притихший Летний сад и площадь». Будто какой-то заоблачный ткач сотворил их без единого шва, из гигантского белого полотна…

В другом зимнем стихотворении намёк на тёплую одежду вроде бы возникает, однако сквозной для лирического сюжета ассоциацией оказывается всё же другая:


               Оценю, но словно против воли,

               Ещё как! — желанью вопреки,

               Все её чуланы, антресоли,

               Где лежат платки, пуховики,

               Все сады, парадные палаты

               И застенок заднего двора…

               Есть безумье в этом сборе ваты,

               Меха, пуха, птичьего пера.


                              («Боже, ты показываешь зиму…»)


Нескончаемая самоценная белая коллекция, сплошь «матерчатая». И впрямь, не с ума ли сошла её обладательница, не собирается ли она превратить в эту «рыхлую груду» всё мироздание? «Сколько белых полочек и полок, / Всё взлетит, закружится, чуть тронь. / Я боюсь усердья богомолок / И таких неистовых тихонь».

Мы произнесли слово «мироздание» — и вспомнилось ещё одно стихотворение Кушнера о зиме, где интересующий нас мотив звучит хотя и на периферии, зато в самом зачине стихотворения, задавая тон его лирическому сюжету. Здесь обыгран полулегендарный эпизод пушкинской биографии, когда опальный поэт пытался накануне восстания декабристов, не зная о нём, уехать из Михайловского в Петербург, но встретил не то зайца, не то священника — и в силу недоброй приметы воротился. Зима здесь — тоже «ткачиха», да ещё с «профессиональным» навыком:


               Как чудно всё: и мироздание,

               И снежных вихрей навык ткацкий!

               Откуда заяц про восстание

               Узнал на площади Сенатской?


И нельзя не вспомнить одно из программных кушнеровских стихотворений — «Таврический сад», в котором как бы сходятся южная Таврида и северный Петербург. Знак этого единения — петербургский Таврический сад, вблизи которого поэт и живёт:


               И когда от Потёмкинской сквозь его дебри домой

               Выбегаю к Таврической, кажется мне, за оградой

               Ждёт меня тонкорунное, с жёлтой, как шерсть, бахромой,

               И клубится во мгле, и, лазурное, грезит Элладой.


Море названо «тонкорунным» — и эта метафора напоминает о мифологическом сюжете, о поиске золотого руна. Особый поэтический интерес Кушнера к античности известен и в комментариях не нуждается; достаточно сказать, что из своих стихов разных лет поэт составил целую книгу, так им и названную: «Античные мотивы». И ещё: зима и здесь, как в стихах о «распахнутом халате», таит в себе тепло, питаемое не только метафорической одеждой, но и ценностями повесомее: «Не горюй. Мы ещё перепишем судьбу, замело / Длиннорогие ветви сырой грубошерстною пряжей, / И живое какое-то, скрытое, мнится, тепло / Есть в любви, языке — потому и в поэзии нашей!»

Подсказать «матерчатые» ассоциации способен поэту и исход зимы:


               Там — льдистый занавес являет нам зима,

               Весной подточенная; там — блестит попона;

               Там — серебристая, вся в узелках, тесьма;

               Там — скатерть съехала и блещет бахрома

               Её стеклянная, и капает с балкона…


                                         («Там льдистый занавес…»)


Привычная, казалось бы, картина смены времён года предстаёт в этом стихотворении ни больше ни меньше как уход целой культуры, едва ли не цивилизации: «Всё это плавится, слипается, плывёт. / Мы на развалинах зимы с тобой гуляем. / Культура некая, оправленная в лёд, / В слезах прощается и трещину даёт, / И воздух мартовский мы, как любовь, вдыхаем». Такой поэтический взгляд вполне в духе героя нашей статьи, часто словно поверяющего какое-то явление жизни историко-культурными аналогиями.

А что же лето? Летний покров не столь ровен и «цельнокроен», он пёстр, зато он подсказывает другие параллели из той же «ткацкой» области. Поэт пристрастен к миру насекомых. Под его пером обитают, зачастую в иносказательном смысле, то светлячок в траве, то мотылёк за окном вагона электрички, то паучок на балконе (этот персонаж, кстати, тоже ткач: «здесь, на ветру… соткал деловито и, увы, нерасчётливо дивную, тонкую сеть меж двух прутьев железных»), но обычно мотив ткани напоминает о себе там, где появляется бабочка (о набоковском опыте поэт всегда помнит). Эта красавица наряжена в стихах Кушнера изысканно и по-царски:


               Какое равенство? Смугла и пышнокрыла,

               Вся в чёрном бархате, как южной ночи мгла,

               Явилась яркая, всех бабочек затмила,

               Витражных, пламенных смежила два крыла…


                                                           («Какое равенство?..»)


