НЕПРОШЕДШЕЕ
Алина Карпова
Сквозь мутное стекло
Он начал оживать в моей памяти, как только я узнала вечером воскресенья, что его больше нет. В тот день я сломала очки, из-за этого мир стал размытым, но то, что отпечаталось в памяти, становилось всё более чётким.
Когда он вошёл, все замолчали. Взгляд у него был угрюмый из-под смешных круглых очков. Мы занимались в платоновской комнате, из окна шумел Тверской бульвар. Напротив Павлова висел портрет Платонова, и позднее, когда я взглянула в его махровые глаза на плохо отпечатанной фотографии, мне показалось, что то, что они находились друг напротив друга, было неслучайным.
Павлов мне сразу не понравился. Казался большим, высоким и тупым, то есть мысленно я упрекала его в неначитанности. Он легко выкидывал из литературы то, что ему самому было чуждым, и этим не понравился мне тогда больше всего. Я ещё была убеждена, что так вольно обходиться с литературой нельзя. Он раздал список книг, штук пятьдесят или сто, назвал те из них, которые, считал, мы обязаны прочитать. Естественно, мне не нравился этот список, хотя к тому времени я уже прочла примерно две трети, если не больше. Не уверена, что сейчас обхожусь с книгами более справедливо.
Через месяц мы шли по Большой Бронной в ресторан, который находился за «Алыми парусами». Он хотел так узнать каждого. Мимоходом он сказал, что я никогда не смогу писать прозу. Для меня его слова отдавали какой-то чеканностью. Но это лучшее, что он мог сказать. Предлагал перевестись на семинар критики. Потом вспомнил один удачный этюд и оставил. В ресторане угощал сладким, сам пил эль. Мы говорили о жизни, о моей семье, когда заговорили о моём отце — я почему-то вдруг заплакала. Он испугался, что чем-то меня обидел. Отпустил, разрешил не ходить на семинар.
Потом, через четыре года, мы шли после защиты шестикурсников в этот же ресторан. Ему было тяжело идти. Шли медленно. На защите, напоминавшей балаган, — шутил, не показывал, как ему тяжело. В этот раз ему подсунули несколько дипломов с семинара драмы Малягина. Помню, как он начал свой перформанс про театр: «Я ненавижу драму. Я ненавижу театр. Не знаю, почему мне решили дать дипломы именно с семинара драмы». Все засмеялись.
Мы ушли ещё до того, как его шестикурсникам поставили оценки. Шли молча. Засели на веранде, он много курил. На веранде можно было курить. Разговор не клеился. Я хотела посоветоваться насчёт диплома. Давно не видела его так близко, и мне вдруг показалось, что он скоро умрёт. Я не могла избавиться от этой мысли, он как будто прощался со мной.
Потом, с привычной хитрецой в глазах:
— О чём диплом писать будешь?
— О Соловках. Собираюсь туда ещё раз поехать.
— Ну правильно. Хватит уже о своих мужиках писать.
В конце первого курса он соединил наш семинар с ВЛК. Мы должны были обсуждать рассказ какого-то мужчины лет тридцати, который писал о своём опыте жизни в Германии. Во всех немцах он видел фашистов, рассказ был очень слабым. Больше всего меня задели сцены сексуального характера, которых автору лучше было бы избегать. Со злости я написала разгромную рецензию, чуть менее беспомощную, чем сам текст. Была там единственная точная фраза: «При чтении описаний секса создаётся ощущение, что автор спит не с женщиной, а с резиновой бабой (вошел-вышел, главное, чтобы дверь захлопнуть не забыл)». Павлов в шутку назвал меня пираньей критики и поставил на обсуждение мой рассказ. Теперь громили уже меня. Я понимала, что он меня воспитывает. Позднее мы один раз остались с однокурсницей с ним, пока он ждал семинара ВЛК. Мы сидели на лавочке на Тверском бульваре. Тогда он сказал, что этот мужчина как раз сейчас разводится, то есть получилось, что я невольно ударила по больному. Во мне проснулась жалость. Но чувствовала, что Павлов на моей стороне, потому что по сути была права я.
В следующем году он набрал толпу первокурсников. Он часто повторял, что нас ему подсунули, наш курс оказался у него случайно. Некоторые не хотели признавать свою слабость, это была очень точная психологическая уловка. Новый курс он выбирал сам. Через какое-то время его начали обвинять в моральном насилии, в пьянстве. Мы были другими, принимали всё за чистую монету. В наш курс он вложил больше всего сил. Мы это чувствовали. Может быть, поэтому относились к нему добрее, человечнее. Он переживал, часто повторял, что хочет уйти, что хочет писать, что не умеет прощать подлости. Одна девочка выставила на фейсбуке скриншоты его постов в семинарской группе. Это приравнивалось к предательству. Наш курс держался от этого в стороне, мы не знали, что с этим можно сделать. Думаю, мы бы в любом случае отрицали всё. Потом конфликт потух как-то сам собой. Я не могла понять их, ведь дверь всегда была открыта и с семинара, и из института. Наверное, по-настоящему его любили немногие. Слишком он не вписывался в привычный образ литинститутского мастера, которому на всех плевать.
Поначалу он давал каждому персональные задания. Мне — поговорить о жизни с каким-нибудь дворником. Я сразу же после семинара вышла на Тверскую и увидела сидящую на лавочке женщину в цветном жилете. У неё была короткая стрижка, поэтому я не сразу поняла, что это именно женщина. Я просто подсела к ней, и она сама начала разговор с фразы: «Тяжело сейчас живётся». Дальше это напоминало скорее интервью. Я подробно расспрашивала её о том, почему она здесь оказалась и как она живёт. Думаю, что так он пытался научить меня сочувствовать. Тогда я кратко изложила суть нашего разговора, который получился банальным и даже скучным. Павлов назвал этот этюд очерком, на этом эксперименты закончились. Я боялась писать.
Меня всегда поражала в нем жёсткость суждений, того, как судил нас, пусть и облекая свои мысли в шутливую форму. Мы смеялись, когда он артистично читал текст какого-нибудь очередного графомана, нашего сокурсника, и с ходу выявлял все неточности и нелепости. Графоман тоже смеялся над собой. Мы умели топить друг друга, как умеют делать это все студенты Литинститута с юношеской безжалостностью и категоричностью, но, при всей множественности наших мнений, Павлов бил всегда точнее и менее болезненно.
Поначалу, все четыре года, что мы были знакомы, мне всегда казалось, что он очень тщеславен и высокого о себе мнения. Я безумно злилась, когда он писал что-то типа: «Вот когда я выскочу из этого поезда, все вы и поймёте, кого и что потеряли. Остальное — дело вашего ума, понимания, такта». И только когда мы стояли возле крематория, три его ученицы, которые в разные периоды были старостами, последняя рассказала, как он однажды позвонил ей вечером, чтобы разобраться с учебными делами. Она услышала, как её муж открывает дверь, вернулся с работы. Сказала Павлову, что муж пришёл, она потом перезвонит. Он спросил: «А кто твой муж?». «Фрезеровщик», — ответила она. Он: «Вот настоящая профессия. Береги мужа. Это мы с тобой бумагу мараем».
Он был сыном не этой эпохи с её верой, что можно заработать местечко в вечности, получив очередную премию, засветившись в какой-то тусовке. К премиям относился как к способу заработать деньги. В это трудно поверить, потому что сначала всегда радовался как ребёнок. Но по большому счёту это его мало интересовало. Слово «успех» вызывало у него какую-то шкурную неприязнь, по-моему, на звуковом уровне. Со временем он отучил от него почти всех нас. Помню, как говорил: «Они не могут этого понять. Спрашивают, когда я ещё что-нибудь напишу. А я хочу зарабатывать тем, что уже написал. И их это бесит».
В какой-то момент у нас начались разногласия. Моё недовольство всем нарастало постепенно. Мы много спорили на семинарах, у меня всегда был карт-бланш в этом вопросе. Он начал настаивать, чтобы я ушла к Сидорову. И в какой-то момент я окончательно разозлилась и написала за пять минут заявление. Он вёл семинар. Я зашла, сунула ему под нос свою бумажонку и сказала: «Благодарю». Он молча подписал, явно не ожидал. Сурово на меня посмотрел. Я удалила всё, что было с ним связано, и решила, что этого он мне уже не простит. Потом были Соловки, «Братья Карамазовы», и я поняла, читая размышления Алёши, что не имела права его осуждать ни за что. Написала в августе, попросила прощения. Он написал коротко: «Вернись».
Я сидела в аудитории. Его шагов не услышала. Он подошёл сзади, положил руку мне на плечо и сказал, растянув «у»: «Верну-у-улась». Я вздрогнула от неожиданности. Теперь я снова могла наблюдать за игрой его бровей. Они как будто плясали и жили своей какой-то отдельной жизнью на его суровом лице, когда говорил. Не знаю, манера это или что-то нервное. Потом он курил возле проходной, ждал такси. После первого курса он перестал ездить на метро, чего-то боялся.
Наш последний разговор подходил к концу. Я помогла вызвать такси. Он предложил подвезти, нам надо было в одну сторону. Приехал какой-то нерусский парень. Я села впереди. Долго пыталась объяснить водителю, где мне надо выйти. Он не понимал ни черта по-русски и не знал Москвы. Смотрел на меня жалостливо и ничего не мог разобрать. Я начинала вскипать. «Остоженка» из моих уст уже звучала как проклятие. Павлов стукнул меня по голове и сказал, смеясь: «Остынь и никогда не разговаривай так с мужчинами». Я замолчала и попросила остановить, когда мы подъехали к «Парку Культуры». Когда вышла, помахала Павлову рукой. Он улыбался. Больше я его не видела.
Он был уставшим. Это была какая-то усталость от бытия, от жизни вообще. Мы понимали, что он может уйти, институт отнимал слишком много сил. Надеялись, что он проживёт ещё хотя бы лет пять. И мы весело отметим его пятидесятилетие всем семинаром. На первом курсе, когда ему исполнялось сорок пять, я предложила подарить ему «топор вождя» от всех нас. Это была тяжёлая кувалда, которую я перевязала красным бантом. Рядом мы поставили бутылку виски. Кажется, он даже смутился от того, что мы его поздравили. Потом написал: «Ты знаешь, что подарить мужику на 45 лет. Я знаю, что это была твоя идея». Круче я придумала только на сорок восемь. Заказала печать, на которой было написано: «Это всё фигня. Переделывай». Вкупе с ней шла неизменная бутылка ирландского виски. Он ответил просто, прислав в нашу семинарскую группу видео с песней «Хули ты ноешь?».
Когда я была на Тавриде летом 2017 года, он неожиданно спросил, как у меня дела. Сам написал, что сломал ногу, когда был на Байкале. Но быстро забыл о своём недуге, и мы с особой язвительностью начали перемывать косточки Басинскому и Василевскому. Просил передать привет Басинскому: «Да, скажи, что я сломал на Байкале ногу. Он чувствительный. Будет страдать. Может, звякнет мне». Я так и не решилась передать этот его привет, постеснялась, хотя Басинский мне правда показался чувствительным, тонким и умным.
Листая посты-некрологи его друзей, я думала о том, что он часто казался тяжёлым в общении с нами. Бывал резким, но быстро остывал. Особенно тяжело было, когда я почувствовала его близкую смерть. Это вызвало ужас, потому что до этого я никогда не оказывалась со смертью лицом к лицу. Такое же ощущение было от его последнего романа — «Асистолии». Тяжесть в нём носила, скорее, экзистенциальный характер, поэтому чтение становилось действительно мучительным. Это не роман-исповедь, но роман о состоянии во время исповеди. Образ смерти на первой странице напоминал последние кадры фильма Джима Джармуша «Мертвец»: «Но жизнь отдалялась и отдалялась — и человек легко, невесомо плыл, уплывал лодочкой без вёсел и парусов, по течению неведомой реки, в невидимую даль».
В ранней его прозе, в «Казённой сказке», ещё сквозила какая-то надежда, ведь Хабаров верил, что земля прорастёт. Это напоминало рулящий абсурд, что-то типа «Постороннего» Камю. Но самым странным казалось то, что человек, попав в этот абсурд, всё равно пытался в нём обжиться — установить какие-то традиции, стереотипы, чтобы не было страшно. И он доказывает, что ничего не страшно. Потому что народный слой всегда выдаст своего Хабарова. И картошка здесь, конечно, метафизический символ, потому что Хабаров будет возделывать русскую почву и кормить солдат, условных солдат. И даже не понимая, что он делает, — будет заниматься христианским делом.
Но в поздних вещах сквозила больше очарованность смертью, это было похоже на погружение в смерть. В некоторых местах его проза переходила в попытку её заговорить: «Гул — дорога… Смерть и дорога… Дорога и смерть… Смерть как дорога… Боюсь смерти как дороги… Бояться смерти… Бояться покидать родной мир и отправляться в другой, иной, чужой, дальний…». В этом болезненном заговаривании есть что-то языческое, ритуальное — попытка, наконец, забыться. Ведь именно в этом романе он предсказал причину своей смерти.
Когда умер Есин, я впервые оказалась на гражданской панихиде. Павлова там не наблюдалось, но я знала, что он не придёт. Я написала после, он ответил: «Не ходил. И не хожу. Я уйду красиво. Маканин. Без ЦДЛ. В одиночестве». Меня по обыкновению резанула эта фраза, и через день я прислала фотку комнатки, где умер Ленин, и приписала: «Вот что значит уходить красиво». Шутку он не оценил.
Мне всегда нравилось смотреть, как меняется лицо некоторых людей, когда говорю, что я ученица Павлова. Это меня никак не характеризует и ничего обо мне не говорит. Почему-то кажется, что ни в ком из нас зёрна по-настоящему не прорастут. Правда и честность — то, что он считал самым важным, — сейчас явно не в моде. Помню, как сдавала на третьем курсе экзамен Казначееву, и он вдруг спросил, с какого я семинара. К тому времени я уже выработала определённую интонацию, с примесью гордости, с которой обычно произносила эту фразу. Всё было продумано вплоть до пауз. Казначеев начал спрашивать, правда ли, что Павлов прослужил месяц в конвойных войсках и больше не выдержал. Я знала, что все писатели существуют в рамках мифов, которые они создают. Но это было уже слишком. Впрочем, я действительно не знаю, сколько точно Павлов там пробыл. Потом пьяный Казначеев окончательно перешёл на личности и начал спрашивать, правда ли, что у Павлова на семинаре армейская дисциплина, и добавил, что он-то гораздо добрее Павлова, хотя прослужил в армии целых два года. Я не нашлась, что ему ответить. Хамить не хотелось. Но сейчас, вспоминая это, я знаю, что наш семинар был самым свободным. У Павлова было главное свойство, которое позволяло ему быть хорошим учителем: он умел присаживаться на корточки и разговаривать с нами на равных, воспринимать наш скудный юношеский опыт всерьёз. Он никогда не ставил себя выше нас в том плане, что видел и прожил больше. Это никогда не было аргументом. Единственное, что он позволил однажды, — в сердцах бросил: «Вы ещё не понимаете, что значит всю жизнь таскать гробы». Но это был всего лишь вопрос времени.
Когда мы пришли четвёртого сентября на семинар, староста объявила, что он не придёт, ушёл из института. Я ждала чего-то такого, он хотел уйти. Резануло, что даже не попрощался. Позже я узнала, что он в больнице, что его уволили. С того момента время застыло. В любом случае у Бога мёртвых нет.
На отпевании народу было не так много. Он не хотел ЦДЛ, не хотел толпы народа. От литературы практически никого не было. Только мы, горстка учеников, стояли слева от алтаря. Я второй раз в жизни видела человека в гробу. Со стороны его лицо казалось спокойным. Издалека оно виделось восковым, как это обычно описывают в каких-нибудь романах. Один его ученик, стоявший справа от меня, громко запел «вечная память» во время службы. Потом, когда мы подходили прощаться, я пошла за Натальей Дмитриевной. Она перекрестила его и положила руку ему на плечо. Это было настолько просто, по-матерински, что я расплакалась ещё больше.
В крематорий ехали долго. Самый пошлый момент — речь работницы крематория. Наверное, так бывает ещё в загсе, но мне не приходилось бывать на месте невесты и испытывать стыд за то, что я там слышу. На поминки не поехал никто из учеников. К метро нас подвозила машина с этой тупой надписью «Ритуал». Один его ученик жалел о том, что уже никогда не поговорит с ним о Платонове. Всё, что было сказано после, казалось тупым и неправильным, потому что никто из нас не смог его по-настоящему понять. И, видимо, уже не поймёт.
|