Об авторе | Елена Геннадьевна Бердникова родилась в Кургане. Окончила факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова. Как стипендиат британской программы Чивнинг, училась в Лондонском колледже коммуникаций. Магистр искусств. Автор книги стихов «Азийский луг» (2014). С 2015 года — собственный корреспондент «Новой газеты» в Зауралье. Автор повестей «На стороне свободы» и «Могила Есенина», опубликованных в журналах «Урал» и «Дальний Восток» в 2017–2019 годах.
Живёт в Кургане.
Елена Бердникова
Серенада января
рассказ
Пили у Боблова, ударение на первом слоге, как в названии подмосковного имения химика Менделеева, отца Прекрасной дамы, Любы Менделеевой-Блок. Шёл второй день Нового года, и шёл он, по обыкновению, совсем не новому, к вечеру, но это никого не удручало, потому что, во-первых, к рутине 17-летние не привыкли, а во-вторых, когда смерклось — настала самая пора разгуляться по-настоящему.
Предки Боблова, в кругу своих — Бобы, праздновали на даче в своём кругу, где он, инженер строительного треста Александр Наумович, и она, зуботехник Лилия Андреевна, были Саша и Лида. Там играли в преферанс, делали сложные салаты, ставили на стол серебро и, в общем, страдали — допишите сами, чем. Нет, Боба тоже всегда пытался жить в красоте: он даже надевал монокль для встречи гостей и гостий. Особенно — последних.
Девочки приходили в блестящих платьях или джинсах. Свет в коридоре не выключался, а китайский болванчик, стоявший в углу, не успевал перестать качать башкой. Ни одна не могла пройти мимо, не торкнув его. Только внучка ветерана партии, знатока номенклатурных битв Александры Михайловны Поляковой, — Маша Ключаренко — обошлась без этого.
Маша была, если говорить на жаргоне десятилеток, — самая «зыканая» девочка во всей 46-й школе северного города. Единственная школьница в их компании примотавших домой на каникулы — из столиц и с Урала — студентов и неудавшихся студентов вроде Боблова. Он не поступил и работал, ожидая лета, вяло готовясь к экзаменам, на местном шарикоподшипниковом заводе. Поэтому — самый богатый из них и единственный пролетарий, гегемон, ёлы, — он особо налегал на вид. Белая рубашечка, лиловая бабочка, пробор идеальный. Александр Блок, нах.
Ключаренко налили штрафную. Она была здесь потому, что из двора. Много чего можно о ней порассказать с детсадовских времён, а, блин, только сейчас глаза разули. Выросла, в один день, в красавицу, камею ходячую. Кожа без единой поры, цвета слоновой кости, волосы гладкие, без этой чёлки, какие навыстригали все девочки. «Психоз, это что-то стадное», — сказал Гоша Карташов, крупный парень из Заречного района; он в меде начал учить биологию, ему знать.
Еды не было на столе, только разливали; девственность потеряли ещё не все.
— Дайте дорогу!
Вишняков и Анисимов тащили из Бобиной комнаты катушечный магнитофон «Маяк». Ворвался Боба.
— Бобины не порвите!
— Сам не порви, Боба, свои бобины.
— Чьи-нибудь… — Блеснул из угла стаканом Артур Уманский. Он оспаривал у хозяина связь с Александром Блоком, потому что у него были кудри, тонкая фигура и успех у девушек. Стихов он не писал. На фиг? Он вёл дискотеки в ДК Арматурного завода. Здесь он надрываться не собирался, но — натуру не победишь — принёс в замёрзшем полиэтиленовом пакете диски: Мишеля Леграна и малопонятный польский джаз. В ДК их называли бабоукладывателями. Идеальный музон для «медляков» tet-a-tete, когда предки, как великие гуманисты XX века, эмигрировали куда-нибудь, куда им пристало: в деревню, на дачу или хотя бы на родственную свадьбу с ночёвкой.
Снова зазвонил звонок. Оказалось, соседи. Боба в монокле встал перед цыганкой — соседкой с площадки. С папиросой «Казбек» во рту, полном своих зубов, — золото пошло на очки и люрекс в халате — тёща профессора местного пединститута постояла миг, разглядывая напомаженного юнца.
— Миропея Александровна, вам музыка мешает? — он, и не он один, побаивался её задолго до того, как узнал, например, что она цыганка. Она похожа на джокера из колоды в сто четыре карты; родители упёрли карты на дачу, без сомнения. Там все костюмные карты — дамы, короли, валеты — выглядят необыкновенно благородно и по-французски: XVIII век, парики, пудра. Джокер держала в руке, на отлёте, книгу Альфонса Доде.
Хриплым контральто сказала:
— Нет, мне не доносится. Спички у тебя есть? Амалия с мужем на даче.
Боба джентльменским жестом достал из кармана газовую зажигалку.
— Прикурите, я сейчас спички принесу.
— Нет, ты мне дай с собой!
Ведьма. Он кинулся в комнату, крикнув «Заходите!», и оттуда понеслось:
— Спички есть?
Он всё же дал ей прикурить в своём коридоре: лишь на пороге она отказалась прикуривать.
— Амалия приедет, купят.
Амалия, дочь.
— Смотри, дом не сожгите, — она оглядела в распахнутую двустворчатую дверь собравшийся молодняк: шесть парней и четыре девочки.
С облегчением Боба закрыл за ней дверь. Налил себе выпить. Намотал нужную ленту на катушку, дал громкость — и…
Он не откроет дверь. Не возьмёт телефонную трубку, хоть мир рухни.
Потянул в круг Кузнецову, «француженку» из местного педа. У неё уже сын, один год, но она никогда не пропустит песен и плясок ансамбля Красной Армии. Да и Белой — тоже. Если он не поступит летом, он тоже будет петь «You are in the Army now». Ну и Анисимов, само собой; ещё один погорелый танкист «поступлений». Хочет поступить в ЛГУ на юридический. Или исторический. В шестом классе ел свои сопли на уроке, так бы и надо писать людям в характеристике. А это — «грамотен, устойчив» — это всё… ерунда.
Волобуеву в пятом классе «зажали» трое старших: у неё, на беду, выросла отчётливая грудь. Она думает, никто не знает, раз тех ребят уже нет — армия собрала их с заводов; но такие вещи — легендарные. Легендарное бесчестие. Она учится разведке недр в Губкинском и ни с кем «не ходит». Грудь у неё больше не выросла, да и роста она с одиннадцати лет не прибавила. Бывает. Не всем же Гулливером быть.
После «You are in the Army» был есенинский «Я московский озорной гуляка».
Народ повытянулся из углов, только двое — Женя Губин и Галя Шайхутдинова — Боба знал, сидели в его комнате, и мешать им не следовало.
Большая комната — реально большая, и все встали в дискотечный круг. Артурка принёс из ДК маленький зеркальный шар: навесили его не без мучений, зато вот — вот! — выключили свет, открыли все двери, и он погнал серебристую волну по лицам и нарядам изменённого цвета.
Я московский озорной гуляка.
По всему тверскому околотку
В переулках каждая собака
Знает мою лёгкую походку.
Кузнецова и Карташов орали вместе с группой «Альфа», по трубе парового отопления пару раз деликатно стукнула соседка снизу. Соседей сверху у них не было. Только небо!
Поэтому они ещё яростнее затопали ногами, скача, как лошади.
Флуоресцентные фотографии их самих замелькали сходу, когда Артурка поправил технику и врубил мигающий свет — предварительно спросив на пределе звука:
— Эпилептиков нет?
Говорят, им этот салат — мелко дробленные свет с тьмою — не на пользу.
— Я, я припадочный! — заорал Вишняков. Он никуда не поступал, он в школу пошёл в шесть лет, и так и отстаёт по жизни, а не опережает. Работает в музыкальном магазине на Ленина, в «дворянском гнезде» — так называется дом. Он первый обзванивает всех, когда приходят пластинки. Всякие сложные композы на стихи Цветаевой и Хлебникова — и те не собирают пыль в магазине. А девочкам — двойной альбом «Как прекрасен этот мир» и «Как тревожен этот путь» с рисованной Пугачёвой в кудрях на обложке. Половина мамиков — рыжие (закрашивают седину так), и половина — в кудрях, не всегда своих. Эти два множества пересекаются и производят на свет мать-Уманскую (только у неё голос не как у Пугачёвой, а как у Камбуровой) и мать-Шайхутдинову. Она третий раз замужем и по рождению — не татарка.
— Предлагаю тост! — Боба вновь взял бал в свои тонкие (белоснежные манжеты сияют) руки. — За нашего отсутствующего друга Гришу Пиастро.
Богаты окраины экзотическими биографиями, редкими происхождениями. Гриша «Овод» — наверное, итальянец — уехал не на учёбу, а с родителями, с концами, в Тбилиси ещё в конце девятого класса; семейные дела сорвали его жестоко, и весь десятый класс он писал горячечные письма с берегов Арагвы и Куры — в языческий болотный край.
Хранитель писем — Гоша Карташов: большая их часть — ему. И несколько — Бобе. Ключаренко точно получила одно, потому что мать Бобы, далёкая от сплетен, но близкая к сыну, видела Машу идущей по лестнице на свой третий с открыткой — изображением могилы Грибоедова на горе Мтацминда — в руках. Мать и отец Бобы были в Тбилиси, и священную гору она узнала легко, на ходу.
Все жадно осушили бокалы с холодным рислингом.
— Ну как он там? — спросили сразу несколько. Почему-то отвечать на вопрос выпало Ключаренко.
Ещё в прошлом году её бабушка, стоя во дворе, говорила:
— Пиастры — бесчеловечные люди. Сорвать мальчика накануне экзаменов! Что у него там? Служба? Ерунда. Это всё ей горело — фигурять в реввоенсовете!
Мать Пиастро слыла самой модной женщиной среди родителей школьников 46-й, а Тбилиси — южная столица модниц. Сошедшиеся у подъезда цокали языками.
Ключаренко молчала.
— Он пишет? — Кузнецова спросила в лоб.
— Нормально всё у него.
Карташов пришёл на выручку:
— Для глухих: поступил в Тбилисскую консерваторию.
— Так они ради него и уехали! — догадался Анисимов.
Иногда бывают такие травмы, что-то вроде открытого перелома братства. Отъезд Пиастро показал им, как они дружны. Его рыдающие, написанные как будто сквозь мегафон письма они читали на переменах. Что это было? Не любопытство же только ко всему тому, что он описывал — горам, морю, даже монастырю, церкви, где венчался Грибоедов. Среди них были дети путешествовавшие, этим их было не удивить. Всё равно не лучше описания кругосветки, а их в библиотеке — завались. Нет, это было другое.