В другом случае она, с её «бархатистой тканью и канвой», вспархивающая «в разноцветной пыли», уподоблена гофмановской принцессе Брамбилле («Сложив крылья»). Или вызывает любопытство лирического героя, вдруг задумавшегося о том, куда деваются бабочки во время дождя, почему они всегда сухие:


               Где же прячутся милые твари?

               Тварь – не лучшее слово для них.

               Государыни и государи

               В ярких тканях, снастях слюдяных.


                              («Влажных бабочек что-то ни разу…»)


Но не уступит бабочке и пчела: «Пятясь, пчела выбирается вон из цветка. / Ошеломлённая, прочь из горячих объятий. / О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка, / Шёлка нежней, бархатистого склона покатей!.. / Алая ткань, ни раскаянья здесь, ни стыда. / Сколько ни вытянуть — ни от кого не убудет…» («Пчела») Ткань алая — потому что Господь «раскалил эту жаркую печь или сама она так распалилась — неважно». Лето…

Летние ткани у Кушнера встречаются необязательно в мире насекомых. Им может быть уподоблена, например, ночная листва в «загримированном» («но подо что — под кого?») саду — неправдоподобно фантастическая в лунном свете:


               Падают звёзды. С шоссе ударяют лучи

               Белых, сверкающих, словно заплаканных фар.

               Сколько здесь бархата, шёлка, фланели, парчи!

               Глянцево-гладкий, волнисто-ворсистый кошмар.


                              («Ах, эта ночь, этот плащ на железном гвозде…»)


Ощущение ирреальности картины усилено удвоением определений, аллитерацией и ассонансом: «глянцево-гладкий, волнисто-ворсистый»; во второй паре происходит почти полное фонетическое совпадение слов. Точен и набор названий ткани: шёлк в самом деле глянцево-гладкий, а бархат и фланель — ворсисты; парча же, хотя и изготавливается из шёлка, благодаря своей плотности тоже производит впечатление ворсистой ткани. В другой раз, в похожем случае, поэту понадобилась ещё одна «волнисто-ворсистая» материя: «Белым войлоком куст, облюбованный ветром, подшит» («Нет, не вы всех счастливей, а этот, в вагонном окне…»).

Стихотворение «Ах, эта ночь…» Александр Семёнович начал писать на отдыхе в Абхазии, а завершил в Вырице. Неудивительно, что южная природа столь ярка — в субтропическом краю она в восприятии жителя средней полосы вообще похожа на рай («Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку…» — сказано в другом стихотворении поэта, а ведь Судак — ещё не субтропики!). Но и вырицкие впечатления здесь ощущаются: «плащ на железном гвозде» — типичная примета «северного» дачного бытия; в Абхазию в августе плащ никто не повезёт. Так что не только абхазский сад, но и сад под Петербургом тоже может казаться «безумным» в своём наряде: «Передо мной то зелёный провал, то пятно, / То содроганье и приступ с захлёстом тугим. / Сад бы напомнил безумие, если б оно / В шуме листвы не казалось прекрасным таким». Кстати, «тугой захлёст» — метафора тоже к нашей теме.

Тканью может показаться не только листва, но и хвоя. Если не тканью, то по крайней мере деталью одежды: «За то, что ель зимой зелёной быть умеет, / За то, что все мертвы, — она одна жива / И в зимнем холоде, когда душа немеет, / Свои боярские вздымает рукава… / Рукою ветвь заденешь, / Как будто частую погладишь бахрому. / Люблю колючую, ей как-то больше веришь: / Ведь если колется, то лгать ей ни к чему?» («Ель») Признание «люблю колючую» оправдывает неожиданное уподобление еловых игл бахроме: то, что любишь, — не колется. Стихи о ели возвращают нас в зиму, но ведь её вечнозелёную бахрому можно ощутить и летом.



2


Находить новые и новые поэтические «ткани» в природе — дело увлекательное, но нам пора открыть для себя более глубокий уровень темы.

Выдающийся филолог Лидия Гинзбург, с которой поэт дружил много лет, заметила однажды в разговоре с ним, что в его лирике ощущается «ткань жизни». Да он и сам это давно почувствовал и выразил в стихах: «За то, что жизни ткань так пристально / В стихах рассматривать привык, / Почти в упор, почти насильственно, — / Она срывается на крик…» («За то, что жизни ткань…») Не раз отмечалось, что поэтическое зрение Кушнера в самом деле пристально, что для него, как и для его учителей — акмеистов, не существует мелочей, и незаметная, казалось бы, деталь может стать отправной точкой для лирического сюжета. Вот и ткань жизни — предмет для внимательного, но отнюдь не праздного, лирического разглядывания:


               Мне знать важнее, как ты сделана.

