У черты. Опыт и уроки раннего «подписантства». Сергей Чупринин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ОБЩЕСТВО



Сергей Чупринин

У черты

опыт и уроки раннего «подписантства»


               — При Сталине ни за что не сажали, — сказал мне однажды

               старый зэк Юрий Владимирович Давыдов. — Только за дело.

               — И вас тоже?

               — И меня, — он подтвердил.

               — Тогда за какое же?

               — Трепался много — и не о том, и не с теми.

               — Всего лишь?

               — Почему «всего лишь»? Я мог бы и сам знать,

               что за слова у нас по-прежнему сажают. А я почему-то решил,
                       что война кончилась и что за это уже не сажают.

               Вот и... — да, за дело, и только за дело.


После смерти Сталина рискованное «слово» стало понемножку отрываться от смертельно опасного для жизни «дела», и писателей, защищённых известностью и социальным статусом, за разговоры tête-а-tête уже почти не преследовали. Доносы и агентурные сообщения куда следует, разумеется, шли, это да, их фиксировали, это тоже да, так что, читая вороха докладных записок по инстанциям, мы и сейчас можем узнать, о чём Паустовский разговаривал с Казакевичем на ялтинском пляже, как Гроссман за закрытыми дверями собственной квартиры пересказывал жене свой судьбоносный разговор с Сусловым и какими планами один поэт делился на дне рождения у другого поэта.1

Но сажать вроде бы уже не сажали. Или… всё-таки могли посадить? В этом смысле история литературной жизни в оттепельную пору открывается нам ещё и как история осторожного, а иногда и самоубийственного прощупывания реальности: где красная черта? за что сделают только отеческое внушение на партбюро или пригрозят в газетной статье, а за что уже и привлекут по полной?

Вот можно ли, например, уклониться от подписывания очередного гнусного письма, спущенного из инстанций?

«К нам в ВУЗКОМ, — вспоминает тогдашний аспирант, а затем профессор МГУ историк Владислав Смирнов, — пришел инструктор райкома или горкома комсомола и сказал: “Ребята! Вот тут одну бумагу надо подписать: протест против высказываний американской печати”. Я был ещё настолько проникнут конформизмом, что приготовился подписать, но, к счастью, в дело вмешался умнейший Игорь Блауберг: “Я хотел бы посмотреть, против чего мы протестуем”, — сказал он спокойно. Инструктор буквально остолбенел: “Да вы что, ребята, с ума сошли! Я этих американских высказываний в глаза не видел”. — “Ну вот, — сказал Блауберг ещё более спокойно, — пока мы их не увидим, подписывать ничего не будем”».

Ошеломлённый инструктор удалился, бормоча что-то об “университетских зазнайках”. Наша выходка не имела никаких последствий, и я ощутил, что уже необязательно соглашаться со всем, что приходит “сверху”» (В. П. Смирнов. От Сталина до Ельцина: Автопортрет на фоне эпохи. — М.: Новый хронограф, 2011, с. 212–213).

Значит, необязательно? Или лучше всё же не рисковать? И десятки самых именитых писателей страны в ноябре 1956 года ставят свои подписи под открытым письмом с осуждением «фашистского», то есть контрреволюционного. мятежа в Венгрии. И Шолохов там, и Федин, и Кочетов, и Шагинян — это понятно, верные слуги режима, но ведь не только они, а ещё и Твардовский, и Берггольц, и Каверин, и Казакевич. И даже Эренбург, бравировавший своим легальным западничеством. (Литературная газета, 22 и 24 ноября 1956 года). «Текст мне не очень понравился — был пространен и порой недостаточно убедительным. Однако шла война, и рассуждать о том, что мы обороняемся не тем оружием, было глупо. Вместе с Паустовским и другими писателями я присоединился к письму» (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь: Воспоминания в 3 тт. — М.: Совет­ский писатель, 1990, т. 3, с. 311–312).

Спустя всего два года развернётся нобелевский скандал. И что он покажет?

Что, во-первых, Пастернак всё-таки преступил черту. Не только и столько тем, что напечатал роман в Милане: за это его могли бы, по тогдашнему выражению, пропесочить, и втёмную, не поднимая большого шума, песочили год — от 23 ноября 1957 года, когда Фельтринелли выпустил «Доктора Живаго» в итальянском переводе, до 24 октября 1958 года, когда Пастернак телеграммой «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» принял Нобелевскую премию.

Что, во-вторых, его и за это уже не арестовали и не депортировали, как грозились, из страны, а покарали только (всего лишь!) «всенародным осуждением», прежде всего писательским. Что ж, «Боря знал правила», как спустя десятилетия Михалков-старший заметит в разговоре с Михалковым-младшим. И если постыдными действиями одних, в том числе вроде бы приличных литераторов, руководил исключительно страх,2  то другие травили поэта именно за нарушение «правил». Так, по словам Л. Чуковской, её брат «Н. Чуковский, Н. Тренева, М. Алигер (как и многие из литераторов, любивших и ценивших Пастернака) считали, что издавать свои книги на Западе — это для советского писателя поступок безусловно недопустимый. А раз так, стало быть, осужден Пастернак «в общем правильно» (Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. В 3 тт. — М.: Согласие, 1997, т. 2, с. 711).

Однако же, и это третий урок нобелевского скандала, оказалось, что от позора уже можно все-таки уклониться.3  Как особо подчёркнуто в докладной записке заведующего отделом культуры ЦК КПСС Д. Поликарпова, а именно он 27 октября дирижировал исключением Пастернака, «не приехали на заседание 26 писателей», и в их числе либо сказавшиеся больными, либо никак не объяснившие свое отсутствие Твардовский, Леонов, Погодин, Маршак и «личный друг Пастернака писатель Всеволод Иванов».

Да и многие другие, уже не такие титулованные литераторы постарались 31 октября избежать явки на самое, наверное, громкое общемосковское собрание писателей в Доме кино на улице Воровского.4  Не явились, хотя были званы, Юрий Трифонов и Степан Злобин (см. А. Шитов. Время Юрия Трифонова: Человек в истории и история в человеке. — М.: Новый хронограф, 2011, с. 388). «Ко мне, — вспоминает Вяч. Вс. Иванов, — подошел вечно улыбчивый и ироничный Давид Самойлов, один из самых близких друзей. Он сказал, что уедет из Москвы, чтобы не участвовать в готовившемся на этих днях собрании всех москов­ских писателей по поводу Пастернака. А на случай, если его перехватят и нужно будет участвовать в голосовании, он перевяжет руку: не могу, мол, её поднять. Все это говорилось с усмешкой. Но становилось жутко — это была реакция одного из самых достойных молодых писателей и человека взглядов, мне достаточно близких» (Вяч. Вс. Иванов. Пастернак: Воспоминания. Исследования. Статьи. — М.: Азбуковник, 2015, с. 171–172).

Да вот ещё пример. Как рассказывает Галина Вишневская, «на собрании деятелей культуры Москвы в Центральном Доме работников искусств, где должны были поносить Пастернака, намечалось выступление Славы , о чем его и поставил в известность секретарь парторганизации Московской консерватории.

Слава возмутился:

— Но я не читал книги! Как я могу её критиковать?

— Да чего её читать? Никто не читал!.. Скажи пару слов, ты такой остроумный…

К счастью, — продолжает Вишневская, — у Славы был объявлен концерт в Иваново, и он уехал из Москвы. На следующий день после концерта — в субботу — он объявил директору Ивановской филармонии, что давно мечтал осмотреть их город и потому останется и на воскресенье. В понедельник же изумленный директор филармонии узнал, что Ростропович так потрясен увиденным, что решил остаться ещё на один день. А в это время в московском ЦДРИ шло позорище, и многие видные деятели культуры выступили на нем» (Г. Вишневская. Галина: История жизни. — М.: Согласие, 1996, с. 220).

Не явился, не участвовал, не поднял руку, — невелика, скажут сегодня, доблесть. Не знаю, не знаю… Мы не жили тогда, а Ростропович жил, и он спустя двенадцать лет скажет: «Я с гордостью вспоминаю, что не пришел на собрание деятелей культуры в ЦДРИ, где поносили Б. Пастернака и намечалось мое выступление, где мне «поручили» критиковать «Доктор Живаго», в то время мной ещё не читанный».

Где скажет? В открытом письме от 31 октября 1970 года главным редакторам газет «Правда», «Известия», «Литературная газета» и «Советская культура», развернувших кампанию травли Солженицына в связи с присуждением уже ему Нобелевской премии.

Былой, перетолкуем старинное слово, «уклонист» превратился в убеждённого борца с коммунистическим режимом. И в правозащитника.

Но для этого должно было пройти двенадцать лет.

А тогда, поздней осенью 58-го… Тогда никто ещё не выступил на собрании со словом поддержки Пастернака, никто не написал письма в его защиту, никто не дал крамольного интервью западным газетам.

Вот и вывод, уже четвертый. Уже можно было не улюлюкать. Но ещё нельзя было — или казалось, что нельзя? — заступаться за гонимых и травимых.

Черта, край сдвигались постепенно. И знаковым событием стали похороны Пастернака 2 июня 1960 года, на которые, судя по информационной записке отдела культуры ЦК КПСС, «собралось около 500 человек,5  в том числе 150–200 престарелых людей, очевидно, из числа старой интеллигенции; примерно столько же было молодежи, в том числе небольшая группа студентов художественных учебных заведений, Литинститута и МГУ» («А за мною шум погони, …»: Борис Пастернак и власть: 1956–1972 гг.: Документы. — М., 2001, с. 287).

Не все, конечно, там были, и в составленном коллективными усилиями списке «тех, кто не испугался и пришел поклониться гению» (А. Вознесенский) иных достойных имен явно недостаёт. «Многие, считающие себя порядочными, люди не пришли, — свидетельствует В. Каверин. — Так В. Шкловский, который, конечно, знал, что мы потеряли лучшего и мирового поэта, который (вопреки своему недостойному заявлению, напечатанному в «Курортной газете») любил Пастернака, приехал накануне похорон, чтобы проститься, да и то после того, как я пристыдил его по телефону. Приехать на похороны он не решился. Трусы, дорожившие (по расчету) мнением людей порядочных, постарались проститься с поэтом тайно, чтобы никто, кроме его домашних и самых близких друзей Бориса Леонидовича, об этом не узнал. Так поступил, например, Ираклий Андроников. Боясь попасться на глаза дежурившим в кустах топтунам, он через дачу Ивановых дворами прошел к Пастернакам, «как тать», по выражению старой няни, много лет служившей в доме Всеволода» (В. Каверин. Эпилог: Мемуары. — М.: Московский рабочий, 1989, с. 386).

Важно отметить, что нобелевского сюжета, как и вообще политики, никто на похоронах не касался. Крамольные «выкрики» людей «из толпы» не были поддержаны, так что, как с удовлетворением отмечено в записке отдела культуры ЦК КПСС, «собравшиеся на похороны иностранные корреспонденты были разочарованы тем, что ожидавшегося ими скандала и сенсации не получилось и что не было даже работников милиции, которых можно бы сфотографировать для своих газет» («А за мною шум погони…», с. 289).

Всё прошло, словом, тихо-мирно. И тем не менее стоит со вниманием отнестись к записи в дневнике Чуковского:

«Когда спросили Штейна (Александра), почему он не был на похоронах Пастернака, он сказал: “Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях”» (К. Чуковский. Собрание сочинений в 15 тт. — М.: ФТМ, 2013, т. 13, с. 495).

Над трусоватым драматургом можно посмеяться. Но, по сути, он был прав: похороны Пастернака действительно явились демонстрацией неповиновения — может быть, одной из первых. И, что тоже важно, репрессии по отношению к отважившимся приехать в Переделкино не последовали.

Единственно, — как записал в дневник Корней Чуковский, — выступавшего с надгробным словом « Асмуса вызвали в Университет и допрашивали: как смел он назвать Пастернака крупным писателем.

Он ответил:

— Я сам писатель, член Союза писателей и, полагаю, имею возможность без указки разобраться, кто крупный писатель, кто некрупный» (К. Чуковский, т. 13, с. 294).

И от него отвязались. Так что край — когда сажают, исключают из Союза писателей, лишают доступа в печать — ещё отодвинулся. И — с арестом Брод­ского в феврале и судом над ним в феврале-марте 1964 года — начинается новая эпоха: эпоха писем. Пока ещё в то время исключительно по инстанциям: от Президиума Верховного Совета СССР до правления Ленинградской писательской организации.

Письма в защиту поэта-«тунеядца» либо писали, либо подписывали многие.6  «Этот список, — вспоминает Раиса Орлова, — возглавляется именами старейшин — Ахматова, Чуковский, Паустовский, Маршак, Шостакович. А далее свидетели защиты — Н. Грудинина, В. Адмони, Е. Эткинд; те, кто писали письма, выступали на собраниях, уговаривали знакомых им власть имущих, писали характеристики Бродского, ходили по инстанциям, собирали отклики иностранной печати… Л. Чуковская, Е. Гнедин, Н. Долинина, Ю. Мориц, С. Наровчатов, Л. Копелев, Д. Гранин, В. Ардов (он, как и некоторые другие, вел себя непоследовательно — то защищал, то ругал Бродского), Л. Зонина, Вяч. Иванов, Д. Дар, И. Огородникова, Н. Оттен, Е. Голышева, А. Сурков, М. Бажан, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, Р. Гамзатов, Я. Козловский, З. Богуславская… Это люди известные мне. А было и много других, более молодых литераторов Ленинграда — А. Битов, Р. Грачев, И. Ефимов, Б. Вахтин» (Р. Орлова. Воспоминания о непрошедшем времени. — М.: Слово, 1993, с. 306).

Что здесь важно?

Первое — за индивидуальными либо подписанными двумя–тремя именами обращениями к власть предержащим довольно быстро последовали коллективные, и Яков Гордин, вспоминая «письмо 49-ти» молодых ленинград­ских литераторов, где выражена надежда на то, что «справедливость по отношению к И. Бродскому будет восстановлена в законном порядке», с полным основанием отмечает: «Собственно, этим письмом было начато движение «подписантов» — людей, подписывающих коллективные петиции в защиту жертв незаконных процессов » (Я. Гордин. Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского. — М.: Время, 2010, с. 93–95).

И второе — появились (вернёмся к словам Р. Орловой) люди, которые не просто сами подписывали эти ходатайства и протесты, но и «выступали на собраниях, уговаривали знакомых им власть имущих, писали характеристики Бродского, ходили по инстанциям, собирали отклики иностранной печати…». Как правило, они, входя в ту же литературную среду, были менее имениты, чем те, чьими подписями открывались протестные документы, зато и сил тратили на эту деятельность больше, и в ряде случаев (скорее, правда, более поздних) рисковали тоже большим.

И наконец, третье — письма в защиту опального поэта тогда ещё не выходили в публичную сферу, то есть направлялись не в самиздат или тамиздат, а либо непосредственно властным адресатам, либо влиятельным фигурам западного мира (так, к хлопотам об освобождении Бродского подключили Сартра, и он опять-таки не выступил публично, а 17 августа 1965 года обратился к Микояну с личным письмом, говорящим, как мешает это «дело» друзьям СССР в Европе).

Завесу между корпоративным литераторским миром и миром, открытым всякому неравнодушному человеку, прорвала Фрида Вигдорова, чьи записи с процесса не только ушли в самиздат, но ещё и появились сначала 5 мая 1964 года в эмигрантской «Русской мысли», затем 31 августа в американском журнале «The New Leader», а в сентябре во французском «Le Figaro Litteraire» и английском «Encounter».

И оказалось, что власть, достаточно терпимая к инакомыслию, не переносит его публичного обнаружения, то есть обращения к общественному мнению, и прежде всего к мировому. О криминальных публикациях тут же доложили Хрущеву, и он, разумеется, в первую очередь «спросил, как Фридина запись попала за границу» (Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой, т. 3, с. 480). Этого было достаточно, чтобы репрессивные маховики завертелись, так что, — как вспоминают Раиса Орлова и Лев Копелев, «вскоре стало известно, что правление московской организации Союза писателей готовит дело об исключении Вигдоровой из Союза. Уже подыскивали ораторов из числа «умеренных либералов». Хотели так же, как раньше в деле Пастернака, спекулировать на аргументах: «она препятствует оттепели… она провоцирует репрессии… внушает недоверие к интеллигенции…».

«Дело, — продолжают мемуаристы, — не состоялось — в октябре свергли Хрущева, растерялись и литературные чиновники — куда повернут новые власти?» (Р. Орлова, Л. Копелев. Мы жили в Москве. 1956–1980. М.: — Книга, 1988, с. 104–105).7

Но сигнал — вот она черта, которую нельзя преступать, — был подан. И уж понятно было тем более, что людям, которые хотят, по пастернаковскому выражению, быть «заодно с правопорядком», никак невозможно участвовать в публичных акциях неповиновения. Поэтому на «митинге гласности», который Александр Есенин-Вольпин в день Конституции 5 декабря 1965 года провёл на Пушкинской площади в Москве, не было ни одного писателя с именем. Знать — знали, но не пришли или, если пришли, то стояли в сторонке — как Варлам Шаламов и даже как Александр Гинзбург.

Почему? «Мы в этом митинге не участвовали, — говорит Игорь Голом­шток. — Розанова и Синявский считали, что они свое дело сделали, а протестовать, писать письма, устраивать демонстрации — это дело общественности» (И. Голомшток. «Занятие для старого городового»: Мемуары пессимиста. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2015, с. 129). «Мы, — вспоминают Раиса Орлова и Лев Копелев, — тоже получили это приглашение, однако на демонстрацию не пошли. Не было даже колебаний. Кое-кто говорил, что это может быть и провокация. Мы так не думали, но просто считали — это студенческая затея, вроде тех собраний у памятника Маяковскому, где читали стихи и произносили речи. Мы хотели действовать по-иному: не выходить на улицу, не взывать «всем, всем, всем!», а снова попытаться вразумлять власти и выпросить Синявского и Даниэля, как выпросили Бродского» (Р. Орлова, Л. Копелев. Мы жили в Москве, с. 117).

Вот по-иному и действовали. То есть завалили инстанции письмами — и в связи с процессом Синявского и Даниэля (осень 1965 — весна 1966 года), и в связи с опасностью реставрации сталинизма (февраль 1966 года), и в связи с обращением Солженицына к IV съезду писателей (май 1967 года), и в связи с делом Галанскова со товарищи (зима — весна 1968 года).

Уместно спросить: что же здесь нового в сравнении с кампанией по защите Иосифа Бродского? Отвечу. Ново, прежде всего, то, что письма, вроде бы адресуемые советским органам власти и редакциям советских газет, в общем-то уже и не были рассчитаны на ответ, а мгновенно запускались в свободную циркуляцию по стране, звучали по «вражеским голосам», тиражировались зарубежными средствами массовой информации. Появились и прямые обращения к обществу — достаточно вспомнить анонимное «Письмо старому другу», принадлежавшее перу Варлама Шаламова,8  или «Открытые письма» Лидии Чуковской.

И нов был масштаб: если поэта-тунеядца из ссылки выцарапывали десятки, то тут властям пришлось иметь дело с сотнями, а на пике и с тысячами людей, среди которых были уже не только безбоязненные, но и вполне себе законопо­слушные граждане. В том числе и совершенно, казалось бы, неожиданные — вплоть до Валентина Катаева, Юрия Нагибина или Георгия Товстоногова, которых никак не отнесешь к числу правозащитников.

«Подписантство» стало входить едва ли не в моду. Добровольные активисты челноками сновали из одной квартиры или из одной редакции в другую, и кто-то ставил свою подпись по велению сердца, а кого-то, случалось, брали и «на слабо», взывая к тому самому чувству товарищества, которое провластные публицисты обычно называли ложным.

Вот дневниковое свидетельство Александра Гладкова, которому в мае 1967-го принесли, как и многим, заявление в поддержку письма Солженицына съезду: «Я не вижу в этом прока и подписал пожалуй из малодушного нежелания ссориться с обществом» (Новый мир, 2015, № 5).

А вот и Владимир Войнович спустя десятилетия вспоминает, как ему в январе уже 1968 года не хотелось подписывать письмо в защиту Гинзбурга — Галанскова — Добровольского — Лашковой. По той причине, — говорит Войнович, — что «подписание писем стало казаться мне какой-то глупой, безопасной и бессмысленной игрой». Однако Феликс Светов, доставивший криминальный документ, поглядел на него осуждающе, а «я, — продолжим цитировать Войновича, — признаться, был в те времена чувствителен (и даже слишком) к чужому мнению, к тому, что кто-то посчитает меня трусом и не совсем гражданином».

И что? И подписал, конечно, «проклиная себя самого» (В. Войнович. Автопортрет: Роман моей жизни. — М.: ЭКСМО, 2010, с. 478–479).

Здесь стоит сделать шаг назад и запнуться о то, что подписание писем Войнович назвал не только глупой и бессмысленной, но и безопасной игрой.

Дело в том, что репрессивная машина — по крайней мере, применительно к известным фигурам — стала набирать обороты отнюдь не сразу. За подписи в защиту Бродского не наказали никого. Увещевать, конечно, увещевали, но и только. Во всяком случае, 28 мая 1965 года, когда бывший нобелиат был ещё в ссылке, и Андрея Битова, и Александра Кушнера, и Игоря Ефимова, поставивших свои имена под «письмом 49-ти», без проблем приняли в Союз писателей.

К ходатаям по делу Синявского — Даниэля отнеслись уже строже. Как вспоминает Вениамин Каверин, «каждый из “подписантов” — так стали называть авторов протестующих писем — был наказан: одни получили выговор, другие — строгий выговор, третьим (в том числе и мне) было поставлено «на вид» и т.д. Помню, как смеялись мы тогда над выговорами К. Чуковскому, В. Шкловскому и И. Эренбургу».

«Но, — продолжим каверинскую цитату, — смех смехом, а многим из «подписантов» были возвращены из редакций их произведения, имена перестали упоминаться в печати, а у иных, в том числе и у меня, года на два замолчал (хотя и не был выключен) телефон» (В. Каверин. Эпилог, с. 90).

«У Толи Жигулина, — рассказывает в дневнике Дмитрий Голубков, — выбросили в ж. “Мол гва” цикл стихов — Чалмаев сказал: “Ты же подписал письмо — брать Синявского и Даниэля на поруки, а нынче съезд ВЛКСМ, тов. Павлов может назвать твою фамилию”. Он распустился — пьет, курит, красный, опухший. Слаб оказался. Сломали его» (Д. Голубков. Это было совсем не в Италии…: Изборник. — М.: Maska, 2013, с. 369).

Да, кого-то сломали уже тогда. Хотя большинство литераторов, деятелей науки и культуры поддалось давлению далеко не сразу — во всяком случае, вал «подписантского» движения нарастал вплоть до зимы — весны 1968 года, когда, как сообщает Википедия, «под десятком индивидуальных и коллективных писем в защиту Гинзбурга и Галанскова было собрано в общей сложности свыше 700 подписей». И среди тех, кто рискнул своим именем, — Юрий Казаков, Давид Самойлов, Василий Аксёнов, Юрий Левитанский, Юрий Домбровский, Михаил Рощин.

Уже поминавшееся «ложное» чувство товарищества, равно как и чувство собственного достоинства, ещё продолжали действовать в полную силу. И тут власть постаралась вбить свой клин в ряды вольнодумцев.

Вернее, сразу два клина. Первый связан с тем, как власть и общественное мнение оценивали крупность той или иной фигуры. Самым известным из «подписантов» — в диапазоне от Чуковского до Эренбурга и от Шостаковича до Ромма — неприятностей не причиняли, а если и причиняли, то не за это. Тогда как людям, ещё не завоевавшим такую известность, а в особенности молодым, начинающим могли и вовсе, как тогда говорили, перекрыть кислород, исключив, сошлёмся ещё раз на Пастернака, саму возможность «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».

Это и есть, собственно, второй клин. Он в вопросе: стоит ли овчинка выделки и стоит ли удовольствие всего лишь поставить подпись под письмами, в результативность которых всё равно никто не верил, возможности печататься и вообще заниматься делом, которое представляется и тебе, и обществу культурно значимым?

Вот Твардовский. Он, хоть после нобелевской истории 1958 года и не замарал себя подписью под чем-нибудь недостойным, хоть и отказался поставить свое имя под постановлением секретариата Союза писателей, осуждавшим Синявского и Даниэля, всё-таки публично не выступил в защиту ни их, ни Бродского, которому, судя по дневниковым записям, искренне сочувствовал.

Его можно осудить, конечно. А можно — не для оправдания, а для понимания — привести здесь запомнившийся Раисе Орловой «рассказ АИ о разговоре с Твардовским: «У нас с вами огромная разница. Я — вольный стрелок, отвечаю только перед своим творчеством. Вы же отвечаете за множество жизней, за множество рукописей. Вы должны идти на компромисс» (Знамя, 2018, № 9, с. 165).

Причины идти на компромисс были не у одного Твардовского, ибо власть, став в оттепельную эпоху куда более вегетарианской, чем раньше, и карая уже не за инакомыслие, а только за его проявленность, за публичное себе сопротивление, перед каждым поставила недвусмысленный вопрос о цене всего, в том числе и подписи под письмом протеста или защиты.

И цена эта была за каждый поступок своей.

Особенно жёсткой — за публичные выступления. Так, из КПСС исключили Григория Свирского за выступление на партийном собрании, а Юрия Карякина — за доклад памяти Андрея Платонова на вечере в Доме литераторов.9

И иезуитски дифференцированной — когда речь только о «подписании заявлений и писем в различные адреса, по своей форме и содержанию дискредитирующих советские правопорядки и авторитет советских судебных органов, а также за игнорирование факта использования этих документов буржуазной пропагандой в целях враждебных Советскому Союзу и советской литературе». (цит.по: Литературная Россия, 26 октября 2018 года).

Эта цитата взята из протокола заседания секретариата правления Москов­ской писательской организации, где 20 мая 1968 года разбирались персональные дела сразу нескольких десятков «подписантов». Вина у них была одна, а кары разные: Льву Копелеву объявили «строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело», Василию Аксёнову, Давиду Самойлову и Лидии Чуков­ской вынесли просто «выговоры», Белле Ахмадулиной, Науму Коржавину, Юрию Левитанскому и Фазилю Искандеру поставили «на вид», Владимир Корнилов и Юрий Домбровский были «строго предупреждены», а Новелла Матвеева, Юрий Казаков и Вениамин Каверин всего лишь «предупреждены».

Фишка, говоря по-нынешнему, здесь в том, что «оступившихся» не только наказывали — за них ещё и «боролись». Предлагали — то лаской, то таской — признать свою вину и, да, да, покаяться. Или хотя бы признать, что учтёт и больше не будет.

«Вы поберегите себя, — на том же заседании то ли по-отечески, то ли по-товарищески обращается Сергей Михалков к Александру Галичу, отличившемуся исполнением крамольных песен в новосибирском Академгородке. — Вот этот вечер — как это выглядит со стороны? Взрослый, уже пожилойчеловек, полулысый, с усами, с гитарой, выходит на сцену и начинает петь. Да, это талантливо! Но это стилёк с душком, с политическим душком. Он воспринимается как политический душок, даже если вы его и не вкладываете.

На такие вещи мы должны реагировать. Если бы вы сидели на этом месте, вы бы тоже реагировали и сказали — как ни неприятно, тов. Михалков, но мы должны разобраться, почему вы вышли в полупьяном виде на эстраду и допустили такую басню — о советской власти или ещё о чём-то».

Галич, в общем, почти и не каялся, но хотя бы не возражал. И дело обошлось малой кровью:  «На основании вышеизложенного, — как сказано в постановлении, — Секретариат считает нужным строго предупредить тов. Галича А.А. и обязать его более требовательно подходить к отбору произведений, намечаемых им для публичных исполнений, имея при этом в виду их художественную и идейно-политическую направленность».

А вот Борис Балтер на партийном собрании в редакции журнала «Юность» заартачился и стал возражать тем, кто по-своему пытался его спасти: «Мне кажется странным, что предметом осуждения стали письма и выступления, а не факты, которые в этих письмах и выступлениях осуждаются. Я считаю, что, подписав письмо, я поступил согласно со своей партийной и гражданской совестью».

Итог? Исключение из партии и ни одной уже строки, опубликованной при жизни писателя.

Суммируя, можно сказать, что к окончанию оттепельной эпохи власти удалось расколоть писателей-«подписантов» на три группы.

На тех, кто — подобно Балтеру, Войновичу, Чуковской, Светову — как приоритет выбрал для себя открытую борьбу с правящим режимом, его идеологией и тем самым сознательно отказался публикаций на родине.10

На тех, кто — подобно Олегу Михайлову — в той ситуации не только публично раскаялся11, но и перешёл на сторону своих гонителей.

И, наконец, на тех, и они в большинстве, кто раскаяньем себя не опозорил, друзей не предал и свои убеждения не переменил, но от активной правозащитной деятельности отстранился.

И только ли о писателях можем мы так сказать?

Приведу под занавес чудесную историю, зимой 1968 года случившуюся в Новосибирском научном центре.

Его сотрудники, откликаясь на «процесс четырёх», тоже составили и подписали заявление, в котором говорится: « Мы настаиваем на отмене судебного приговора Московского городского суда по делу Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой и требуем пересмотра этого дела в условиях полной гласности и скрупулезного соблюдения всех правовых норм, с обязательной публикацией материалов в печати» (http://modernproblems.org.ru/hisrory/162-. html?start=3). Это, по оценке Ивана Кузнецова, «был цвет академовской интеллигенции — люди не только яркие в своей профессиональной деятельности, но и исключительно общественно активные».

И первоначально, — рассказывает академик Сергей Новиков, — «было более 250 подписей, и собирали их физики ». Однако директор Института ядерной физики Г. И. Будкер созвал распространителей «и сказал им следующее: “я восхищаюсь вашим мужеством. Однако подумали ли вы, что многие подписали по первому движению души, не подумав достаточно? Дайте им подумать. Я прошу вас отдать мне эти подписные листы. А после этого вы можете идти собирать подписи снова, это ваше дело. Я обещаю вам больше не вмешиваться”. Так и произошло. По второму заходу подписало только 16 человек» (http://www.mi-ras.ru/~snovikov/Wed.pdf). Вместе с «подписантами» из других институтов набралось 46 человек.

«Первое письмо, — поправляет это свидетельство одна из сборщиц подписей Мария Гавриленко, — подписало от 600 до 1 000 человек». Но «в конечном счете Будкер вызвал к себе Захарова и предложил уничтожить письмо, поскольку оно могло отрицательно отразиться на развитии городка и привести к репрессиям. На квартире Хохлушкина обсудили ситуацию и решили тактику изменить, число «подписантов» резко сократить, отработав определенные критерии отбора: не привлекать молодых, обоих членов семьи, перспективных ученых, особенно руководителей, поскольку без работы могли остаться работающие под их руководством и с ними вместе. По подписям прошлись и существенно почистили. Первый вариант сожгли». (http://modernproblems.org.ru/hisrory/162-.html?start=4).

Вот вам и соотношение — 1000, ну пусть даже только 250 подписей поначалу, и 46 тех, что остались в финале.

Одни выбрали открытую конфронтацию с режимом, другие — возможность и в дальнейшем продолжать свою научную деятельность, преподавать, писать книги и т. д. и т. п.

Оценка любого из этих выборов зависит от личной позиции оценивающих.

Но я не об оценке. Я о том, что именно такой — раздробленной — россий­ская интеллигенция вошла в послеоттепельную эпоху, которую позднее назовут эпохой застоя.

Или, на сегодняшний манер, эпохой стагнации.



1  Один лишь пример: 26 июля 1968 года заместитель председателя КГБ С. Цвигун сообщил в ЦК КПСС, что «по оперативным данным, Е. Евтушенко, будучи у поэта Р. Рождественского в связи с днём его рождения, допускал безответственные выходки. В частности, он заявил, что «будет кричать о необходимости свергнуть существующую власть», а когда у власти встанет он сам, то «даст своему народу все то, что ему нужно».

При этом Евтушенко призывал последовать его примеру литератора В. Аксёнова, находившегося среди гостей вместе с французской актрисой М. Влади. Аксёнов отнёсся к этому призыву иронически. Присутствовавший кинодраматург В. Ежов был возмущён поведением Е. Евтушенко и высказывал опасения, что по возвращении М. Влади во Францию этот случай может получить широкую огласку» (Аппарат ЦК КПСС и культура. 1965–1972: Документы. — М.: РОССПЭН, 2009, с. 567).

2  По свидетельству Константина Ваншенкина, среди прочих на заседании 27 октября, где Пастернака исключали из Союза писателей,  «выступала прекрасная писательница, уважаемая, увенчанная . Она говорила резко, прямолинейно, неприязненно. Впоследствии А. К. Гладков, человек поистине замечательный, спросил ее — как она могла так поступить? И зачем? Она ответила, что испугалась. Она решила, что начинается новый тридцать седьмой год, а она знает, что это такое. И что у нее большая семья, и всех их она очень любит. Вот так» (Б. Пастернак. Полное собрание сочинений в 11 тт. — М.: Слово/Slovo, 2005 , т. 11, с. 743).

3  «В. Солоухин через много лет после своего выступления против Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозможно. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно» (Е. Евтушенко. Волчий паспорт. — М.: КоЛибри, 2015, с. 507).

4  «Наверное, те, кто любит Пастернака, просто на это собрание не пойдут, — еще 29 октября занесла в дневник Лидия Чуковская. — Заболеют. Уедут из города. (Как делали когда-то в  тридцатые годы мы, когда узнавали наперед, что собрание будет принимать резолюцию о необходимости расстрела).

Но в те времена «против» — значило обречь себя на смерть. И семью на истребление.

А теперь?» (Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой, т. 2, с. 326).

5  «Говорят, — процитируем воспоминания З. Н. Пастернак, — что какие-то корреспонденты стояли у выхода и считали людей — насчитали около четырех тысяч» (Б. Пастернак, т. 11, с. 240).

6 «За него, — сказала А. Ахматова, — хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных! И Фрида, и я, и вы, и Твардовский, и Шостакович, и Корней Иванович, и Самуил Яковлевич. И Копелевы. Это на моих глазах, а сколько еще, именитые и неименитые, в Ленинграде!» (Л. Чуковская. Беседы с Анной Ахматовой, т. 3, с. 207).

7 Из письма Ф. Вигдоровой  Л. Чуковской от 5 ноября: «Любопытно: когда мне передали совет уехать из Москвы — поскорее и подальше, — я ответила: «Я не заяц, я не побегу».  Впрочем, сейчас, кажется, и оснований нет волноваться. Утихло» (Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой, т. 3, с. 487).

8  Распространяясь анонимно, этот документ и в «Белую книгу» был включён тоже без подписи. Более того, на следствии и на суде А. Гинзбург категорически заявлял, что «не знает» его автора. Авторство Шаламова было раскрыто А. Гинзбургом лишь в 1986 году в эмиграции, при публикации письма в парижской газете «Русская мысль»   (В. Есипов. Варлам Шаламов, М.: Молодая гвардия, 2007, с. 279).

9 Впрочем, на первых порах власти путались даже в выборе наказаний. Так, в ноябре того же 1968 года решением Комитета партийного контроля ЦК исключение Карякина было отменено, и, как вспоминает Юрий Федорович, «тут же все как один проголосовали за мое восстановление в партии» (Знамя, 2007, № 11).

10 Как заявил ответственный чиновник Министерства культуры СССР В. И. Малашенко, «мы тут недавно беседовали с одним таким Войновичем, и безрезультатно, он остался при своем мнении, что Гинзбурга, Галанскова и других сажать не надо. Ну так и не пойдут его пьесы. Мы не будем подкармливать тех, кто плюет в лицо советской власти, народу» (http://prozhito.org/notes?date=%221968-01-01%22&diaries= %5B564%5D). И действительно, —  вспоминает Войнович, —  «в Союзе писателей мне объявлен строгий выговор, в издательстве «Советский писатель» остановлен сборник повестей и рассказов, на «Мосфильме» прекращена работа над сценариями «Два товарища» и «Владычица». Одновременно идет закрытие моих спектаклей по всей стране» (В. Войнович. Автопортрет, М.: ЭКСМО, 2010, с. 484).

11 «Как писатель, как гражданин своей страны и наконец как русский человек я глубоко сожалею о случившемся и считаю, что это послужит мне хорошим уроком впредь не поступать необдуманно, поспешно, легкомысленно» (Цит. по: Литературная Россия, 26 октября 2018 года).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru