НАБЛЮДАТЕЛЬ
скоропись ольги балла
Словно сговорившись, авторы всех трёх книг этой «Скорописи» выявляют свои символические истоки, рассказывают — в избранных сюжетах — собственную смысловую биографию и генеалогию. Все три эссеистических сборника, которые прозорливый случай привёл в этот раз на рецензентский стол — книги благодарности (бывает аналитическая, аналитичная благодарность? — Ещё как бывает), а кроме того — родственных ей, неотделимых от неё внимания и стремления понять. Но какие разные, оказывается, возможны режимы их проживания и выговаривания.
Мария Степанова. Против нелюбви. — М.: АСТ, 2019. — (Эксклюзивное мнение).
Наименее автобиографична — и наиболее аналитична — из троих авторов поэт Мария Степанова. То есть, разумеется, неминуемо автобиографична и она, только с наименьшим употреблением местоимения «я»: о себе и своём, важном для себя, для собственного понимания и чувства мира Степанова говорит исключительно через анализ чужих текстов и чужих жизней. От поэзии здесь — сложная чуткая речь, воспитанная стихами, — но никакой лирики. (Я бы сказала, это такая смысловая автобиография, которая целиком прячется в собственное иновыговаривание — и с тем большей полнотой раскрывается в нём. Говоря о своём, она сразу — о человеческом вообще, прочитывая, проясняя своё время через другой опыт, уже состоявшийся, а потому открытый осмыслению — и это ли не лучший из способов говорить о себе?)
В этом смысле новый степановский сборник «Против нелюбви» очень похож на вышедший несколько лет назад «Один, не один, не я», с которым отчасти пересекается по составу (а отчасти, думается, и по замыслу). Эта книга как будто — вся о тех, кто «не я», но таких, без которых, без понимания которых собственное «я» автора, видение ею собственной ситуации в мире наверняка были бы другими. Это, в сущности, декларация ценностей через разговор о других текстах и жизнях (аналитичная декларация. Да, такие бывают).
Что ни эссе — то, по существу, рецензия на какой-нибудь из особенно ли важных для автора текстов, особенным ли образом её — при каких-то обстоятельствах — задевших. Причём не всегда это текст в буквальном смысле: одно ли стихотворение (как, например, в случае блоковского «Петербургское небо мутилось дождём…», размышление о котором — ровно через сто лет после его написания, в горьком 2014-м — разрастается до рефлексии о нашей исторической ситуации и историческом самочувствии в целом), сборник ли таковых (как, скажем, «Несколько стихотворений и переводов», собранных перед самой смертью Григорием Дашевским и выводящих теперь автора на мысли о Дашевском как поэте вообще, об особенностях его поэтической работы и её — толком ещё и не оцененной — важности для нас сегодня), воспоминания (как «Морбакка» Сельмы Лагерлёф или тетради-альбомы Алисы Порет), личные записи за многие годы, при жизни владелицы чужим глазам не предназначавшиеся (как дневник Любови Шапориной). Таким текстом может обернуться и жизнь в целом — по большей части, конечно, выговоренная в текстах, как у Марины Цветаевой или Сьюзен Зонтаг, но иной раз и вовсе не имеющая к словесности никакого отношения, как жизнь самого неожиданного, казалось бы, героя сборника — Майкла Джексона. На самом деле, в общий ряд совершенно вписывается и он, потому что о чём бы тут ни шла речь — всё об уделе человеческом. По той же самой причине Цветаева и Зонтаг, имевшие к литературе самое прямое и страстно-интенсивное отношение, важны, как ни удивительно, совсем не ею.
Герои Степановой — вообще не обязательно сильные или значительные авторы (хотя по большей части да), — они интересны взглядом, позицией или просто судьбой, даже если та как следует не отрефлектирована: главное, что она прожита и засвидетельствована. Именно поэтому в героях, достойных всматривания, оказывается и не Бог весть какая писательница Алиса Порет, и совсем не писатель и не мыслитель Любовь Шапорина, и вовсе уж далёкий от интеллектуальных сложностей Майкл Джексон. Все они — авторы «невидимой книги коллективного опыта», из которой каждый вычитывает адресованное лично и единственно ему. И выбирает из неё собственные главы — как теперь Степанова.
«Говоря о Цветаевой, мы говорим о себе — и не только потому, что её жизнь несёт печать ужаса, о существовании которого мы знаем по собственным худшим опасениям. Её история — важная глава в невидимой книге коллективного опыта; и, в отличие от прочих, тут мы получаем информацию из первых рук.»
Сергей Соловьёв. Человек и другое: Книга странствий. Путешествие по мирам искусства, дикой природы и необычайной жизни. — М.: Группа компаний «РИПОЛ классик» / «Пальмира», 2019. — (Атлас памяти).
Поэт (он же — прозаик, художник, путешественник) Сергей Соловьёв, в отличие от Степановой, страстно-лиричен и говорит от первого лица всё, что от него вообще может быть сказано. В точном соответствии с названием сборника (а это тоже — сборник, причём не только эссе, но и путевых записей — явно родственных роману «Адамов мост», — и интервью, и текстов совсем уж неопределяемого жанра, объединённых под названием «Перемещения разрозненного»: краткая образная биография Джойса и прозаически-поэтический разговор с ни разу не названной по имени любимой, — будем считать, что и это — эссе) предмет его внимания — взаимодействие человека с самого разного рода, типа и уровня Другим. С иными странами и культурами (для автора это прежде всего — завораживающая его Индия, где он время от времени подолгу живёт, по которой много ходит и ездит), с природой («В предельном же и разверстом виде эти миры — культуры и природы — не могут сосуществовать в одновременном и равноправном режиме, разная у них гравитация, оптика, пластика, навыки поведения, вообще всё»), с другими людьми вообще и с любимой женщиной — особенно, с разными искусствами, с разными формами опыта… Ну и, наконец, с самим путешествием как с формой существования, потому что любое взаимодействие с Другим — путешествие, выход из собственных ограничивающих, защищающих рамок. С чужим всегда взаимодействуешь — показывает он — как с собственной невозможностью, — и тем острее видишь себя. По крайней мере, получаешь такую возможность. (И тут его способ видения неожиданно обнаруживает свою родственность степановскому.)
«Чуть утрируя, я бы сказал, что литература и путешествие — вещи несовместные. Что настоящее путешествие — катастрофа. Но — светлая, если повезёт. Что опыт это неизреченный, что своё “я” вместе с даром речи нужно оставлять у порога путешествия, иначе ты просто перевозишь по миру чемоданы себя с набитым словами ртом. Что отправляешься в путешествие никогда не “зачем” и “почему”. О том, что никакие концы с концами не сходятся. О том, что в путешествие не отправляются, с ним рождаются — немногие, и ещё реже — им становятся. И о том, что из настоящих путешествий не возвращаются. Иначе — демагогия, профанация, игра.»
Эта длинная цитата нужна была, в числе прочего, и затем, чтобы показать особенность позиции Соловьёва, резко расходящуюся с тем, как воспринимают предмет своих размышлений авторы двух других книг. В отличие от них, Соловьёв и не надеется постичь Другое — в той, разумеется, мере, в какой оно действительно другое. И тут нам — потерпи, читатель! — потребуется ещё одна цитата, проясняющая суть его предприятия.
«Я помню, — рассказывает Соловьёв, — одно из самых больших своих поражений . Вторая из трёх частей романа “Адамов мост” называется “Чандра” — по имени тигрицы, от которой и ведётся повествование; происходящее дано её глазами. К началу работы над повестью я знал, что задача невыполнима. В принципе невыполнима. Нет и не было в литературе перехода в это “другое”. Всё, что мы считаем лучшим на этом пути, — лишь подступы, остающиеся в пределах антропоморфного взгляда, и в этом смысле почти никакого отношения к миру животных и природы не имеющие. Пять лет изучения, вхождения в эту шкуру, не говоря о чувстве леса и его энергий к тому времни, казалось… Полное поражение. Не выйти из человека. В слове — не выйти.»
Это о том, что опыт невозможности понимания не менее — а то и более — важен, чем опыт его возможности.
С Другим можно только соприкоснуться. Обжечься о его инаковость. И в этом есть что-то самоуничтожающее — всегда, — не отменяющее ни важности Другого, ни благодарности ему.
Всё самое интересное и важное, по Соловьёву, происходит в «опыте разутверждения». «На границах “я”, на границах сред.»
Владимир Шаров. Перекрёстное опыление (время, место, люди): сборник эссе. — М.: ArsisBooks, 2018.
Совсем недавно умерший — и, думается мне, ещё не прочитанный по-настоящему, не осмысленный как целое — писатель Владимир Шаров (1952–2018) в своём посмертно вышедшем, но самостоятельно при жизни подготовленном сборнике в разное время, по разным поводам написанных текстов аналитичен, пожалуй, из всех троих участников этого заочного разговора минимально — из особенной, как кажется, деликатности или доверчивости. Он почти не обобщает того, о чём говорит, не делает из него глобальных выводов: не считает рассказанного сырьём для таких (для каких бы то ни было) выводов, чувствует его самоценность. Нет, «обобщающие», историософские тексты у него здесь тоже есть («Октябрь семнадцатого года и конец истории», например, — эссе, в котором, начав с собственной семейной памяти, он переходит к осмыслению русского исторического процесса вообще). Но по преимуществу он просто рассказывает истории — как правило, очень небольшие по объёму: об отце — писателе Александре Шарове (случаи из жизни — вроде бы ни к чему не обязывающие, забавные, странные, а на самом деле похожие больше всего на притчи, хотя вряд ли автор назначал им эту роль), о Второй математической школе и учителях, особенно же — о крайне нетипичном, самом любимом учителе — литературоведе, переводчике, диссиденте, издателе «Хроники текущих событий» Анатолии Якобсоне, о Воронеже, где учился в университете, о профессоре-античнике Александре Немировском и о собеседнице Мандельштама Наталье Штемпель, о своих собеседниках, сотрудниках, соратниках, об отношениях с родным городом — Москвой, с разными её городскими урочищами… Ну, в общем, обо всём и обо всех, чему и кому он благодарен за самого себя.
Рассказывает, не выжимая из этих историй смысла, не вытерзывая из них дополнительных значений, отпускает эти истории на свободу и позволяет им говорить самим за себя. Тут иначе и тоньше: все эти сюжеты и случаи — не сырьё, но свидетельство. Скажем, о пронизывающих жизнь тонких связях.
(Интересно, что каждое из вошедших в сборник эссе — не просто текст, а двойчатка текстов, с двойным взглядом: каждое предваряется позже дописанным предисловием, которое, набранное курсивом, иногда даже превышает по объёму основной, комментируемый текст. В каждом случае Шаров как бы вступает в диалог с самим собой.)
Важная, если не сказать — принципиальная особенность его оптики: истоки личных смыслов, жизнеобразующих, глубоко залегающих и далеко идущих смысловых линий всякий раз оказываются почти случайными, — так получилось — а последствия оказались на всю жизнь вперёд. (Так весь роман «Репетиции», всё способствующее ему понимание выросли из того, что бывший коллега Шарова по работе во ВНИИДАД оставил ему материалы к своей докторской о расколе.)
Есть у Шарова и сквозная тема, довольно настойчивая, которая так или иначе повторяется если не во всех, то во многих составивших книгу текстах. Это — тема памяти и воспоминания, их необходимости для полноценного человеческого существования, — кстати, едва ли не всякий раз эта тема соединяется, до глубокого родства, чуть ли не до тождества, с темой человеческой совместности.
Эта тема не раз возникает при разговоре о городских пространствах, качество которых для Шарова прямо определяется качеством и количеством связанной с ними общей памяти. Истоки её — в отношениях с Ходынским полем, с трагически знаменитой Ходынкой, в окрестностях которой Шаров прожил всю жизнь — и на которой никогда не было ни могил, ни каких бы то ни было памятных знаков вообще. «Никто не хотел, чтобы эту страшную и невыносимо бессмысленную трагедию лишний раз вспоминали.
Мне это вдруг показалось неправильным, и я стал думать, что как раз Ходынкой началась вся наша страшная эпоха, время, когда люди уходили из жизни так легко, будто на земле их ничего не держало. Я думал о том, что вообще было бы справедливо, если бы каждый из нас входил в некое братство (из родных или просто сочувствующих), и эти братства всех помнили и всех поминали. Хотя бы раз в год, в день смерти убитых, собирались для этого.»
Память для Шарова — если не всегда, то очень часто (не прежде ли всего?) — коллективное усилие, усилие солидарности и чем-то сродни воскрешению мёртвых.
|