               Сижу с ладонью у виска.

               Моя, с рисунком, часть от целого,

               Невероятного куска!

               Как износилась ты и вытерлась,

               А всё морщишь передо мной,

               Уже просвечивая, — выдохлась, —

               То женским платьем, то волной.


Но одежде может быть уподоблена у поэта не только жизнь, но и смерть: «Я столько раз в других мерцал и умирал, / Что собственную смерть сносил наполовину: / Помят её рукав и вытерт матерьял. / В ночь выходя, её, как старый плащ, накину» («И после отходной, не в силах головы…»). Метафорический помятый рукав вызывает в памяти и другое стихотворение: «И если даже, славы не стяжав, / Не просветлев, не сделавшись счастливей, / В тоске косясь на мятый свой рукав, / Придёшь к концу и скроешься в заливе…» («По пути из Петрокрепости»). Заметим, что все три стихотворения появились в одно время — в середине семидесятых годов. Нам кажется, что для Кушнера это было кризисное время: он был как бы на пути от своих сравнительно ранних сборников к книге «Голос» (1978), в которой его талант вышел на новый уровень. Именно в «Голосе» были напечатаны стихи, теперь воспринимаемые как программные: «Времена не выбирают…», «Как клён и рябина растут у порога…», «Придёшь домой, шурша плащом…», «Куст»…

Так вот, уже понятно, что ткань у Кушнера — метафора жизни. Он даже свою первую, пока небольшую, книгу избранных стихов, вышедшую ещё в 1981 году, назвал «Канва». Уже тогда поэтический и жизненный путь виделся ему через призму «матерчатой» метафоры. Что уж говорить о стихах позднейших: с возрастом «чувство канвы» только усиливалось.

Знакомый мотив встречается в стихах, написанных десятилетие спустя. Благодарное приятие поэтом мира в целом не означает, что его поэзия безмятежна и беспечальна. Ощущение «пробела» и «провала» иногда возникает, и на помощь поэту приходит та же образность:


               Быть может, это блеск небесный виноват:

               Ночь высвечена сплошь, ткань слишком истончилась,

               Чтоб с рук сошёл нам день, на ниточки разъят,

               И с нами ничего дурного не случилось.


                              («Мне совестно сказать, но, мнится, есть в году…»)


Ткань жизни «слишком истончилась» — зато противоположная сила является в наряде будто с иголочки, с его обманчивым отвлекающим эффектом: «Приписывая тьме все ужасы, на свет / Надеемся, к нему ласкаясь и взывая, / А это рок глядит, в блестящие одет / Одежды, взгляд слепя и зоркость притупляя». Искусство кройки и шитья (выражение из песни «Старый пиджак» старшего собрата Кушнера по поэтическому цеху, Булата Окуджавы, тоже к такой образности тяготевшего) подсказывает поэту и другую антитезу, где беспокойному большому миру противостоит уют дома и частной жизни, воплощённый в образе постели: «Мир скроен из забот и соткан из разлук, / Но есть в нём мягкий плед и скользкая холстина» («Встань, и возьми постель, и в дом иди, и встал…». Вспомним здесь и стихотворение «И если спишь на чистой простыне…», едва ли не полностью построенное на мотивах постели и сна: «И если спишь на чистой простыне, / И если свеж и твёрд пододеяльник, / И если спишь, и если в тишине / И в темноте, и сам себе начальник… / И не срывают с криком одеяло, / И если спишь, и если к полотну / Припал щекой, с подтёками крахмала, / С крахмальной складкой, вдавленной в висок, — / Под утюгом так высохла, на солнце? — / И если пальцев белый табунок / На простыне доверчиво пасётся, / И не трясут за тёплое плечо, / Не подступают с окриком и лаем, / И если спишь, чего тебе ещё? / Чего ещё? Мы большего не знаем». Стихи написаны и опубликованы в советское время — и нужно оценить смелость возникающих в них аллюзий на нашу сравнительно недавнюю историю. Реминисценция из стихотворения репрессированного и на тот момент полузапрещённого Мандельштама «Рояль» («Десять пальцев — мой табунок!») подсказывает, как надо понимать строки про «тёплое плечо», «окрик» и «лай». «Хочется верить, — замечает поэт в одном из своих эссе, — что двадцатый век, лишавший человека постельного белья и парового отопления, посуды и письменного стола, научил русскую поэзию дорожить “буржуазным привкусом красоты”» — то есть предметным миром. Самого Кушнера научил уж точно. Постель в его стихах — символ дома и уюта. А заметить такую, казалось бы, мелочь, как «крахмальную складку, вдавленную в висок» может, конечно, только его зоркий поэтический взгляд. Для сравнения — малоизвестное, не вошедшее ни в одну из книг поэта: «Крахмальный твёрд пододеяльник / И наволочка холодна» («Проснусь счастливым и свободным…»).

Мотив сна влечёт за собой у Кушнера и другие ассоциации из области ткани. Так, в стихотворении «Спать, как рыбы морские, во тьме…» они поначалу как будто готовы были войти в знакомое нам русло (мотив постели): «Спать, как рыбы морские, во тьме, / Шевеля плавниками, / Ничего не держа на уме, / Ластясь сплющенными боками / К донным травам, а нету травы — / В пустоте, ни к чему не приникнув…» Но «приникнуть» и не к чему: травы нет, а значит, нет и постели. Тогда её (постели) образные возможности словно переключаются на того, кто спит: «…Спать, свои серебристые швы / Натянув, словно нить, или выгнув». Но всё же и «густая вода», в которой держится тело (понимаем, что это слово к нашему случаю подходит мало, но как ещё сказать?), «желтоватым прошита свеченьем». Впрочем, что́ мы хотим, если без одежды, без ткани не обошёлся и главный персонаж мироздания, и опять нужно подивиться тому, как сумели эти стихи пройти через атеистическую советскую цензуру:


               Да вздохнёт с облегченьем и тот,

               Кто нас держит в смятенье и страхе,

               Словно пуговицу отстегнёт

               На своей домотканой рубахе.


В нашем разговоре один поворот темы словно влечёт за собой другой — такое своеобразное поэтическое домино. Вот и здесь: мотивы церкви, веры (а это означает тоже: жизни) в стихах Кушнера тоже не обходятся без мотивов материи. Таково, скажем, написанное уже на излёте советской эпохи стихотворение «Есть где-то церковка, увитая плющом…», навеянное прозой любимого автора нашего героя — Марселя Пруста: «Есть где-то церковка, увитая плющом, / Им сплошь одетая в клубящуюся ризу, — / Так волны плещутся, — я издали прельщён / Обросшей, затканной, на холм похожей снизу. / Есть где-то церковка. Черты её лица / Не разглядеть, увы, что страннику обидно. / Вся, вся курчавится, как местная овца, / Кто пострижёт её? Охотников не видно». «Тканый» облик церковки возникает на пересечении мотивов природных (кстати — опять) и человеческих. С одной стороны, одежда её — плющ и шерсть (ещё и ниже будет сказано: «Струится шерсть её с отливом серебристым!»), с другой — риза (священника). Ассоциативный ряд развивается в лирическом сюжете и далее, открывая его главный нерв — недосягаемость поэтического мира, сотворённого воображением великого француза:


               Переливается, шуршит на ветерке.

               Есть где-то церковка, расшитая листвою,

               Плющом увитая, как будто в парике.

               Есть где-то церковка… в ней нам не быть с тобою.


Другой — уже реальный — храм, увиденный поэтом во время туристиче­ской поездки в Венгрию, подсказал ему стихи, где мотивы церковной ткани, одежды и обуви («тиары и ризы, туфли златотканые») высвечивают главный евангельский сюжет: «Мук Христовых предметность на тканом платье / Замещает орнамент — цветы и стебли, / Их сплетенье, похожее на распятье… / Так ли всё ещё груб этот мир, свиреп ли? / И свиреп и груб, но, свою свирепость / Осознав, он становится мягче, что ли…» («Что-то вроде музея при храме… тленье…») Жёсткость мира смягчается, может быть, оттого, что сам мир является у поэта в матерчатом — а значит, всё-таки мягком — обличии.

Кажется, можно понять, где коренятся истоки иносказательного, даже символического восприятия поэтом мотивов ткани. Подсказку находим в стихотворении «Даль с тенями еловыми, милыми…», лирический герой которого взволнованно и напряжённо ждёт на дачной платформе электричку: в ней едет его любимая. «И чего-то боюсь, и не верится, / Замороченный вечными страхами, / Что пространство так может расщедриться / С его мрачными мойрами, пряхами…» Конечно, нить — ещё не ткань, но ведь это образность одного ряда. Античная мифология, несущая в себе идею жизни как нити, которую прядут богини судьбы («мойры, пряхи»; мы вновь обращаемся, вслед за поэтом, к античности), — вот историко-культурная почва, подсказавшая Кушнеру такую значительную для него тему. И тогда уж сразу ещё одна цитата, из стихотворения «В одном из ужаснейших наших…», где открытого античного мотива судьбы-нити нет, но в подтексте он слышен: «Так помни, что ты обещала. / Вот только боюсь, что и там / Мы врозь проведём для начала / Полжизни, с грехом пополам, / А ткацкая фабрика эта, / В три смены работая тут, / Совсем не оставит просвета / В сцеплении нитей и пут». Ткацкая фабрика — это нам уже знакомо…

Чаще же всего символика жизни предстаёт у Кушнера в образе скатерти. Вообще в его книгах мы насчитали более двух десятков стихотворений, где она появляется. Перечислять — тем более цитировать — их все здесь невозможно. Лирическому герою Кушнера скатерть видится то воплощением «неподдельности» окружающего его мира — «славы», «дружбы», «чистого воздуха» в ресторане прибалтийского городка: «То весёлый, то печальный / Разговор, дымок, питьё, / Вплоть до скатерти крахмальной — / Неподдельно было всё» («В Тарту, в тёмном ресторане…»). То кульминационной деталью любимого полотна русского импрессиониста Петра Кончаловского: «…тяжёлый музейный букет, / Нависающий в жёлтой плетёнке / Над столом, и две грозди в сторонке, / И от локтя на скатерти след». То ассоциируется с уходом из жизни — и поэт метко подмечает и впрямь присущее скатерти свойство «сползать» со стола, обыгрывая одновременно и принадлежность её домашнему миру: «Луга сползают в смерть, / Как скатерть с бахромой. / Быть может, умереть — / Прийти к себе домой…» («Посещение») То оказывается предметом, с которым можно сравнить водную поверхность, с одной, правда, разнящейся деталью: «Передо мной / лежит залив, как скатерть, / с морщинкою набухшею одной» («Стихи из Стрельны»); «гладкая вода, как скатерть без морщин» («Пришлось спасаться вплавь, притом что записные…»). То, в стихах о любви, выступает как противовес «дожизненного» небытия, предшествовавшего произошедшей-таки земной встрече любящих: «…О, нацеловаться! А главное — наговориться! / За тысячи лет золотого молчанья, за весь / Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке. / Цветочки на скатерти — вот что мне нравится здесь…»

Особое значение скатерти в поэтическом мире Кушнера отрефлексировано и им самим. Несколько написанных им в разные годы стихотворений такого рода образуют как бы цикл, который открывается сравнительно ранним и довольно известным, написанным в середине 60-х, стихотворением «Скатерть, радость, благодать!..»:


               Боже мой! Ещё живу!

               Всё могу ещё потрогать

               И каёмку, и канву,

               И на стол поставить локоть!


               Угол скатерти в горсти.

               Даже если это слабость,

               О бессмыслица, блести!

               Не кончайся, скатерть, радость!


Стихи поневоле (или сознательно?) откликаются на знаменитую философскую максиму «Я мыслю — следовательно, я существую». Могу потрогать скатерть — значит, ещё живу. Оговорка «ещё», вкупе с восклицанием «Боже мой!», выдаёт восхищение каждым подаренным судьбой днём (поэт любит повторять пастернаковкую строку «Ты больше, чем просят, даёшь»). В масштабе миро­здания скатерть может показаться «бессмыслицей», но у Кушнера, как известно, обладать смыслом способна любая мелочь. Думается, наш герой подписался бы под словами автора «Фауста» и «Вертера», зафиксированными его внимательным собеседником Эккерманом (чьи «Разговоры с Гёте» — одна из любимых книг Александра Семёновича): «…иной раз сущий пустяк побуждает поэта создать прекрасное стихотворение». А скатерть, с царящим на ней праздничным порядком и идущим за ней разговором о жизни, поэзии и любви, —  не такой уж и пустяк.

Позже, в семидесятых, Кушнер напишет стихотворение «Узор на скатерти», лирический герой которого «петляет» по жизни подобно тому, как петляют по скатерти его рука и взгляд. И здесь уже не «радость» и не «благодать», а совсем другое настроение: «Прерывистый, с цепкой повадкой, / То шаг, то прыжок, то затор, / Ведёт мою руку украдкой / Зигзагообразный узор. / О жизни. И всё же о смерти. / Вся прямо. И всё-таки вбок. / В каком-то жестоком усердье / В ладонь запустив завиток… / То сноска, то выплеск, то выпад. / Петляет узор нитяной. / Вот-вот я нащупаю выход / И вырвусь, и встречусь с тобой. / Но кто-то окликнет — и руку / Поспешно с узора сниму / И снова зароюсь в разлуку, / В саднящую боль, бахрому». Так, уже в финале, выясняется то, что мы могли заподозрить — но пока только заподозрить — в его начале: путаный узор на скатерти — аллюзия на душевную смуту, вызванную сердечным чувством. Стихов с таким настроением в «кризисные» семидесятые у поэта немало («Прощай, любовь!..», «Под занавес, в жестоком ноябре…» и другие).

Спустя десятилетия у Кушнера появятся ещё два стихотворения, как бы пополнивших этот своеобразный «скатертный» цикл. Точнее сказать: его пополняют даже не сами стихотворения, а поэтические реплики в их тексте, напоминающие о давних, только что процитированных нами, стихах. Сначала поэт вспомнит о них в своём лирическом «манифесте», звучащем в пандан ни больше ни меньше как пушкинскому «Памятнику». Говоря в мягкой, иногда полуиронической манере, о своих заслугах, за которые сам Аполлон присудил бы ему «премию», поэт замечает: «За то, что в век идей, гулявших по земле, / Как хищники во мраке, / Я скатерть белую прославил на столе / С узором призрачным, как водяные знаки» («Там, где весна, весна, всегда весна, где склон…»). А сетуя — тоже, впрочем, полуиронически — о том, что его собственная судьба сложилась внешне прозаично, без резких поворотов и ярких вспышек, не в пример судьбе рано сгоравших и уходивших из жизни романтических гениев («Я — поэт без биографии»), Кушнер от имени некоего условного оппонента обращает сам к себе упрёк: «Надо вовремя было из комнат / На корабль трёхмачтовый взбегать, / Незаметною ролью и скромной / Не пленяться, обид не глотать, / Надо было не чашку и блюдце / И не скатерть любить на столе, / Надо было уйти, отвернуться / От всего, что любил на земле». Ответ на этот упрёк у него, конечно, есть («Ты же выбрал земные соцветья / И огонь белокрылый, дневной, / Так сиди ж, оставайся в ответе / За все слёзы, весь ужас земной»), но показательно, что скатерть опять оказывается средоточием ценностей, которые поэту дороги и за которые заплачено судьбой — пусть даже в ней не было ни «романтического плаща» (опять, кстати, ткань), ни «безумства отплытий»…



3


Любая ткань — вещь двусторонняя. У неё всегда есть подкладка или просто изнанка. Лирический герой Кушнера заметил это рано, и с тех пор ощущение некой скрытой стороны — и ткани, и жизни — его не покидает. И речь в первую очередь идёт именно о жизни, ибо такие стихи имеют чаще всего тоже переносный смысл.

На минуту вернёмся опять в шестидесятые годы и вспомним некоторые стихотворения поэта той поры: «В небытие не улизнули / Ни давний жест, ни беглый взгляд. / Как будто ткань перевернули / И видим: ниточки висят» («Биограф гения в халате…»); «На освещённой мостовой / Кружочки липы золотые / Вниз стороною лицевой / Лежат, как будто неживые» («Площадь Искусств»); «Притворщица! Угрюмая с испода, / Нахмурилась, притихла, как погода, / Отчаялась, застыла. Жалкий вид! («Сложила крылья бабочка, пропала!..»); «Поскольку свобода одна — / Достойная жизни подкладка, / Не шёлк и не холст, лишь она, / Во тьме шелестящая сладко» («С плащом на руке, с ветерком…»). В этих стихах мотив изнанки (подкладки, «испода»…), даже если звучит в финале и стягивает к себе лирический сюжет, — мотив пока всё-таки периферийный, эпизодический. Отметим только особую значимость последней цитаты, в которой сформулировано кушнеровское понимание свободы как свободы, по Блоку, тайной. Поэт признаётся, что чтение поэтов Серебряного века дало ему в этом смысле больше, чем чтение всех диссидентских статей. В эпоху тягучего «за­стоя» он всегда был внутренне свободен («Не пугайся. Вот свобода. / Только руку протяни»).

Со временем мотив усложнился, получил мифологическую подоплёку. Так происходит в стихотворении «У кораблика речного нет названья…», где изнанка оказывается, благодаря обычному вроде бы «путешествию по рекам и каналам Петербурга» (типичная зазывательная реклама в центре города), знаком перемещения в потусторонний мир:


               Кто плывёт на нём — под стать царю Улиссу,

               Повидавшему Коцит, и Стикс, и Лету.

               Этот город с дном двойным и виден снизу

               По-другому, чем прижавшись к парапету.


               Так темна моста чугунная изнанка,

               Словно вдруг цветной ковёр перевернули.

               Разговор под ним звучит, как перебранка,

               Как ночная перекличка в карауле.


Можно догадаться, чем чреват этот странный вояж для героя-петербуржца, вдруг осознавшего неожиданную, но и непреложную истину: «Всё казалось: навсегда нам этот город / Дан в подарок, — нынче вижу, что на время».

Однако богатство переносных смыслов не означает, что о самой ткани и о её изнанке в прямом значении поэт «забыл». Не забыл. Впрочем, и здесь тоже всё не так просто. В книге 1978 года «Голос» есть стихотворение «Кружево», которое можно прочитать как всего лишь «зарисовку с натуры». Лирический герой и его спутница в музее разглядывают необычный экспонат:


               Суконное с витрины покрывало

               Откинули — и кружево предстало

               Узорное, в воздушных пузырьках.

               Подобье то ли пены, то ли снега.

               И к воздуху семнадцатого века

               Припали мы на согнутых руках.


Всё здесь внешне реально и точно: да, застеклённая витрина, под ней кружево, сверху сукно, и для того, чтобы получше кружево разглядеть, нужно в самом деле «припасть» к витрине, хотя строгая музейная смотрительница может тут же сделать замечание: руками не трогать, стекло раздавите. Но заметим: здесь две ткани — та, что «в воздушных пузырьках», и обычное сукно. Не таит ли в себе это со(противо)поставление главный смысл стихов — скрытый, подобно самому кружеву, под конкретикой жизненной ситуации?


               А всё-таки как дышится! На свете

               Нет ничего прохладней этих петель,

               Сквожений этих, что ни назови.

               Узорчатая иглотерапия.

               Но и в стихах воздушная стихия

               Всего важней, и в грозах, и в любви.


Вот и открылся второй смысл. Стихи — о стихах, о живущем в них воздухе, о любви, которая есть тот же воздух и те же стихи. Но как ни прекрасно кружево, а герой помнит о том, что он не один: «Опомнимся. Ты, кажется, устала? / Суконное накинем покрывало / На кружево — и кружево точь-в-точь / Песнь оборвёт, как песенку синица, / Когда на клетку брошена тряпица: / День за окном, а для певуньи — ночь». Сукно взяло верх над кружевом? Нет, просто нельзя постоянно жить воздухом. Есть ещё и земля под ногами, да Кушнер вообще поэт земной, грешную почву никогда не игнорирующий. А в музей мы ещё придём… Стихи вроде бы не об изнанке, но в то же время и о ней: внешнее надо приоткрыть, и за ней откроется суть. Опять вспоминается Блок: «Сотри случайные черты — и ты увидишь: мир прекрасен». Кстати, аналогия стихов с тканью — но уже другой тканью — звучит у Кушнера и в стихах, где вновь обыграны поэтические мотивы и страшная судьба Мандельштама: «В сравненье с дантовым, старинного покроя, / Тяжёлым, выцветшим, атласно-золотым, / Парчовым, бархатным, лепным и всё такое, — / Бессмертьем новеньким любуется своим / И в снисходительных руках литературоведа / (Как слово глупое из рамок лезет всех!) / Поверх тифозного и лагерного бреда / Песцовый, пасмурный, безгрешный гладит мех» («В сравненье с дантовым…»).

Возникшая в нашем разговоре любовная тема (герой и героиня «Кружева») ведёт к стихотворению, давшему нашей статье название. С «Кружевом» его роднит мотив контраста между видимым, внешним — и скрытым, притаившимся на «той стороне»:


               С той стороны любви, с той стороны смертельной

               Тоски мерещится совсем другой узор:

               Не этот гибельный, а словно акварельный,

               Легко и весело бегущий на простор.


               О боль сердечная, на миг яви изнанку,

               Как тополь с вывернутой на ветру листвой,

               Как плащ распахнутый, как край полы, беглянку

               Вдруг вынуждающий прижать пальто рукой.


               Проси, чтоб дунуло, чтоб с моря в сад пахнуло

               Бодрящей свежестью волн, бьющихся о мыс,

               Чтоб слово ровное нам ветерком загнуло —

               И мы увидели его ворсистый смысл.