Это было публичное, общее познавание другого мира через своего и заслуживающего доверия. Он был из своих свой, — с первого класса; в их «набродном» пролетарском городе, где все куда-то ехали из района в район, это надо было ценить. Впрочем, дети часто таскались в свои старые школы. И доверие он заслужил не только тем, что не ел соплей украдкой, не пукнул от натуги на «физ-ре», как толстый Жостель, отсутствующий (жизнь сурова) в их компании. А Пистон — уличное имя — был добр. В восьмом классе защитил педиковатого Торшина во дворе от каких-то «крестов» — деревенского вида пацанов — из Заречья. Сейчас известно, что Торшин — ни слова, о друг мой, ни вздоха. Боба говорил в таких случаях: «Не нам судить, графиня».
И ещё кое-что. Когда Пиастро уехал, стало ясно, что они все — все — потеряют друг друга. Это репетиция разлуки. А его письма (ему всё казалось прекрасным на его прокопчённой металлургическим заводом родине) доказывали, что они — ценность исключительная. И место, и каждый из них: он ведь писал отдельным людям, а не в коллективный адрес; но главное — они вместе. Не все, может быть, но и не только присутствующие. Многие ведь не приехали. Они. Класс. Нет, школа. «Ключ» ведь тоже из школы. Младше на два класса. Лицей. Тайное общество.
Из своего изгнания он прислал пятьдесят писем с лишним. Одно в неделю. Потом точно всё выдохнул — замолчал. Он заставил их сжаться, приблизиться, чтобы заполнить пустоту на месте его тонкой, но жилистой фигуры, на месте его оливкового, без всякого загара, в лютую зиму, лица.
Кто говорит, что на месте сросшегося перелома кости крепче? Карташов, наверное. Гоша — не Торшин, мужик, у него — девочка в Первом меде, москвичка, но не слепые в классе знают, что Пёстрый (карташовское имя для экзотического друга) — это его первая, ну или вторая, после Жаровой, которая ему «нравилась» в первом классе, настоящая любовь. Если ему сказать сейчас, ближе к ночи, что сегодня Гриша проедет через город, стоянка поезда — две минуты, он даже «где шапка?» не спросит. Так и выйдет в свитере в дверь. Отсюда до вокзала — пять кварталов, а кавказский проходящий поезд прибывает ночью.
Но новостей таких не было, и Гоша поставил пустой фужер на полированный чёрный стол.
* * *
— Гриша? Как ты? Долетел? — Голос матери пробился в трубку. Он стоял у междугородного телефона-автомата на почте, в аэропорту.
— Нормально!
— Руки береги!
— Спасибо!
Связь разорвали. Он перебежал к простому телефону-автомату, бросил две копейки и, на всякий случай, позвонил Карташову. Сегодня второе января — день варенья Бобы, и все наверняка там, но он не мог не позвонить.
— Алло!
— Здравствуйте, Маргарита Александровна! Это Гриша Пиастро!
Она не могла его терпеть, поэтому к делу стоило переходить сразу. Во всём городе она одна была вне досягаемости его обаяния. Все флюиды и излучения разбивались об неё, как о свинец. Врач-рентгенолог.
— Ты приехал? — Непередаваемая интонация.
— Да. А Гоша дома? Можно его?
Он тоже не лыком шит. Лукавый ход.
— Нет.
Только не поспеши, не спроси: «Он у Боблова?».
— Он с вами отмечал Новый год?
Пауза тянулась долго.
— Да.
Она не унизилась до лжи, не в её это натуре, отдать ей должное.
— А где он, не знаете?
Уже трубку клал на рычаг, уже времени было, чтобы выдохнуть: «До свидания! Спасибо! С Новым годом!». Он даже не поздравил её. Некоторые отношения неизлечимы. Они как пошли вкось — так уж не распрямиться им.
Бросила трубку!
А он всё держал свою на весу.
Вышел из здания аэровокзала. Теннисная алая сумка — весь багаж. Только там не ракетка, а тёплые вещи, бельё, бритва. Сел в такси.
— На Металлургов.
Рванули. У него есть деньги на гостиницу, но это уж слишком; крайний случай. Он будет спать у Бобловых; да любой примет его. Кроме М.А. Карташовой, фу. Это ревность. Ревность женщины, неважно, кого, к дружбе, которую понять — выше их понятий. Даже не ума, а «круга представлений», как выражалась бабушка Ключика Александра Михайловна. Если что, остановится у них. Они не мещане, они выше всех толков. Или нет?
Он представил Ключика, и подумалось, что та, наверное, выросла. Что, если? Да нет, ерунда.
Чего бы он не отдал за то, чтобы позвонить сейчас, прямо из машины, как в кино, на дом Бобловым.
Такси встало. Ещё прежде, чем расплатиться, он задрал голову и посмотрел на четвёртый этаж. Йес! В окнах сияла цветомузыка, и казалось, из пола «Волги», сквозь асфальт, снег, железо и рифлёный грязный коврик прорастают гул, ритм, удары, удары, удары. Подземный гул настоящей музыки, для которой он и влез в консерваторию.
«Ведь биг-бит, блюз, рок-н-ролл
Околдовали нас первыми ударами»1 .
Он привёз им музыку, настоящую, без фуфла, и притом — свою.
Вышел, стащил с сиденья красную сумку с кассетой новых записей.
* * *
Некоторые фрагменты реальности принципиально закрыты для исследования, и таких событий ровно столько, сколько всего событий в мире. Даже речь генсека ООН, снятая на плёнку, сообщает нищий факт: речь, внешние проявления человека. Его мысли остаются непознанными. Не говоря о мыслях и даже внешних проявлениях тех, кто за кадром.
Жизнь человека проходит без свидетелей, но этого не осознают, пока не произойдет чрезвычайное происшествие, и тогда нехватка, отсутствие, невозможность свидетеля становится проблемой. Тогда приватность, закадровость, «заглазность» человеческой жизни проявляет себя как враждебная человеку сила. Казалось бы — человек так томился по тайне частной жизни, он её достиг — но в итоге, «если что», его жизнь предстала как гигантский вопрос. Человек — сплошная внутренность.
«Почему?» — спрашивают, когда чрезвычайное происшествие — самоубийство. «Где?» — спрашивают, когда ребёнок пропал без вести. «Кто?» — спрашивают, когда совершилось убийство. «Когда?» — терзается человек, которому изменили. Известно «почему», «с кем» и «где», но вопрос «когда?» он был обманут, вдруг приобретает остроту. С каких пор он/а несчастлив/а и обманут/а?
Новости — бледные сколки событий, даже не тени на стене пещеры, отбрасываемые реальными происшествиями. Дошлые и ушлые записи следственных дел близко подходят к событиям как они есть, но из них выжато до голого «мотива» и «аффекта» всё, что за пределами человеческой воли. Декорации преступления или бедствия, представленные в деле, скупы, как декорации минималистского современного или античного греческого театра. В описании, в протоколе следственного эксперимента не найти — за редким исключением — ответа на вопрос: а влажен ли был воздух в тот час и день?
Лишь рассказчик может ответить на эти и подобные вопросы. Каков бы ни был избранный жанр, итог один: мир, в котором внезапно разрывается завеса непосвящённости, пелена ненаблюдаемости, и на стол ложится свидетельство: так вот оно как было!
Какое «оно» и «было» ли? Вопросы неважные, как, может быть, неважен и вопрос «какою властью», «почему» сочинитель творит свой познаваемый мир. Это — его роль: в мире непознаваемости — бросить луч света, не остаться самому и не оставить других в глухой, неназванной местности, где неизвестно, влажен ли воздух в решающий час жизни героя. И что же он думает, этот человек.
* * *
Воздух был влажен и нетёпл, он потянул носом знакомую смесь мороза, стылых тополей и лип — они шпалерами вытянулись вдоль прямой улицы Металлургов до площади, но саму площадь не было видно: она терялась в морозном белом тумане. Каждая веточка каждого дерева была облеплена свежим белоснежным куржаком, и аллея кружевных светлых деревьев контрастировала с чёрным, ясным, антрацитовым небом. Вот это он и любил, эти северные зимние ночи — контрастные, чёрно-белые, как будто сошедшие с галантной картины Константина Сомова. На картинах были цветовые пятна маскарадов — алые, жёлтые, зелёные тряпки арлекина; но и здесь сверкала цветная пыль: в половине окон мерцали и перемигивались ёлочные гирлянды, а бедный уличный неон — вывески гастронома «Юбилейный», ювелирного «Янтарь» и ресторана «Русь» — обливал голубым, жёлтым и алым сиянием близлежащий снег. Вот к нему он и ехал.
Он ещё раз глубоко вдохнул воздух и, закинув сумку через плечо, пошёл в сторону дома, во двор. Тонкие туфли тонули в свежевыпавшем снегу. Пару раз он поскользнулся, но быстро поймал баланс. Ботинки, которые он приготовил в поездку, остались в Грузии. Он ходил по дому в чистых, лёгких туфлях и рассчитывал снять их и надеть меховые «бутсы» перед самым выходом из дома, но такси пришло слишком быстро, он радостно вскочил в него и только на полдороге в аэропорт понял, что едет на родину в концертных «оксфордах». Жуть. Но главное — кого-то увидеть: что Карташ, что Боба дадут ему свои туфли. У них и размер одинаковый, 43-й. Ерунда.
Он вошёл в подъезд, отряхнул снег с ботинок, ударив ногу об ногу, и легким, блатным лётом взлетел на четвёртый этаж. Он рассчитывал застать открытую дверь и клубящийся на площадке народ, но дверь была заперта, а сквозь импортный (здесь живёт строитель) дерматин, изо всех притворов и смычек били басы: Smoke on the Water! Дальше неразборчиво. Он позвонил, не слыша звонка.
Он стоял строго посередине двери и звонил. Не снимая пальца с современного квадрата мелодичного звонка. Ересь какая. Они ждут его — то есть как раз-то совершенно не ждут вот сейчас, но они — человека два-три — изнывают от желания видеть его.
Стоять под дверью в этой ситуации было слишком смешно. Он начал медленно спускаться.
Зайти к Ключаренко. На третьем этаже он позвонил в дверь. Раздался честный, безапелляционный, как будто оповещающий о приходе участкового (врача), звонок. Пролетарски свободный от трелей, но не хриплый. Без вопроса «Кто там?» распахнулась дверь и поехала на него.
— Здравствуйте, Александра Михайловна!
В нарядном платье и шали, стояла бабушка Ключа. Позади неё были свет и голоса старух.
— Гриша! Здравствуй! А Маши нет. Но ты входи.
Она пропустила его. Он начал раздеваться. Хотелось чая. Надо было позвонить Бобке. Вот и телефон — на столике. Но броситься к трубке сразу? Неудобно.
— Входи, — она сказала ему уже из комнаты.
В комнате, за круглым столом под чёрно-красной тканой скатертью сидели ещё две грации: соседка Миропея Александровна, которую он знал, и ещё неизвестная старуха. Три бабы-яги. На столе перед ними лежали, рубашками вниз, смешанные, но ещё не стасованные карты только что законченного роббера в вист.
— Не можешь попасть к своим? — улыбаясь, хрипло спросила Миропея. Цыганка проницательная. — И не попадёшь. Сыграй вот с нами лучше.
— Ты чаю хочешь? — Полякова не хотела обсуждать тему загула, в котором кружилась и её Ключик.
— У них видишь что? Позвони им по телефону. Если не ответят, попьёшь чаю и подымемся вместе.
Он пошёл в коридор, сел у аппарата, набрал известный с первого класса номер. Гудки. Is there anybody out there? — фраза из пинк-флойдовского кинофильма «Стена». Здесь музыку слышно не было, лишь мерный гул, по которому можно было догадаться, что Боба ещё не сдал поста Уманскому: ещё не пошла в ход кабацко-девическая романтика «Рики и повери».
Из большого бежевого керамического чайника для парадных чайных церемоний — у половины семей в городе был такой — ему налили алого дымящегося чая в большую чашку. В корзиночке было печенье, в розетку ему налили джем. Руки мыть он не пошёл: он только в прихожей снял перчатки, надетые ещё дома. Берёг руки. В самолёте было нежарко.
Ещё раз оглядел сидящих за столом.
— Ну как ты там в Грузии? Как мама? — Миропея снова спросила его. Он почему-то думал о том, где будет спать.
Мебель вокруг была ему знакома, как и чайник: наверное, в каждой квартире был светлый сервант с двумя выдвижными «комодными» ящиками и откидывающейся, как у бюро, крышкой. У всех его друзей — точно. Такой был у родителей до переезда. Он недолюбливал его: многие уже купили венгерские стенки, но сейчас монолитность, узнаваемость недавно брошенных вещей окружила его вместо ненаходимого больше дома. Он в каждом доме мог найти дом или, по крайней мере, его осколок.
Пили чай, он отвечал на вопросы. О консерватории, о новом доме, о планах, о родителях. Сам не спрашивал. Вместо этого встал и прошёлся мимо висевшего на стене нового, явно только что сделанного портрета Марии. Ключиком она уже не была. Сияя глазами, она всматривалась в объектив. Сияли волосы, шёлк блузы. Он долго стоял перед портретом. Старухи обсуждали ход игры.
Он ещё раз подошёл к телефону и позвонил Бобе. Ему налили рюмку заветного армянского коньяка. Он выпил.
Наверху и наискосок играли Felicita — Уманский всё же подобрался к магнитофону — и в нём самом счастье ракетой взмывало вверх; он пошёл на четвёртый этаж: то-то они удивятся, увидев его на пороге в одном свитере, в брюках, в лёгких туфельках и без вещей.
Позвонил.
Безответно.
Они там курят, что ли? Где-то же они курят?
Он догадался, сбежал вниз, вышел из двора на улицу. Он больше не мог быть без них.
Балкон был закрыт и пуст. Раздетый, он стоял по щиколотку в снегу и смотрел вверх.
Завод только что выкинул очередную порцию воды и пыли. Он посмотрел на запад: из-за дальности не было видно сорок сороков труб и градирен завода, но рукотворные облака были видны. Они ползли сюда. Как будто отворили огромную оранжерею. Тепло мартенов и домен терялось по пути очень скоро, а влага доходила с меньшими потерями, — и именно из-за неё здесь дышалось как дышалось, скульптурный куржак не спадал с увлажнённых ветвей, а перспективу прямых, петербургских с виду, улиц застилали морозные дымы — особенная, сталью наворкованная сиреневая гарь. Пахло жжёным, калёным и кислотным. В известково-доломитном цехе жгли, в горячих — плавили. Там, к западу от города, нагнетали жар, там обливали водой, одно — охлаждали, другое — очищали, третье — обрабатывали. И горячо выдували избыток пара вверх. Вот по этой влажности — не морской, не речной, а искусственной, нечистой, полной примесей, — он и томился. Как будто кожа болела. С той точки, на которой стоял, он видел роддом, в котором начал вообще соприкасаться с воздухом. Его воспитали, конечно, не так, как очень многих здесь, но точно так, как Ключика, Карташова и Бобу, а первые впечатления кожи у всех них были одинаковые.
Наконец-то — дома.
Первобытный комфорт обступил его, как серванты и чайники детства: успокоение чувств, тех древних рудиментарных сенсоров, которые сейчас вдруг разом отчитались ему: «Мы удовлетворены!». Сказать «не удовлетворены» с такой же ясностью они раньше не могли. Он и сам не знал, что не так. Что его коробит, мучает. А теперь понял — когда приехал, бесцельно. Повинуясь только тяге. «Хочу». Он думал, что так спешит к друзьям, а это его кожа, такая вот привередливая кожа, искала возвращения — пусть ненадолго — в родную, дикую среду. Во влажный, пронизывающий жар его взросления.
Он вернулся на третий этаж, позвонил по телефону. Стоять у двери он больше не хотел.
Полякова вернулась сверху: ей тоже не открыли. Зря она ходила туда: если изнутри подошли к звонку и увидели её, сейчас каждый звонок в дверь будут списывать на происки её или Миропеи. Ключик, конечно, вышла бы к бабушке, но Боба… мог иметь все резоны не открывать ей, поступить против их общих правил — разумной степени уважения к предкам — и не расставаться с Машей.
Он вдруг понял, что должен попасть в квартиру любой ценой.
— Что они там думают о себе? — ветеран партии вскипела. — Не берут трубку.
Он стоял на пороге и смотрел на трёх граций. Трёх мойр. Две старухи в нарядных платьях сидели у стола, третья стояла, медленно раскаляясь.
— Это нехорошо. Как это они не слышат? — самая маленькая из них, выпускница последнего выпуска местной уездной гимназии, кроткая Анастасия Ивановна обвела всех взглядом. Сквозь плюсовые очки смотрели преувеличенные, удивлённые и встревоженные глаза.
— Мне они открыли.
— Это когда было! — Полякова ответила Миропее.
— Я попробую ещё, не беспокойтесь, — он вышел и вновь побежал наверх.
Надеяться на это бесплодно клокочущее гнездо не стоит. Бабушка Маши в итоге найдёт способ встать с Бобой лицом к лицу, — через полчасика, но именно поэтому он должен спешить.
Он не хотел предстать перед ними лишь благодаря её упорной воле, её спеси, её козням, — пусть последние, излишне говорить, и не включат тех мер, которые в ходу помимо их класса, их дома. Участкового — ни врача, ни милиционера — она не вызовет. Это не её «круг представлений». Weltanshauung.
Он снова стоял на площадке четвёртого этажа. Звонить в дверь он больше не пытался.
Он поднялся по лестнице и отворил люк на крышу. Дома строили по навеянным Германией планам в 1950-х, когда строили и завод, поэтому крыша была покатой и снежной, как в зимней сказке про Оле Лукойе. Выход был рядом с коньком. Он стоял на высоте, глядя на город с непривычной точки. В небе над заводом бродили сполохи: жгли попутный газ.
Нужно было спуститься к краю крыши, огражденному невысокими, ниже метра, балясинами. Из-за праздника снег не чистили. Было страшно в нелепых «цеховых» южных туфлях идти под тупым углом вниз. Когда он дойдёт — не будет ничего проще, чем спрыгнуть с крыши, перемахнув через решётку — на балкон Бобы. Он знает, что просторный балкон пуст: ни Боба, ни родители не загромождают его, подобно некоторым, санками, лыжами, табуретами. У них всё это — в кладовке. За пазухой у него была кассета. Послушают хотя бы нормальную музыку.
Пока снизу на него плыло «Не падайте духом, поручик Голицын». Он тихо, медленно шагнул вниз. И сразу понял, что надо было сесть и ехать по этой горке, как в детстве он ездил с катушки. Рискуя порвать штаны. Поверхность жестяная, обледеневшая, — он только сейчас мгновенно понял, что не знал, не оценил предыстории сказочного морозного вечера, оковавшего и прикрывшего вчерашнюю ростепельную воду. Он летел вниз, на гипсовые балясины, не понимая, где упасть, за что схватиться и, наконец, что впереди — руки или ноги.
Он пробил — и сам не понял чем — ограждение, и, продолжая дугу падения, далеко пролетел мимо балкона. Ногами вперёд. В воздухе он повернулся, сразу как слетел с крыши, и сейчас летел лицом, животом к окнам.
Это давало надежду. Он попытался схватиться за каменные перила балкона, но они миновали слишком быстро: с той поры, как вышел на крышу, он постоянно опаздывал с нужным действием.
Ниже надежды не было. Лишь верхний балкон был настоящим балконом, ниже были пятигранные эркеры, вот мимо них он и летел, глядя расширенными глазами внутрь освещённых комнат.
Ковры, стенки, ёлки, аквариумы, обои менялись, а в самом низу — дверь магазина, гастронома. Возле него — вытаявший асфальт: снег растопили, сквозь подошвы, стоявшие в очередь за водкой, это вообще было самое прохожее место, провал. Едва прикрытый сверкающим снегом.
Он опустился и как будто сразу отпрыгнул, поднялся вверх. Допрыгнул до внезапно, с резким сырым звуком, открывшейся балконной двери и взглянул в глаза вышедших на балкон.
* * *
Слова «время уносит всё» и «всё как будто только что произошло» парадоксальным образом доказывают свою правоту в случаях, подобных этому. Его дальние следствия, став преданием и «уроками», далеко превосходят жизнь одного поколения, но его простое продолжение ещё должно, медленно и постепенно, коснуться тех, кто был «в доме, где «Юбилейный».
Образ тонкого школьника с итальянским именем — не школьником его видели в городе только три старухи — выветрился ещё быстрее, чем умерли они. Забвение началось прямо на следующее утро, — именно тогда, когда новость полетела во все концы и стала созидаться малая, частная, тайная легенда об опасной тяге на родину, «к своим».
В роли орудия забвения первым выступил дворник, принесший ведро жёлтого, морозного, седого песка на место крушения. Сразу, как только ему позволили, он засыпал все следы. Тогда ещё не клали цветов на месте беды. Да и был ли смысл: на это пятно пространства наступали тысячи людей в день, и если в первые дни некоторые ещё норовили пройти боком, то к концу недели песок был уже растащен по улице, и все шли как обычно. Там не было места всей этой дряни: цветам и фотографиям. Чужим — не нужно. Своим — не до этого.
Орудием забвения становилась сама легенда: о парне, упавшем или выбросившемся с балкона. О пьяном парне, которому изменила девушка на вечеринке.
Когда рухнула советская власть, рухнул и гастроном «Юбилейный», 50-летие которой он знаменовал с 1967 по 1993 год. Желание забыть прогнало его. Дурной знак для любой торговли — смерть на пороге, — и чехарда заведений на прекрасном, вообще-то, месте лишь доказывала эту истину. Но изначальное событие отдалялось с каждой новой вывеской над роковым местом. Поколения сменялись, на это была вся надежда.
Умерла цыганка, напророчившая приехавшему издалека невстречу с друзьями. Умерла кроткая Анастасия Ивановна, помнившая гимназическую премудрость: переплётное дело, шитьё, немецкий, домоводство в стиле — уж кто какой себе позволит. Умерла, не положив партбилета, А.М. Полякова. Она не созналась следователю, что алкоголь в крови погибшего — это её «Ани». Или «Арарат». Не было нужды. Ребятам и так удалось доказать, что Пистона они не видели и он с ними не пил. Свежие следы на крыше были красноречивы. Версия о драке на крыше жила лишь в обывательской памяти. Для следователя был весом вопрос: «Почему собравшиеся в квартире 32 исключили приехавшего друга из своей компании?». Версия «не слышали звонков в дверь и по телефону из-за шума» была подкреплена показаниями соседей.
— Надо было вызвать участкового! — В сердцах сказал следователь. — Мы бы приехали, и парень был бы жив.
Эта странная истина была покрыта забвением сразу же.
— Так они вам бы и открыли! Они поспорили, что не ответят ни на один сигнал снаружи. Они играли в «подводную лодку». Они ушли на дно, — ответила Полякова.
Пари, действительно заключённое, было всё же проиграно.
* * *
С бортов в подлодку достучаться не могли, но по её крыше явно кто-то шёл, готовясь раздраить люки. Они услышали шаги наверху, гром жестяной кровли, увидели в окне пролёт огромного, распластанного тела, почувствовали вибрирующий удар по перилам балкона.
А у них уже возник искомый парниковый эффект, было тепло и влажно, разноцветно и темно. Со всех сторон на них давили баснословные атмосферы, они погружались ниже и ниже.
Ключаренко и Карташов ринулись первыми на балкон и увидели лежащего внизу.
Они смотрели ему в глаза, не узнавая. Он открывал и снова закрывал рот, тёмный и влажный, как третий глаз.
Первым его узнал Карташов.
— Гриня!
Он бросился внутрь квартиры, расталкивая танцующих друзей, к телефону, накрытому диванной подушкой, вызвал «скорую» и, пока Ключаренко кричала собравшимся, ринулся вниз.
Из подъезда, в арку, на улицу.
Друг ещё дышал. Он упал на спину, лицо его было бело-голубым в свете неонового клича «Юбилейный». Голубое заливало рубашку и чёрный растёк на груди.
Карташов хотел и боялся положить руки под голову ему, под спину. Он сжал его руку.
— Обними…
Другу было холодно, к тому же они всегда обнимались на прощание. На долгую разлуку.
Карташов обнял его, не отстранился и через минуту, когда рядом затормозила «Скорая». В конце улицы, гремя сиреной, ехал милицейский патруль.
* * *
Что рассказать о жизнях, подточенных в самом начале, схваченных морозом в самый разгар парникового тепла юности, да ещё в таком городе, где холод присущ самому месту, а тепло — рукотворно и зыбко? Такое не забывается, даже если не ты, скользя, падал с балкона, а удар тем сильнее, чем ближе ты был. Но не спаслись и дальние.
Впрочем, кто спасся? От чего?
Вишняков организовал один из первых в городе кооперативов, но «попал на деньги», бежал в столицу и с тех пор живёт в Москве, переходя с квартиры на квартиру: где ремонтирует — там и живёт, а ремонтов всегда хватает. Уже двадцать пять лет по этой схеме. С собой носит только чемодан с носильными вещами и бритвой, а в последнее время — тонны оцифрованной музыки на лёгких, умещающихся в руке девайсах. Мог бы давно вернуться домой, но уже привык к вечной смене стен, к столице и её концертным залам. Он не разлюбил музыку, просто держится теперь консерваторских вкусов. Он не женат и отменно здоров.
Анисимов стал местным политтехнологом и завёл троих детей. Одноклассники, встречая его в городе с чадами, смотрят им почему-то не в глаза, а под нос.
Кузнецова… Она по-прежнему танцует, бывает в городских клубах, увлекается акробатическим рок-н-роллом. Недавно лечила коленный сустав.
Лариса Петровна Волобуева проживает в Швейцарии, потому что имела горькое счастье подняться до больших высот в одной из крупнейших российских нефтяных компаний, вскоре — сразу после достижения лидерской позиции — растворившейся в чреве конкурентов. Из Москвы она отъехала в спешке, зато потом неспешно вывезла на новую «базу» (её любимое слово) мать. Они живут вдвоем, Лора — как называет её мать — «так и не устроила личную жизнь». Впрочем, она великолепно одета, у неё очень, очень современная квартира. Она работает в одном из банков, никогда не звонит одноклассникам, но те знают, что Волобуева страдает мигренью «как будто кистенём ударили». И, «судя по состоянию мировой финансовой системы, она там такая не одна», — как недавно стали добавлять с едкой радостью. В классе больше никто головной болью не страдает.
Артур Уманский женился на португалке и уехал в Испанию. Там он перестал, судя по фото в социальных сетях, походить на Александра Блока, зато в какой-то момент стал таким очень романским, латинским любовником. Ему завидуют. В городе у него остался сын, и он регулярно присылает матери мальчика сносные деньги. Мать — вульгарная, с очень хорошей фигурой, держит обувной и галантерейный магазины в центре города и походит на мадам Вонг из кино класса B о китайских триадах. Длинное чёрное каре, гангстерски чёткая геометрия чёлки. Сын ещё больше, чем отец, походит на певца Прекрасной дамы.
Боблов застрелился на охоте. Официально — несчастный случай, но его отец, Александр Наумович (он жив и сейчас) считает, что это чистой воды самострел. Он сам видел, приехав на заимку, сына с босой правой ногой и наконец-то спокойным замкнутым лицом. Но друзья, с которыми он был, уверили следствие, что всё дело в неудачной починке не нуждавшегося в починке штучного карабина.
Гоша Карташов погиб в Чечне в январе 1995 года. Карташовы-родители ездили на опознание в Ростов, привезли цинк и личные вещи. Военврач Карташов оперировал тех, кто прошёл во время новогоднего штурма Грозного через все главные точки: главпочтамт, кукольный театр, здание Совета министров. После подрыва машины медслужбы оказал себе первую помощь — наложил жгут; помочь больше было некому. Все ехавшие с ним коллеги погибли. Умер один. О чём думал, что чувствовал? Кто знает.
Или? Вытаявшая трава, дымящаяся машина, серое южное небо, странные запахи чужой, ненормальной зимы. Зацветающий ветер на губах; если бы ты родился здесь, бился бы за него, но у тебя оказался другой приказ. Точнее, ты сам всё так выбрал, чтобы, привалясь к кузову машины, быть последние биты времени — здесь. Давно ли мы слушали Dire Straits, «Brothers in Arms», в студенческой, широкой, масленичной Москве? И вот уже братья по оружию лежат рядом с тобой, а ты присоединишься через час к ним, но не только. Братья по оружию — это ведь самая простая форма дружбы, и никогда ей не встать с чувством к тому, с кем вместе пил, вдыхая запах свежевымытых полов, какао «с пенкой» в школьном буфете. Ты отдал братьям всё, что мог, и сейчас время, время подвигаться «туда, где всё из состраданья»2 . Вот уже пошёл по блестящим (школу строили сразу после войны, неважно какой) широким половицам, в подвал, где выдают «польты», и вот он, сырой дикий запах набитого шубами подземелья, и в куртке у тебя лежит полбулки, а на выходе тебе смеётся твой друг, манит тебя чёрным взглядом карбонария. Да, всё так.
— Это я во всём виновата, — сказала Маргарита Александровна мужу. — Мы.
— Мы? — муж удивился. — Кто начал эту войну? Я или ты?
Но она уже мыла посуду после девятнадцати гостей-утешителей. Последними ушли Женя и Галя Губины, одноклассники Гоши. Они всегда уходят ото всех последними: даже когда в бобловской квартире всех до утра держали следователи, они мирно просидели в дальней гостевой спальне, зная и обсуждая новость, но отдельно. Квартиру, естественно, никто не осматривал, а друзья сочли за лучшее оградить живых Ромео и Джульетту от смерти и её схем. Как будто сквозь что-то ватное, то дальнее событие прошло, шумя у них над головой, — неритмично, осторожно ступив два раза, перед тем как ринуться. Страшное, как ночное битьё ворона в раму, но всё-таки неопасное: ведь это просто Гришка Пиастро, и даже мёртвый он никому не причинит вреда.
Просто выпало что выпало — причём им всем. На поминках Галя обнимала Маргариту Александровну, но осторожно, чувствуя её жёсткость под чёрным газовым шарфом, обёрнутым вокруг плеч.
Мать не плакала.
— Винить можно только себя.
Это она сказала и военкому, ошарашив его. В военкомате её прозвали Тэтчер — за имя, за то, что не улыбалась и не плакала, за то, что даже в морозный день похорон держала пышноволосую голову непокрытой, за синий непрощающий взгляд.
Уходя с кладбища в очередную, двадцатую годовщину, шла, не повернув головы, мимо огромного, беломраморного, самого «итальянского» памятника главной аллеи, рядом с партийно-хозяйственными могилами 1970-х. Не до конца выступившая из мраморного массива виолончель под снегом.
У виолончели, разметая снег на буквах и цифрах — уже появились «Григорий Иванович Пиастро 28.VIII.1969 — 02.I.1987», стояла мадам Вонг. Её несостоявшаяся невестка. Они не разговаривают с 1990 года, когда та забрала заявление из ЗАГСа за два дня до свадьбы.
Маргарита Александровна остановилась и смотрела, не щурясь, как Мария Ключаренко сметает и сметает снег рукой в дорогой кожаной перчатке. Пока не появилась эпитафия, буква за буквой, непомеркшее золото от военпреда Ивана Пиастро.
«Песнь моя, лети с мольбою». Какая чушь. Его ли сыну — звать: «И на тайное свиданье ты приди скорей»? К нему и так пришли все. Даже она.
1 Строки из «Времени колокольчиков» Александра Башлачёва.
2 Строки из «Китайского путешествия» Ольги Седаковой.
|