САМОПРЕЗЕНТАЦИЯ
Легко ли быть молодым писателем?
С молодыми писателями у нас как-то не всё ясно.
С одной стороны, быть ими сейчас легко и приятно. За свежими талантами охотятся литературные журналы. Их, едва проклюнутся, возят по совещаниям и фестивалям — кого в Липки, а кого и в Тавриду. Их по пять лет обучают мастерству в Литературном институте, а в последние годы еще и ускоренно на коммерческих мастер-классах. Ими интересуются слависты и переводчики. Под них затевают книжные серии в крупных издательствах. Им, наконец, вручают премии на самой Красной площади.
А с другой стороны, время у нас глухое, ватное, и по-прежнему наши речи за десять шагов не слышны. Пробиться сквозь общественное равнодушие и информационный шум, как выяснилось, не менее трудно, чем через цензуру и другие заградительные рогатки. И, за редчайшими исключениями, после первых удачных публикаций сегодня почти невозможно «проснуться знаменитыми», то есть запомниться читателям.
В этом и состоит причина, побудившая редакцию обратиться к нашим молодым авторам с вопросами:
1. Что, собственно, вы хотите сообщить городу и миру?
2. Чувствуете ли вы себя одиночкой или ощущаете связь либо со своим поколением, либо с определенной линией (трендом) в современной литературе?
3. Довольны ли вы началом своей литературной биографии?
В опросе участвовали Тимур Валитов, Кристина Гептинг, Константин Куприянов, Анастасия Миронова, Евгения Некрасова, Анна Немзер,Вячеслав Ставецкий.
Тимур Валитов
(1) Впервые отправив рассказ в литературный журнал, я получил отказ с небольшой припиской. Редактор отметила, что рассказ написан талантливо, но никому не хочется читать небылицы о людях, умерших невесть когда, и предложила написать о первой любви, или об ужасах войны в горячих точках, или о (без)успешной борьбе с наркотической зависимостью.
С тех пор мне особенно хочется писать о людях, умерших невесть когда или не живших вовсе. Я понимаю, что начинающему автору нужно прежде исполнить «обязательные фигуры», а автор маститый (то есть исполнивший все «фигуры» с полсотни лет назад) может писать, о чём он хочет (если он ещё может хотеть чего-то «необязательного»). Но я не хочу «фигур» — хочу выдумывать, сочинять. Я верю, что вымышленное — не только возможность убежать от повестки дня. Даже наоборот. Вымышленное позволяет обсудить эту повестку с бо́льшим комфортом — сменив угол зрения и избежав исков о защите чести, достоинства и деловой репутации. Невесть когда умершие люди тоже любили, воевали и боролись с зависимостями. Так ли сильно их любовь, война и борьба отличались от наших?
(2) Наверное, лет через двадцать будет ясно наверняка, сложилось ли в литературе «поколение десятых». Сейчас кажется, что не сложилось. Благодаря форумам и соцсетям, мы знаем друг о друге всё: кто что пишет, кто где победил, кто кого читает/не будет читать ни-ког-да! Но литературной общности между нами нет: каждый пишет «своё», каждому интересно «своё». И через двадцать лет вряд ли получится провести определённую линию в «литературе десятых»: даже те молодые авторы, что живут в одном городе и тесно общаются друг с другом, сложно увязываются в одно литературное поколение.
И всё же форумы и соцсети (а ещё курсы писательского мастерства) позволяют делиться своими текстами, получать обратную связь, находить читателей и издателей. Фейсбук и Липки сдули все домики из слоновой кости — каждый продолжает писать «своё» в едином литературном пространстве, каждому найдётся почитатель и хулитель. За три года, что я пишу, я так и не сумел найти единомышленников, но совершенно точно не испытываю творческого одиночества и не ощущаю, что работаю в вакууме.
(3) Доволен прежде всего тем, что в самом начале пути повстречал двух удивительных наставников. Переехав в Москву из Нижнего Новгорода, я пошёл по всевозможным литературным курсам, однако писать не получалось. Наконец, я попал на курс Леонида Костюкова, который повернул во мне какой-то «ключик» — и я начал быстро-быстро писать рассказы. Потом была встреча с Майей Кучерской и чудесная поездка в Ясную Поляну: случилось особое, яснополянское вдохновение — и за полгода я дописался до шорт-листа премии «Лицей».
Кристина Гептинг
(1) Теряюсь, когда надо вот так, «в лоб», отвечать на подобные вопросы. В общем и целом — мне хочется рассказывать истории. Многое из того, что я вижу, заставляет меня расстраиваться, недоумевать, удивляться... Это порождает желание написать текст. И я пишу о том, что для меня важно.
А больше ничто мной не движет. Никаких сверхидей уж точно у меня нет... Кроме того, вряд ли то, что я делаю, я бы назвала искусством (и здесь я абсолютно согласна с некоторыми критиками, в пух и прах разнесшими мою дебютную книжку). Вообще, я опасаюсь говорить: вот, мол, я писатель или «я занимаюсь литературой». Хотелось бы писать то, что принято называть «качественной беллетристикой». Стараюсь именно в этом направлении и совершенствоваться.
(2) Я довольно много читаю современных авторов, в том числе и условных ровесников. Кое-какие тексты мне нравятся. Но никакой особенной связи с ними я не чувствую. Есть ощущение «рассыпанной мозаики», что ли… Цельной картины не получается. Может, оно и к лучшему.
В целом, я считаю, это дело критиков и филологов — рассуждать об эксплицитных и имплицитных связях текстов разных авторов друг с другом или с трендами. Я сама предпочитаю об этом не думать. Я же говорила, что всего лишь истории рассказываю. Кроме того, всякие там поколенческие штуки и тренды часто лежат в идеологической области. Вот и пусть лежат отдельно от меня. Специально ни в какие рамки я себя не втискиваю — стараюсь писать искренне.
(3) Наглостью было бы ещё и чем-то недовольной быть. За полтора года на меня многое свалилось: получение «Лицея», издание книги, многоголосье отзывов на неё… И я очень благодарна всем, кто помог «Плюс жизни» выбраться из ящика моего стола.
Но я — не очень амбициозный человек. Для меня даже собственная кажущаяся «успешность» — не показатель. Всё, чего мне хочется, — писать лучше. Ну, и чтобы мои тексты читали.
Константин Куприянов
(1–2) Существует подкреплённая научным взглядом точка зрения, что человечеству одинаково доступны как оставшиеся далеко в прошлом процессы, так и будущее Вселенной. Ограничения наложены лишь техническими средствами и наличием нужных определений в применимом языке; поэтому пределы познания постоянно расширяются. Тем не менее понимание умом далеко от «понимания» сердцем, и, по существу, человек остаётся во владении той шкалы времени, которая пропорциональна ему — прошлое или будущее обитают как очень убедительные, доказанные иллюзии, но их мы никогда не коснёмся.
Неделя — это немного, полвека — довольно значительно, тысячелетие — много, однако ещё познаваемо и запоминаемо; несколько тысячелетий кряду могут быть предметом описания и запоминания через тщательную летопись и искусство. Десять же тысяч лет или десять миллионов — такой отрезок уже не сможет войти в восприятие большинства людей, разве что как математическая величина. И при этом как раз такими грандиозными временными прорехами «незнания себя» создан сегодняшний человек. Эволюция тела и духа шла именно что десятки миллионов лет, теперь же сознание вполне окрепло и познаёт всё вокруг себя, принимая труд разумного восприятия как нечто само собой разумеющееся. Хотя соучастником является каждый от младенца до старика, на передовой работы по осознанию мира стоят писатели и множество других профессий, связанных с переложением мира на язык разума.
Литераторам часто предъявляют в качестве претензий витание в облаках или нежелание говорить о сегодняшнем, или, наоборот, обвиняют в опасной приближенности к журналистике, если автор слишком близко подходит к злобе дня, как если бы он этим терял из вида некую общую картинку. На самом деле писатель, если и отвлекается от некоей «реальности», то лишь на толику исторического мгновения, поэтому должен быть свободен от осуждения. Думаю, жизнь только затем и представлена во всём её гармоничном совершенстве, чтобы для кого-то будущего, кто сменит нас в потоке времени, мы описали её неповторимым теперешним языком этого человечества. Ведь ничто, кроме языка, усовершенствованного поколениями страданий, не опишет наше время: час, когда плоть довлеет над человеком и сделалась его ключевой реальностью. Это короткое помутнение природы, невнятно названное «умом человека разумного», пройдёт и исчезнет, как тает безвозвратно, не надеясь на повтор, дуновение ветра в ночи. Тогда, может быть, всё ценное, что от него останется (не считая, конечно, несохранимой радости первого познания), и назовётся впоследствии культурным, литературным слоем. А скорее всего, оно не сбережётся и не получит никакого имени в отдалённом (только по человеческой мерке) забвении. Когда я думаю об этом, то спрашиваю себя: отчего бы не писать хотя бы об этой тоске, не посвящать строки как бы нелогичному желанию стать поскорее забытым, — песчинкой самой красивой планеты? У остальных животных нет и этого.
Недавно я раздумывал, что современные литераторы, а может, и все занятые творчеством люди (это сравнительно большое скопление, но постоянно колеблющаяся цифра), — это что-то вроде джедаев из «Звёздных войн», только, понятно, в рамках этой галактики. Но, пожалуй, такое годится только как красивая метафора для внутреннего употребления. Как бы то ни было, единство всех занятых этим трудом людей для меня очевидно, хотя сама работа, до репрезентации её результатов миру, — требует навыков одиночного выживания.
Тренды — явления субъективные, заметные снаружи, к ним разумнее быть приписанным кем-то, чем присоединяться самому. Во многом поэтому я не тороплюсь вступать в формальные или неформальные группы и союзы, но с охотой поддерживаю приятельские отношения с большинством ровесников, кто открыт общению.
Наше литературное поколение либо проявит большую человечность и сплочённость, космополитизм (часть общемировой реакции на повсеместную тиранию) и любовь к плодам письма друг друга — в силу размягчения нравов и «облачности» структуры знания; либо окажется забыто, подобно многим.
(3) Судить о начале возьмусь, когда ясно означится конец этой биографии. Надеюсь, это произойдёт скорее позже, чем раньше, и в силу причин приятных, например, естественно протекающей смерти.
Анастасия Миронова
(1-3) Я принадлежу ко второй волне беби-бумеров и к последнему советскому поколению. Нас ещё называют «поколение Y», тех, кто родился в СССР, но рос на его развалинах.
Нас было очень много. Мы первые в стране не понесли в детстве больших потерь, с нас начался рывок в развитии медицины, у нас высокая детская выживаемость. Наши парни не попали ни в Афганистан, ни в Чечню. Мы выжили в детстве, но значительная часть нашего поколения погибла в юности от наркотиков, водочного суррогата и элементарной бедности. И всё равно нас, детей 1980–1986, условно говоря, годов рождения сегодня в стране больше, чем каких-либо других поколений, даже с учётом неестественной убыли. Так получилось, что самое многочисленное поколение — больше 15 миллионов — детей провинциальных семей, попавших в жернова истории, практически не породило своих выразителей. Нас много на улицах городов и сёл, но очень мало в культуре. Мало тех, кто рассказал бы если не на весь мир, то хотя бы на всю страну о нашем детстве, о наших страхах, комплексах, о том, как мы, дети окраин, были вынесены центростремительной силой в Москву и Петербург, в Европу, в США. Когда мы росли, население распределялось по стране равномерно, крупнейшие мегаполисы ещё не успели его притянуть. И мы стали первым поколением провинциалов, столкнувшихся с массовой миграцией в главные города и за границу.
Все это до сих пор не описано. Мы не описаны. Потому что среда, из которой вышло большинство моих ровесников, не порождала больших умов и талантов. Дети промышленных городов и спальных районов 1980-х кое-как учились у сидевших без зарплат учителей, кое-что читали в грязных библиотеках с нищими библиотекарями, время их учебы пришлось на пору массовой деградации, их родители спивались, разводились, сидели без работы или же сутками трудились в надежде на копейку. Эти дети помнили дефицит, задержки зарплат по полгода и воровство курток в школьном гардеробе. Они, то есть мы, — самое плохо питавшееся поколение из ныне активных, нас рожали женщины, сформировавшиеся репродуктивно уже в эпоху дефицита. За нами недосмотрели, нас недокормили, недоучили, недолюбили, потому что большинство тогда никого не любило — оно выживало. Неудивительно, что это поколение не преуспело в культуре. В литературе, кинематографе, театре оно представлено плохо. Редкие одиночки из числа детей 1980-х прорвались в большую культуру, но почти все они — из хороших столичных семей. И ничего о нас, разумеется, эти люди не пишут и не снимают, потому что нас с ними роднит только дата рождения в паспорте. Моя среда, давшая сегодняшней России больше всего людей, породила очень мало хороших писателей, режиссёров. А те, кто всё же получил возможность художественно высказываться, редко говорят о себе, своём поколении, своём детстве, своих травмах, своём опыте и его значении. Вячеслав Ставецкий своего героя нашёл среди румынских солдат Второй мировой — очень далеко от ростовских промзон начала 1990-х. Режиссёр Юрий Быков, полный мой поколенческий ровесник, не снимает кино о трагедии нашего поколения. Парадокс: про детей 1980-х говорит сегодня кто угодно, кроме самих «восьмидесятников» советских городов, городков и сёл. А если и всплывает кто из них — из нас! — с социального дна на свежий воздух, предпочитает рассказывать о другом.
Мне очень хочется ассоциировать себя с литературной традицией, например, Анны Козловой, вот только мы с Анной разные, у нас слишком разный опыт, чтобы мы смогли уместиться в одно не то что литературное, но и культурное поколение. И с Сергеем Шаргуновым мы тоже разные, хотя почти ровесники. Потому что человек, стоявший с четырёх лет в продуктовых очередях в спившемся районе мёртвых заводов, прыгавший через пьяниц, чтобы успеть с книжкой к замерзающему без отопления библиотекарю, не поступивший в столичный вуз, потому что не было денег на переезд... этот человек в своём опыте, своём детстве имеет больше общего с ранними годами покойного Владимира Войновича, чем с благополучным воспитанием девочки из хорошей столичной семьи или писателя, у которого еще мать родилась в писательском доме. Хотя мне, конечно же, было бы приятней обнаружить себя в одном культурном поколении с потомственными московскими интеллектуалами, чем со сколовшимися своими соседями по общежитию. Но я, увы, с тюменской Лесобазы, а не из московской квартиры с отдельной комнатой для библиотеки. И это — большая трагедия.
Я, наверное, сумею писать хорошие и интересные книги, какие пишут выходцы из более благополучных страт общества. И даже, наверное, смогу когда-нибудь написать лучше многих. Но это — потом. А пока я написала четыре первых своих рассказа и поняла, что нужно было не тратить время на литературу, где нет ни слова о трагедии моего поколения. Рассказы получились, все они с первой попытки взяты в публикацию. И даже, о счастье, не оказались рассказами только о любви, как обычно бывает у начинающих литераторов женщин. Но после них мне стало отчётливо ясно, что сначала я хочу дать высказаться тем примерно пятнадцати миллионам моих ровесников, которые выжили в первое десятилетие постсоветской России. Сначала это — затем всё остальное. Оттого в пятом рассказе у меня уже появился герой, наделённый основными чертами моего поколения: робость, страх и бессилие уроженца депрессивной провинции перед миром добротного образования, монументальной культуры, семейной преемственности знаний. Перед людьми, которые выросли в квартирах с отдельной детской комнатой и кабинетом. Мой первый настоящий герой — человек с сибирской окраины, он запомнил голод девяностых, бедность, плохое обращение. Образование, воспитание, личную культуру он получил вопреки среде и семье. Его кормили ворованными в школьной столовой котлетами, а он на этих котлетах нашел силы сам себя выучить, взять за шиворот, увезти в Петербург и там вступить в конкуренцию с детьми благополучной интеллигенции. Легко было выжить приезжему в торговле, в банде, в бизнесе. Совсем другое дело — пробиваться наверх в культуре, ведь у твоих соперников за спиной несколько поколений интеллигентов с передающейся по наследству библиотекой и приглашениями в лучшие дома города, а у тебя — только ворованные котлеты.
О том, как провинциалы, сжимая зубы, едут в столицы и там выживают, сказано немало. Но редко кто говорит, как много пришлось навёрстывать, какую огромную конкуренцию нужно было преодолевать за место среди интеллигенции детям восьмидесятых, выросшим со всеми этими «недо-» в разложившейся городской среде российской провинции; какого труда стоила им — нам! — та конкуренция, сколько комплексов и страхов мы носим в себе из-за того, что не смогли в детстве вдоволь начитаться, научиться, наесться, в конце концов. И мало кто знает, каково это — выйти в большой мир из среды, где была нарушена преемственность знаний и культуры. Представляете, сколько работы над собой и своим образованием должен был проделать человек из мира, где у ребёнка имелись всего 2–3 книжки и где никто в семье не умел есть ножом и вилкой.
Трагедия детей восьмидесятых сопоставима с ситуацией первого поколения новой революционной интеллигенции и даже тяжелее, потому что тогда дикий выпускник рабфака или РАППовец, ещё год назад с шумом хлебавший в родном бараке постные шти берестяной ложкой, был царь и новая элита. Когда же мы, дети восьмидесятых, пошли в большие города и в большую культуру, гордиться нам было решительно нечем. А нужно было, стиснув зубы, конкурировать с теми самыми, кто вырос с семейной библиотекой и обучался в детстве музыке и танцам. И неудивительно, что из столь многочисленного поколения пробиться на вершину литературы, кинематографа, театра, живописи, журналистики удалось единицам. Культура — не Черкизовский рынок или место на рецепции в частной клинике, где успех приходил к самым сильным, здоровым и настырным. В культуре между нами, детьми постсоветской провинции, и детьми из хороших столичных семей образовалась пропасть. Mind the gap, please, — говорят пассажирам в лондонском метро при прибытии поезда, чтобы они не приближались к краю платформы и не упали на рельсы. Вот этот gap, зазор, пропасть в воспитании и образовании большинство представителей моего поколения преодолеть не смогли. Остались на платформе или упали на рельсы. И даже если ты научишься через зазор прыгать, он будет всегда и ты всегда должен быть внимателен. В своем рассказе «Фунтаксис» я после всех правок не заметила маленькой, но очень показательной ошибки: имея в виду чайный сервиз, я написала «столовый». Попала ногой в культурный зазор, потому что держать в голове, что столовый сервиз весит 15 кг и не поместится в одну коробку, может только человек, который с детства с него ел. А тот, у кого дома на всю семью было пять тарелок и три кружки, должен внимательно смотреть под ноги, чтобы не свалиться на рельсы при очередной попытке запрыгнуть в литературный поезд.
Не было в России за последние сто лет среди представителей культуры такого чудовищного дисбаланса между москвичами, петербуржцами и выходцами из остальной России, какой сегодня сложился в указанном мною возрастном срезе. Потому что ни в какое другое время не была остальная Россия настолько плотно занавешена бедностью от Москвы с Петербургом.
Я — ребёнок той России, и я постараюсь стать хорошим, серьёзным, большим писателем. Я люблю вычурную, красивую литературу, которую читают ради самой литературы, ради её красоты, ради наслаждения одним лишь писательским талантом и мастерством. Но сначала я напишу о том, как жили, на что надеялись и о чём жалеют сегодня те из моих ровесников, кто, как ни старался, не смог попасть на страницы журнала «Знамя», не смог, как бы ни хотел, стать колумнистом ведущих изданий или кинорежиссёром. В общем, о тех, кто упал в зазор, в культурную пропасть. Сейчас я готовлю роман о детстве моего поколения. Чтобы рассказать, почему же последних советских беби-бумеров так много на улицах и так мало в литературе и отчего они меньше всего любят говорить о себе.
Евгения Некрасова
(1) 1. Изменения необходимы, а когда невозможны, то поменять суть вещей поможет чудо. 2. Нет ничего труднее, скучнее и жутче, чем изо дня в день жить «нормальной» жизнью. 3. Нет насилию.
(2) Я всегда чувствую себя одиночкой. Но, безусловно, нахожу иногда те же темы и ту же разновидность боли, о которых пишу, у других современных авторок — и писательниц, и поэтесс. Например, у Ксении Букши и Оксаны Васякиной. Но, возможно, я называю их ещё и потому, что мне очень нравится то, что они делают. И я думаю, что кроме темы и разновидности боли, у наших текстов мало общего.
Второе совпадение, условное, непоколенческое: я часто работаю в жанре так называемого магического реализма, хотя я бы определила свой жанр как-то иначе или не определяла бы его вообще. В современной русской литературе многие авторы, вне зависимости от возраста, пола и бэкграунда, пытаются держаться подальше от реализма, потому что он не всегда позволяет описать реальность в полной мере. Кроме того, мне лично реализм и вовсе скучен как метод работы, но часто интересен как чтение (если написано хорошо и тематика меня интересует).
(3) Смотря что считать началом моей творческой биографии. Я начала писать прозу семь лет назад. В 2014 году мои рассказы впервые были опубликованы в журнале «Урал». И это ощущалось очень здорово, это и было начало. Далее я на протяжении четырёх лет регулярно печаталась в разных толстых литературных журналах. Это тоже ощущалось прекрасно. Правда, за всё это время обо мне не написал ни один критик или читатель (за исключением поста в фейсбуке литературного критика Владимира Панкратова о «Повестях-близнецах», появившихся в журнале «Волга» в 2016 году). От этого было несчастливое чувство, что у меня почти нет читателей. Но после получения премии «Лицей» за цикл прозы «Несчастливая Москва» ситуация изменилась, и, к моему удивлению, всё начало развиваться довольно быстро. Моя поэма «Калечина-Малечина» была опубликована в редакции Елены Шубиной (прежде этот текст я не могла нигде опубликовать полтора года), потом я специально написала рассказ «Лакшми» для сборника «Счастье-то какое» (изданного той же редакцией). Возможно, в этом году в РЕШ выйдет мой собственный сборник рассказов. И я, конечно, довольна этим продолжением своей литературной биографии.
Анна Немзер
(1) Наверное, на этот вопрос правильнее было бы стыдливо отвечать: да ничего, собственно, миссии у меня нет, кто прочтёт, тот прочтёт, кто услышит, тот и будет прав.
К моему ужасу, я знаю, что хочу сообщить городу и миру. Миссия это или просто задачка, но мне придётся выступать нахально и напыщенно: я не только сообщить хочу, я не прочь ещё эти город и мир поменять. Буквально месяц назад я сформулировала это в открытом письме моему другу, писателю Илье Данишевскому, прочтя его книгу «Маннелиг в цепях»1 . Приведу здесь фрагменты этого письма.
«Илюха! Принимая от тебя в подарок твою книжку, я точно знала, что не буду ничего писать, потому что я вообще никогда не пишу про книжки, потому что — ну хватит русскому литературному миру одного критика Немзера, ей-богу.
Илюха. Ты серьёзный поэт.
В памяти о XX веке нет смысла, говоришь? Мало подлинной информации? Истина не установима? Ханна Арендт не заводит? Я понимаю, понимаю.
Фишка в том, что фишка не в подлинности.
Есть такая фраза, которую я не то что не люблю, я в неё ни секунды не верю. Фраза эта — “Я далёк(а) от политики”. Это буллшит.
Напор воды в кране, когда мы чистим зубы с утра, определяется политическим режимом страны, в которой мы живём. Тротуар и воздух, и можно я не буду даже начинать про школу, армию, больницу и крематорий?
Любое “я далёк от политики” — просто самообман. Это отстройка от учтённого, принятого во внимание положения дел. (Я лично предпочитаю не вытеснять, но это дело вкуса на самом деле.)
Нехитрая мысль.
Если так, то у человека должен быть политический инстинкт. Это не значит — идти в чиновники или на баррикады, топить за экологию или жечь покрышки, выходить на (де)монстрацию. Это значит — иметь где-то в подкорке мысль: мне предложили эти условия по праву моего рождения. У меня есть опция пытаться на это влиять. (Ещё раз — к действиям это может не иметь никакого отношения).
Но инстинкт соучастия, субъектности — он естественный в этой ситуации.
Это же называется ответственностью и достоинством. И они, Илюх, не появляются ниоткуда. Они держатся памятью. Это практически генетическая штука. И это — главная функция памяти.
Ты думаешь, когда я лезу в 1917 год, в 1992 год, куда я там ещё лезу, в 1974-й, в 2013-й — я что делаю? Мне пыльные альбомы интересны? Звенящий отзвук хрустальной моли? Нет.
В этой стране, где мы с тобой родились, этот инстинкт убит.
Я ищу только корешки этого инстинкта. И рубцы шрамов там, где его убивали.
Дело не в Ханне Арендт, не в Алейде Ассман и Яне Ассмане, не в Энн Эпплбаум. Дело даже не в мультике “Тайна Коко” и не в том, что вспомнить имена своих мертвецов и поставить фотографии на каминную полочку — дело, во-первых, богоугодное, во-вторых, психоаналитически правильное. Это всё херня, Илюш. Дело в том, чтобы расчехлить этот инстинкт. У этой задачки нет срока годности».
(2) С одной стороны, я, безусловно, одиночка — не вполне писатель, потому что варюсь в журналистском мире, не вполне журналист, потому что всегда норовлю чего-то придумать, с real life мне работать скучно, я не разрешаю себе стать репортёром, чтоб избежать соблазна дописать «чего интересненького»; и я, кажется, единственный человек на земле, кто до сих пор считает, что литература сильнее, умнее и изобретательнее жизни. (Ну это если мы вообще играем по правилам этого сомнительного противопоставления.) Но с другой стороны, по всем причинам, изложенным в ответе на первый вопрос, я ощущаю мощнейшую связь со своим поколением и с людьми моложе. С поколением моих родителей. С поколением их родителей. Со всей российской историей XX века и XXI века. С той историей, которая и есть политика. И в этом смысле I’ll never walk alone.
(3) Да, очень. Спасибо Елене Сергеевне Холмогоровой.
1 СПб.: Порядок слов, 2018.
Вячеслав Ставецкий
(1) Здесь напрашивается встречный вопрос: если то, о чём я намерен писать, можно выразить в тезисной форме, стоит ли утруждать себя сочинением собственно текстов? Нагонять на читателя скуку кратким изложением своих идей — худшее, что может сделать писатель. К тому же это значит принять на себя некоторые обязательства, с которыми справишься ли ещё? В то же время я твердо могу сказать, о чём писать не намерен, или, если угодно, в чём не намерен соучаствовать. В политических распрях, например, в выяснении того, кто же всё-таки прав — либералы или патриоты, Запад или Восток. Сегодня этим заняты многие, и я не совсем понимаю, почему они выбрали литературу, ведь их призвание, скорее, — публицистика. Мне интересен человек, но без луковой шелухи партийных пристрастий, гражданства, национальности — словом, всего того, что второстепенно по отношению к его личности, его душе. Пресловутая дегуманизация искусства выражается сегодня, помимо прочего, в том, что человека упорно пытаются втянуть в эту глобальную распрю, и литература, особенно русская, вовлечена в неё никак не меньше, чем, скажем, журналистика. Человек снова становится вторичным по отношению к идеологии. И справа, и слева мне говорят примерно одно и то же: если ты не с нами, то против нас.
Но в том-то вся и проблема (или, напротив, удача), что мне не близок ни один из этих лагерей. Тем более, что это и не совсем политические полюса — там, по ту сторону партийных доктрин, кроется нечто намного большее. Я родился в мире, в котором господствуют два типа мировоззрения и, соответственно, две общественные (и нравственные) системы: либо пластмассовый рай с каталогом IKEA вместо Библии, либо восточная деспотия с колючей проволокой и портретом вождя в изголовье. Либо самодовольная ухмылка Запада, либо угрюмая серьёзность Востока. Либо Оруэлл, либо Хаксли. Неужели это всё, на что способна наша цивилизация? Неужели нет других альтернатив?
Литература вполне отражает эту — тупиковую, по моему убеждению — полярность: от западной, при всей её внешней респектабельности, а иногда и снобизме, веет отчаянием, скукой, разочарованием в человеке (примеров можно привести сколько угодно), от восточной — унылым мракобесием, призывом назад, в прошлое, где было спокойнее и проще, потому что партия/генсек/имам/митрополит всё решали за нас. Когда не по душе ни то, ни другое, остается только вслепую, на ощупь искать собственный путь. Для меня литература — дверь, ведущая прочь из этих миров, мира сомы и мира Большого брата. Ждёт ли нас что-то там, на той стороне? На этот вопрос ещё только предстоит найти ответ.
(2) Убеждён, что для писателя одиночество не только неизбежно, но и необходимо. Когда какой-нибудь, с позволения сказать, литератор с гордостью называет себя «новым реалистом» или «новым традиционалистом» (есть, оказывается, и такие), у меня сразу пропадает желание его читать: к стае причисляют себя только те, кто напрочь лишён индивидуальности. (Вообще все эти понятия — «реалист», «постмодернист» — для меня ничего не значат, это слова из чужого и явно ущербного словаря. Есть хорошие книги и есть плохие — вот, по-моему, и вся классификация). Это, однако, не означает, что я ни с кем не ощущаю родственной связи. Из современных авторов мне близки те, для кого литература — не средство для добывания статуэток и премиальных конвертов с деньгами, а лаборатория, в которой, по-битовски выражаясь, добываются новые сведения о человеке. Кто, как уже сказано выше, не тащит меня на войну между Востоком и Западом, а ищет собственный путь, для кого человеческое выше национального и политического. Имён называть не буду, но такие писатели есть, и совсем уж одиноким я себя не чувствую. Что нас объединяет, кроме скептического отношения к идеологии и статуэткам? Думаю, нежелание жить на кладбище. Смерть Бога, смерть семьи, смерть автора, смерть героя — мир завоёван культурой гробокопателей, и каждый новый её представитель считает своим долгом ещё кого-нибудь укокошить. Эта культура способна только отнимать — ценности, которые она предлагает взамен, по меньшей мере сомнительны. Надеюсь, мы сможем подарить миру нечто большее, чем очередное надгробие. Задача непростая, конечно, но если не ставить перед собой серьёзных целей, стоит ли вообще ввязываться в эту схватку?
(3) Для меня уместнее поставить вопрос иначе: доволен ли я тем, что успел опубликовать? Пожалуй, нет. Всегда остается ощущение, что мог — и должен был — выразить мысль глубже, точнее, переписать черновик ещё раз, отложить публикацию на месяц-другой и не краснеть потом за некоторые страницы. Не уверен, что когда-нибудь смогу избавиться от этого ощущения. Работа писателя заключается в переводе — с языка образов и идей на язык слов, а точный перевод, как известно, невозможен. Автор обречён видеть эту приблизительность — зазор между текстом и замыслом — и воспринимать её как личную неудачу. С другой стороны, именно это — цепь предшествующих неудач — заставляет расти и совершенствовать свои способности переводчика.
|