                                           («С той стороны любви…»)


Лицевая и изнаночная стороны жизни и любви, их соотношение — разветв­лённый лейтмотив небольшого стихотворения. Лицо — «гибельное»; ясно, что герой переживает сердечную драму («боль сердечная»), но верит в то, что есть изнанка, «другой узор», обещающий гармонию и свет. К этому образу подтягиваются разнообразные аналогии: «Как тополь с вывернутой на ветру листвой, Как плащ распахнутый, как край полы…» Мотивы характерные кушнеровские. Строки из «Площади Искусств» о листьях липы, лежащих «вниз стороною лицевой», мы уже приводили; сравним ещё: «Изнанка листьев такова, / Что нет красивей тополиных / Рядов серебряных…» А «распахнутый край полы» дорог поэту как знак принадлежности просквожённому балтийскими ветрами городу: «О боже, как нужно бессмертье, / Не ради любви и услад, / А ради того, чтобы ветер / Дул в спину и гнал наугад. / Любое стерпеть униженье / Не больно, любую хулу / За лёгкое это движенье / С замахом полы за полу» («Закрою глаза и увижу…»). И наконец, в финале открывается главная, может быть, в этом стихотворении метафора: «Чтоб слово ровное нам ветерком загнуло — / И мы увидели его ворсистый смысл». Ровное слово — слово недостаточное. Оно проскользнёт в сознании читателя, не задев его за живое. Но поэт вывернет его наизнанку, подобно тому, как ветер вывернул тополиную листву, — и суть вещей обнажится в поэтическом ворсе, шероховатом, может быть, даже чуть колющемся, но живом и подлинном.

Нечто похожее происходит в стихотворении «Загнётся сознанье в другую…» Правда, любовная тема уходит здесь на второй план и может показаться даже эпатажной: счастье для героя «беспредметно, бесплотно, / Не связано с ходом вещей, / От той, кого любишь, свободно: / Не хочешь — не думай о ней…» Почему так? Да потому, что на первый план выходит другая ценность, поначалу кажущаяся неуловимой и неясной:


               Загнётся сознанье в другую,

               Дремотную сторону — там

               Увидишь подкладку дневную,

               Подшитую к белым ночам…


               Какая высокая нота!

               Кто взял её там, за стеной?

               Как явно присутствие чьё-то

               Сквозит и владеет душой!


Нам кажется, что «высокая нота» (а ниже ещё добавлено: «свобода от жизни») — это поэтический настрой. Сравним приведённые строки с позднейшими: «О бодрствованье, с пристальной, дневной, / Таинственной, сновидческой подкладкой!» («А вы, стихи, дневные сны, в лучах…»); здесь речь идёт именно о стихах как «дневных снах», и опять появляется «подкладка»! Оценим заодно и саму метафору: «подкладка дневная, пришитая к белым ночам». Впрочем, есть у Кушнера и ещё стихи с близким мотивом, тоже о белых ночах, но уже другого склада: «Пошли на убыль эти ночи, / Ещё похожие на дни. / Ещё кромешный полог, скорчась, / Приподнимают нам они, / Чтоб различали мы в испуге, / Клонясь к подушке меловой, / Лицо любви, как в смертной муке / Лицо с закушенной губой» («Белые ночи»). Может быть, здесь слышится перекличка с ахматовским «Реквиемом», где белые ночи предстают в гибельном смысле («…Как они опять глядят / Ястребиным жарким оком, / О твоём кресте высоком / И о смерти говорят»). Но оригинальность младшего поэта в том, что он помещает мотив в любовный контекст, по-своему (как и Ахматова) противореча устойчивой традиции видеть в белых ночах символ любви, если можно так сказать, благополучной: свидания, прогулки по набережной, душевный покой… Эмоциональная пропасть между «подкладкой дневной» и «кромешным пологом» очевидна. Но важен сам общий ход поэтической мысли, лирическая готовность видеть за внешним внутреннее, и в этом внутреннем — суть вещей.


…Одно из самых известных стихотворений Кушнера — «Времена не выбирают…». Цитирующие его обычно обходятся первыми строчками, в которых в самом деле заключены и смысловое ядро стихотворения, и суть кушнеровского поэтиче­ского и человеческого стоицизма. Но хочется вспомнить и самый финал этого лирического монолога, последнюю строфу, которая, может быть, и высвечивает всё то, о чём говорилось в этой статье: «Крепко тесное объятье. / Время — кожа, а не платье. / Глубока его печать. / Словно с пальцев отпечатки, / С нас — его черты и складки, / Приглядевшись, можно взять». Так что не в платье и не в ткани дело, а — в судьбе.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru