Окончание. Начало — см. «Знамя», 2018, № 11.
Вячеслав Ставецкий
Жизнь А. Г.
роман
Часть III
С тех пор тысячи монет пали, звеня, в гулкий американский ящик Сегундо. Медный грош солнца тысячи раз взошел и снова опустился в темную прорезь горизонта, первобытную копилку, где хранились уже миллионы таких грошей. Испания посадила себе на шею и сбросила с полдюжины правительств, все больше либеральных, чья лживость могла поспорить только с их полной недееспособностью, а размеры внешних и внутренних займов, сделанных ради спасения экономики — с размерами чемоданов, которые эти скромные, представительные господа вывозили из своих резиденций под занавес очередного политического скандала. Подвергнутые остракизму, они уходили добровольно, без крови, и так же добровольно возвращались, неся на потрепанных знаменах подновленные лозунги, а на лацканах пиджаков — значки переименованных партий, аббревиатуры которых напоминали древние кельтские заклинания. Оставляя знамена в приемных, на попечение секретарей, господа проходили в свои кабинеты, усаживались за стол, брали из пепельницы еще теплую, раскуренную при уходе сигару и, ностальгически вздохнув, принимались за государственную работу. Испанский народ был все так же доверчив, терпелив, и все так же буйствовала в кастильских степях Красная Фаланга, олицетворявшая ту его часть, чье терпение, увы, было не столь безгранично.
Несмотря на взмахи полицейских дубинок и удары судейских молотков, «презренные сталинские наймиты» продолжали сеять на полуострове семена смуты и политического террора. Самой громкой акцией фалангистов в эти годы стало убийство бывшего премьер-министра Республики Горацио Паскуаля, совершенное двадцатилетним мурсийцем Фаустино Касересом. Давно отошедший от дел, ошельмованный прессой и политическим окружением, Паскуаль вел тихую беспечную жизнь состоятельного рантье в своем поместье на окраине Чамартин-де-ла-Роса, где после завершения карьеры стал усерднейшим садоводом и уважаемым членом местного Цветочного клуба. Именно там, на пороге своего дома, седьмого февраля 1951 года один из отцов-основателей Республики и был настигнут рукой неуязвимой Красной Фаланги. Касерес подстерег Паскуаля у парадного крыльца, когда тот, пунктуальный до самозабвения, собирался на свою обычную послеобеденную прогулку. Жизнь экс-премьеру едва не спасла техническая неувязка. «Берта-737», допотопная осколочная граната итальянского производства, которую фалангист собирался бросить под ноги своей жертве, в момент рывка из кармана зацепилась кольцом за какую-то прореху или крючок и, несмотря на все потуги Касереса, наружу выбираться не пожелала. Как заверяли впоследствии очевидцы, Паскуалю этой заминки вполне хватило бы для того, чтобы вбежать обратно в дом и запереть за собой дверь. Но тот не тронулся с места. Застыв на крыльце, он с удивлением наблюдал за конвульсиями молодого человека, которого, по всей видимости, принял за посыльного дона Флавио, местного ботаника, обещавшего при случае передать Паскуалю семена новых бегоний. Эта оплошность и погубила премьера. Отчаявшись совладать с гранатой, Касерес выдернул чеку, бросился на крыльцо и стиснул жертву в смертельных объятиях. «Да здра!..» — попытался выкрикнуть фалангист, но окончание лозунга прозвучало в глухой грохочущей вечности. Одному из них поставили памятник, другого похоронили за церковной оградой. Впоследствии именем Паскуаля, причисленного к лику республиканских святых, был назван океанический лайнер, курсирующий между материковой Испанией и Канарскими островами. Он затонул года полтора спустя, у берегов западного Марокко, напоровшись на забытую якорную мину времен последней мировой войны. Все пассажиры, по счастью, были спасены и доставлены в Касабланку французским сторожевым кораблем.
До Авельянеды все эти новости доходили, разве что, в виде отдельных отзвуков — случайно подслушанного разговора двух запоздалых прохожих или обрывка фразы, увиденной им на клочке газеты перед тем, как этот клочок, исполнив свое скромное предназначение, исчезал во мраке ночного горшка. Чаще не доходили же вовсе, ибо он давно уже тщательно пресекал любые, даже мимолетные контакты с внешним миром. Он наглухо закупорил себя в своей решетчатой скорлупе, законопатил все щели, так что никакие поветрия извне просто не достигали пределов его сознания. Мир по ту сторону гадфилдовской решетки был не больше реален для генерала, чем для карпа — гостиная по ту сторону аквариумного стекла. Граница диктаторского внимания распространялась на Сегундо, в меньшей степени на охранников, но дальше начиналась terra incognita.
Он по-прежнему давал представления, но делал это, скорее, для некой воображаемой публики, у которой давно уже не было ничего общего с той, что собиралась у его пьедестала. Вера в толпу ненавистников настолько укоренилась в его сознании, что теперь ей даже не требовалось опоры в виде реальной толпы: Авельянеда мог выступать перед совершенно пустой площадью, продолжая слышать проклятия и насмешки. «Посмотри на себя, убийца! Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!» — кричали давно утихшие голоса, а он, как и прежде, отвечал им смиренной улыбкой клоуна.
Теперь, годы спустя, он находил в своем клоунском самоуничижении особую, ни с чем не сравнимую отраду и прямо-таки космическую глубину. Не только мир вокруг — он сам стал абсолютно прозрачен, весь, от звонкого ночного храпа до естественных отправлений, так что в теле его не осталось клетки, недоступной человеческому взгляду. Испания текла сквозь него, как солнечный свет сквозь глыбу горного хрусталя, ни в чем не встречая сопротивления. Ведь стыд, прочнейшая из всех преград, давно казался Авельянеде чем-то странным, противоестественным, как ржавые рыцарские латы, которые он всю жизнь носил, а теперь сбросил. Он стал как животное, бесстрашный киник, перенесенный из древних Афин в пышные каменные декорации двадцатого века.
Плотность утратило все, кроме времени. Авельянеда был так стар, что уже не помнил, сколько ему лет, притом что тело его, благодаря ежедневной тренировке, все еще сохраняло прежнюю гибкость. О том, насколько он постарел, можно было судить по Сегундо, который все так же верно следовал за ним по стране. Скрипач был еще моложав, еще поглядывал украдкой на проходящих сеньор, но шляпу уже носил из соображений скорее конспиративных, нежели эстетических: она прикрывала его блестящую монашескую тонзуру. Вечерами, когда он уходил, в руках его вместо скрипки появлялась трость — ее дробный старческий стук теперь уже издалека оповещал о его приходе. Не имея другого зеркала, по морщинам Сегундо Авельянеда мог судить о глубине своих собственных: это была игра на опережение. Остальное — обиняками — досказывала действительность. Так, иногда, называя кого-нибудь из карабинеров Пако или Хорхе, диктатор заставал на его обманчиво-знакомом лице непритворное удивление.
— Я не Пако, сеньор, — говорил новичок, с достоинством оправляя на себе униформу. — Я Висенте.
— Да? Что ж, хорошо, Висенте, — рассеянно отвечал Авельянеда, однако при случае ошибался снова. Состав охраны успел смениться по меньшей мере трижды, но память его упорно ходила истоптанными тропами.
И все же старость была скорее благодатью, чем наказанием. Лишь сейчас, одряхлев, он осознал главное: одиночество не только освобождает человека — оно и есть его кратчайший путь к спасению на земле. Все былое несчастье Авельянеды происходило от потребности в чужой любви — потребности тем более порочной, что он жаждал любви миллионов. Теперь он мог бы начертать на своем пьедестале греческое слово Autos — «Сам» — и в этом единственном слове, как в простейшей заповеди, отразилась бы вся его вера. Великий обман единства — с эпохой, нацией, человечеством — навсегда остался в прошлом.
Он открывал для себя новые радости. Случайно узнав, что закон позволяет ему брать книги в тюремных библиотеках, Авельянеда всюду пользовался этим правом: листал потрепанный каталог, заполнял формуляр и с первым же фургоном, доставлявшим ему обед, получал бумажный сверток с заказом. Чтение настолько захватывало его, что дни проносились сквозь клетку со скоростью курьерского поезда. Он умирал от жажды вместе с корпусом Роммеля в песках Северной Африки и брал с Наполеоном Москву, врубался в перуанскую чащу с отрядом Диего де Альмагро и замерзал во льдах Антарктиды с экспедицией Роберта Скотта, спускался в гробницу Тутанхамона и добывал первый огонь под сталактитовым небом доисторической Альтамиры. Он рыдал над платоновским «Федоном», глубоко опечаленный смертью Сократа, и заново открывал для себя Библию, лишь сейчас постигая разницу между той подслащенной, рафинированной версией христианства, которой его пичкали с детства, и простым, благородным учением, которое таила в себе эта великая книга. Стихи Кальдерона, афоризмы рыцаря из Ла-Манчи, нацарапанные гвоздем, покрывали его стол, как наскальные росписи — пещеру первобытного человека.
Подобно святому Франциску, он общался с бессловесными тварями, разве что вместо птиц и зверей это были, по преимуществу, залетавшие к нему в гости жучки и букашки. Как-то ночью, в Памплоне, клетку диктатора посетила бездомная кошка, привлеченная, вероятно, запахом рагу, которое тот, частенько приберегавший ужин на потом, одиноко поглощал у себя на постели. Она долго мурлыкала, терлась о его ноги, а когда угощение было, наконец, получено, прыгнула на койку и, нисколько не церемонясь, уснула под боком у жующего арестанта. Кошка прожила с ним до самого отъезда, отлучаясь лишь днем, во время сиесты, и кончила тем, что целую ночь, свернувшись клубком, проспала у диктатора на груди. С тех пор она приходила каждый раз, когда Авельянеда возвращался в Памплону. Он назвал ее Альба, «рассвет», хотя полностью белой она не была: на мордочке и груди имелись черные пятна. Но имя себя оправдывало: с Альбой у него на душе и вправду становилось светлее. Он отдавал ей часть своих тюремных деликатесов, а она платила ему урчанием и теплом, валютой, ценившейся здесь, в клетке, весьма высоко. Альба была умная кошка. Днем, в часы выступлений, она никогда не мешала, не путалась под ногами, а спокойно лежала на подушке и наблюдала за полетом мячей. Когда наступало время отъезда, ее не приходилось подталкивать к выходу, напоминая о необходимости расставания: словно почуяв приближение «Паккарда», она уходила сама, не прощаясь и не оглядываясь, как и подобало истинной кошке. Однажды — это было на шестой год их знакомства, ставшего достоянием всей Памплоны — Альба не пришла. Авельянеда прождал ее все три дня, но ни тогда, ни позднее она так и не появилась. Он тосковал по ней целый год, и эта новая маленькая утрата лишь укрепила его в убеждении: человек рождается на свет для чего угодно, но только не для привязанностей.
Ночью, укладываясь в постель, он сооружал из одеяла подобие шатра и прятался в нем от всего мира, омывающего клетку гулом проспектов и жарким мерцанием витрин. В нарочно оставленную прореху глядели звезды, которые хотя и несколько потускнели (сказывалось все возрастающее год от года ночное свечение городов), ничуть не утратили для диктатора своей былой магической притягательности. Иногда, уставив в небо свернутый из газеты телескоп, он думал о том, что мечтал, быть может, вовсе не о завоевании мира, а чего-то большего, чего не объять и не назвать по имени, но слишком поторопился и увяз в земном. Так бедняк, желающий скопить на участок земли, незаметно входит во вкус и однажды просыпается не земледельцем, а ростовщиком. Ныне, в старости, он по-прежнему стремился к звездам, но уже совсем на другой лад. Так и не исполнив мечту при жизни, он надеялся сделать это в смерти, ибо, хотя и не был религиозен, не мог допустить, что вся эта работа сердца, и мука, и любовь уходят в никуда. Для посмертного путешествия он выбирал Сириус — ведь это самая яркая звезда, а на меньшее Аугусто Авельянеда, конечно, не был согласен. У него снова вырастет хвост, и он не спеша поплывет через звездный кисель туда, к этому свету, навстречу стихии, уготованной ему от рождения.
Однажды он случайно узнал о полете русского с птичьей фамилией, а еще раньше — таинственное слово sputnik, вынесенное в заголовки всех испанских газет. Люди на площадях тыкали пальцем в ночное небо, громко спорили и смеялись, мальчишки бегали друг за другом, воздев над головой обернутые в сверкающий станиоль футбольные мячи, к которым были привязаны длинные проволочные антенны, и, хотя банк сорвали другие, Авельянеда, украдкой искавший во мгле подвижную серебряную пылинку, был вполне этим удовлетворен. Ведь, расходясь с человечеством здесь, на земле, там, в сферах более разреженных, он был по-прежнему связан с ними общей, надмирной жаждой.
* * *
За прошедшие годы всего несколько внешних событий, таких, как этот полет, глубоко врезались в его память. Среди них — тот далекий зимний день в Сантандере, когда столбик термометра опустился ниже нуля, и республиканский офицер привез ему и охране старые армейские одеяла. Падали белые хлопья, медленные, большие, величиной с детский кулак, и офицер, покуривая сигаретку, задумчиво смотрел, как они покрывают капот и крышу лобастого штабного «Рено». Авельянеда запомнил не снег — одеяла: они были такого же грязно-бурого цвета, как в его собственной армии. Они пахли складом, щелочью и казармой и напомнили ему Пехотную академию в Толедо, напомнили с такой силой, что на долю секунды он перенесся в прошлое и вобрал в себя запах казенного стойла, в котором некогда обитал.
Другим событием был взрыв, прогремевший как-то на Пасху в леонском отделении Континентального банка, всего в паре сотен шагов от его клетки. Акт «пролетарского террора» был местью Фаланги за помощь, которую банк оказывал правящей Партии республиканского согласия. Один из осколков, пролетев чуть выше локтя Авельянеды, пробил книгу в его руках (Вергилий, «Энеида»), оборвав чтение в том самом месте, где бедняга Нис поскользнулся в лужице жертвенной бычьей крови. Не слышав ни взрыва, ни воя полицейских сирен, Авельянеда потом долго гадал, откуда взялась эта дырка, и был очень смущен, когда пришло время сдавать книгу в библиотеку.
Запомнилось ему и лицо одного карабинера из новых, мальчишки лет восемнадцати с девственно-голубыми глазами, который совсем по-детски скривился, принимая из рук Авельянеды окутанный паром ночной горшок. Он уже видел такую гримасу — на излете гражданской, у сопляка-новобранца в Сьерра-Морене, когда противник разбомбил обоз с продовольствием, и солдат на привале пришлось кормить тухлой кониной. «Ничего, брат, и не такое бывает», — бесцветно произнес Авельянеда и с некоторой заминкой натянул штаны, подивившись жесткой, как леска, и уже совсем седой поросли у себя на ногах.
Все эти впечатления, однако, обладали плотностью миражей. Они не пробуждали в нем интереса к внешней жизни — скорее просто напоминали о ней. Душа на мгновение приоткрывалась, как створка раковины, чтобы впустить в себя видение или звук, и снова захлопывалась, на долгие месяцы погружаясь в состояние абсолютного покоя.
Оборона была крепка, и все же случилось нечто, нарушившее герметичность его мира.
Для удара действительность выбрала американского туриста, который однажды утром привлек внимание узника деликатным постукиванием ногтя по решетке. Стоял погожий, нагой, с платьями чуть выше колена, благоуханный апрель, труппа гостила в Сарагосе, на площади Пилар, припорошенной флагами по случаю дня Арагона. Туристу было слегка за пятьдесят. Дорогая фетровая шляпа заграничного образца и серый костюм из плотной шерсти, надетый явно не по погоде, сразу выдавали в нем иностранца. На землистом лице, проступившем как из тумана, особенно выделялся крупный грушевидный нос пропойцы и кривая царапина на плохо выбритой правой щеке, следствие несколько преждевременного, хотя и закономерного дрожания рук, в которых — что всего более примечательно — незнакомец держал вчетверо сложенный бумажный листок. Просияв золотой коронкой, американец сунул листок сквозь прутья и попросил у Авельянеды автограф.
— А? Что? — сидевший на койке диктатор был охвачен одним из тех приступов внезапного оцепенения, что иногда случались с ним после плотного завтрака. Языком он нащупывал во рту шатающийся зуб, уже третий по счету, мягкими, ласкающими движениями пытаясь вправить его на место. Слева, в нижнем ряду, имелось изрядное дуплецо — его приходилось вычищать после каждого приема пищи, производя долгие изнурительные раскопки. Старость сверлила и буравила его отовсюду, и только дух все еще сопротивлялся тлению.
Американец спохватился и выудил из кармана красный лакированный карандаш. Говоря на вполне добротном, хотя и несколько утрированном испанском, он представился Гансом, клоуном из цирка Миллера, Сан-Франциско. Он много слышал о своем именитом испанском коллеге и вот — спасибо гастролям! — нашел, наконец, возможность взглянуть на кумира своими собственными глазами. Ганс — если это не был, конечно, цирковой псевдоним, и вся эта дичь не мерещилась Авельянеде — признался, что восхищается его сценическим образом и более всего — клеткой.
— Вы, дон Аугусто, как истинный клоун знаете, что наше ремесло заключается вовсе не в том, чтобы смешить людей. Мы показываем миру его изъяны, только мир не догадывается об этом. Ваша клетка — отличный способ указать современному человеку на его духовную, а равно и политическую несвободу. И пусть намек разгадают немногие, но — silentium! — сказал мудрец, и мы, насколько можем, следуем его завету. Позвольте же от лица всех клоунов мира выразить вам глубочайшую признательность за ваше высокое и правдивое искусство.
Сраженный этой тирадой (весьма вероятно, заученной наизусть), Авельянеда машинально подмахнул протянутую бумажку. Ганс — или кто бы он ни был — салютовал приподнятой шляпой и неспешно, походкой престарелого ловеласа двинулся в сторону проспекта Цезаря Августа. Там в пепельной индустриальной дымке возвышался неведомый небоскреб, крышу которого венчал рекламный гигант, с телом, составленным из белых автомобильных покрышек.
— Полоумный, — пробормотал Авельянеда, вертя в руке забытый американцем карандаш. Вдали, взбивая пену облаков, прострекотал крохотный вертолет, буксирующий на проволоке кумачовый слоган Арагонской фруктовой компании.
После этого в высшей степени странного эпизода он попытался вернуться к привычной жизни, но скорлупа уже треснула. Ганс поселил в нем жуткое чувство: будто какая-то скользкая гадина коснулась Авельянеды, и зуд, вызванный этим прикосновением, пробрал его до самого сердца. Он перелистывал книгу, штопал носки тончайшей иглой, сделанной из рыбьей кости, но глаза его упорно нащупывали на столе красный лакированный карандаш. Оттиснутая на выпуклой грани безобидная надпись — «Brener patent. US. 25» — была подобна заклятию, посеявшему в его государстве тревогу, сомнения и разлад. Какая-то гнусность в словах американца не давала ему покоя. Пытаясь постичь ее смысл, Авельянеда бывал весьма близок к разгадке, но в странном смятении отступал, так, словно предвидел, что она способна его погубить.
Внезапно он вспомнил, что за последние годы уже несколько раз давал автографы. Проступили в решетчатой дымке лица детей, коробки кукурузных хлопьев с плутоватым гаером на картинке, которые он не глядя подписывал, размышляя над строкой из Карлейля или Томаса Джефферсона. Чувствуя, как мороз подкрадывается к его седому затылку, Авельянеда стал украдкой приглядываться к действительности, и то, что он увидел, заставило его ужаснуться.
Толпы насмешников рассеялись. Он пробудился от спячки в совершенно незнакомой стране, где больше никто не приходил его проклинать, где не было свиста и оскорблений.
В каждом городе вокруг его клетки собиралась целая стайка мальцов, для которых он был только «дедушкой Аугусто», милым клоуном, чей долгожданный приезд вызывал в них бурю щенячьего восторга. Они держали в руках пресловутые хлопья с его физиономией на коробке: мальцы щебетали, хвастали друг перед другом картинками новой серии и беззастенчиво сравнивали живого Авельянеду с его рисованым двойником. Молодые мамаши водили к нему своих детей, и здесь же, на площадях, грудастые бонны укачивали в колясках своих сопливых маленьких подопечных. Время от времени какого-нибудь Хуана или Карменситу поднимали на руки со словами «Смотри, сейчас дедушка покажет фокус», и юное создание, посасывая пустышку, послушно устремляло на него свои доверчивые глазенки. Охранники дули пиво в кафе, надолго оставляя клетку без присмотра, и этим охотно пользовались туристы, норовившие сделать с испанским buffono коллективный снимок.
Мимо спокойно текли проспекты, совершенно к нему безучастные: никто больше не тормозил на полном ходу, чтобы приспустить окошко, выкрикнуть витиеватое ругательство и умчаться прочь, никто не терзал клаксон, вкладывая в протяжный гудок все свое презрение к подлому палачу. Влюбленные парочки, подвыпившие студенты, рабочие с заводов в компании размалеванных шлюх улыбались, приветственно помахивали ему издали и шли дальше, приберегая свои шуточки для дансингов и кафе. Нет, эта чудовищная пастораль не снилась Авельянеде — перед ним распахнулась самая что ни на есть буквальная, доподлинная явь.
Теперь, когда победа была почти достигнута, когда он мог ответить на их ненависть спокойным, самодостаточным безразличием, вдруг оказалось, что он проиграл: никакой ненависти к нему не осталось. Для нового поколения испанцев он был не тираном, бросающим вызов их бессильной плебейской ярости, а безобидным уличным штукарем, даром потешающим публику. Это был крах.
Все еще не веря своим глазам, Авельянеда схватил пачку газет, скопившихся под кроватью, и постепенно уяснил для себя подноготную катастрофы.
Они забыли, кто он такой. Закон, по которому его перевозили из города в город, все еще действовал, но испанцы больше не признавали в нем своего бывшего каудильо. По легенде, пустившей глубокие корни в сознании горожан, тот самый Авельянеда был давно мертв, и в клетке его подменял обычный актер, нанятый Республикой для отвода глаз. С наибольшим пылом это убеждение отстаивали националисты из полулегальной партии «Великая Испания» — желторотые солдафоны в черных рубашках, открыто исповедующие имперские идеалы. Их лидер, Карлос Фуэнмайор, в одном из своих интервью заявил: «Правительство пытается уверить нас, что шут, которого они возят по городам, и есть Аугусто Авельянеда. Им не удастся нас провести. Настоящий Авельянеда погиб как герой много лет назад в горах Сьерра-Невады». Легенда, как водится, дала многочисленные побеги. Иные, в частности, утверждали, что диктатор все-таки жив, но томится в тюрьме, предположительно на Менорке, где его ежедневно подвергают жесточайшим пыткам, надеясь выведать место, в котором он и его приспешники спрятали золото партии. Другие были убеждены, что он благополучно сбежал сразу после майского мятежа и сейчас работает садовником на востоке Гаваны, вместе с генералом Серхио Рохой, чья пресловутая казнь многолетней давности была не более чем искусной инсценировкой. В любой портовой таверне можно было услышать рассказ пьяного моряка, собственными глазами видевшего целехонького Авельянеду в Танжере, Буэнос-Айресе, Каракасе, Сан-Сальвадоре, Джорджтауне и даже далеком Архангельске, где он якобы и поныне исполняет должность коммунистического алькальда. По страницам газет гуляло интервью Оскара Вандервельде, дантиста из Австрии, который божился, что в середине сороковых лично протезировал зубы Авельянеде в Зальцбурге, где тот, с накладной бородавкой и португальским паспортом на руках, проживал под именем Марио Жименеса. По словам Вандервельде, в верхней челюсти каудильо имелась дырка — след от пули девятимиллиметрового «Вальтера-ППК», из которого тот пытался застрелиться во время штурма своей резиденции республиканскими войсками. Под действием анестезии Жименес-Авельянеда признался, что после неудачной попытки свести счеты с жизнью осознал бренность бытия и ночью, за шесть часов до падения цитадели, спустился с горы по канату из солдатских ремней, снятых им (втайне от живых бойцов, но с болью и слезами раскаяния) с мертвых черногвардейцев. Сейчас беглый диктатор, женатый на чешской оппортунистке Ханне Злорадовой, колесит по Европе, с выгодой перепродает коллекционные почтовые марки и воздерживается от мяса — в память о тех, кто отдал за него жизни в печальные дни гражданской войны. В Манчестере общество спиритуалистов «Психея», члены коего полагали, что каудильо все-таки мертв, провело серию нашумевших сеансов, в ходе которых не только установило контакт с духом Авельянеды, но и убедило его надиктовать объемистую книгу воспоминаний, позднее выпущенную в свет ливерпульским издательством «Anima». Многочисленные неточности в мемуарах спиритуалисты объясняли частичной утратой духом «астральной памяти», каковая (утрата) была послана ему в наказание за войну против Соединенного Королевства. В самой Испании «мертвый» Авельянеда стал объектом почитания небольшой, но влиятельной части общества — детей аристократии и буржуазии. Накануне Республику потрясла гибель Игнасио де Кампаньолы, двадцатилетнего отпрыска семьи известных мадридских финансистов. Прочитав «Жизнеописание А.Г.», семитомный красочный панегирик Адольфо Переса, опального историка с Тенерифы, Игнасио решил покончить с собой, указав в предсмертной записке, что «не желает жить в мире, в котором нет его каудильо». Сунув записку в карман, он не колеблясь шагнул с карниза и пролетел, один за другим, все четырнадцать этажей «Пелайо», фешенебельного отеля, выстроенного его отцом, Адальберто, в самом сердце порочной Латины. Трагедия имела неожиданную развязку. При падении Игнасио сильно расшибся, но не погиб. Не издав ни звука, он встал с окровавленной мостовой, снова вошел в здание, на глазах у сотрудников, прихрамывая, поднялся по лестнице на крышу и хладнокровно повторил попытку, на этот раз — более чем успешно.
Правду знало только правительство, но команде Аристидиса Кампо, нового премьер-министра, было не до споров о призраке. Экономика трещала по швам, дыры в бюджете затыкали всем, что подвернется под руку, включая ценности из музеев, втайне уходившие с молотка. На второй день после избрания Кампо в премьеры и несколько более сдержанных, чем обычно, шампанских залпов по случаю победы, страны Коалиции отказались предоставить Республике очередной кредит. Спасательный круг — вдвое меньше необходимого — был брошен только после того, как астурийские заводы перешли в полное распоряжение ряда французских и британских компаний. «Мы на пути к процветанию» — бодро заключил Кампо свою первую телевизионную речь, но даже самые ненаблюдательные заметили капельку пота, скользившую по отлогому эшафоту его бледного галисийского лба.
Наседала Фаланга. «Клином красным бей синих» — таков был их девиз, и фалангисты — били. Только в течение последнего года боевики КФ отправили на тот свет пятерых членов Конгресса, двух генералов и сто двадцать шесть агентов тайной полиции. Адские машинки рвались на улицах городов с частотой петард в дни барселонского карнавала. Штурмовая гвардия и полиция едва держали удар, и чтобы хоть как-то уравновесить силы, Кампо, скрепя сердце, позволил выйти из тени группе Фуэнмайора. Националисты были в явном меньшинстве, но дрались с задором и доставляли барбудос куда больше хлопот, чем трусливые poli. Покуда синие барахтались в пучине собственных невыполнимых обещаний, красные и черные рвали воздух кастильских предместий автоматными очередями. На каждом углу, понизив голос, обсуждали инцидент, прозванный газетчиками «бойней в Понферраде». Безобидное шествие националистов по улицам этого тишайшего испанского городка привело к погрому после того, как один из «легионеров» Фуэнмайора, подогретых хересом и воинственными речами, предложил направиться к стекольному заводу, дабы научить тамошних «коммунистических батраков» уважать порядок. Размахивая штандартом Второй черногвардейской дивизии «Аугусто Авельянеда», накануне похищенным из музея, распевая гимн «Cara al Sol» и приветствуя прохожих криками «Вива ла патриа!», националисты вооружились пиками, выломанными из декоративной ограды кафе «Альфонсо XIII», и тесной колонной двинулись к заводу. Однако их задержки у кафе оказалось достаточно, чтобы барбудос, предупрежденные кем-то из горожан, подготовили «черным» достойный прием. В трехстах метрах от заводской проходной фалангист Херман Койоте, засев на крыше ломбарда, уложил половину колонны огнем из русского ППШ. Вторая половина имела все шансы последовать за первой, если бы автомат вовремя не заклинило. Обезумевшие от крови националисты забили Койоте до смерти. Откуда-то взялись бутылки с зажигательной смесью, рабочие достали из тайников охотничьи ружья и заняли круговую оборону. К вечеру окрестности завода уже полыхали, и лишь подоспевшие части штурмовой гвардии удержали городок на грани настоящей войны.
Строки плыли у диктатора перед глазами. Он чувствовал себя упавшим за борт пассажиром огромного корабля, который спокойно удалялся за горизонт, не замечая его исчезновения. Либералы проклинали его, до сих пор не гнушаясь возможностью свалить на Империю все беды республиканской экономики, националисты боготворили, но ни проклятия, ни хвалы не были адресованы ему лично — их пожинал бумажный призрак, Авельянеда из школьных учебников и кинохроник.
В его объятый горячкой мозг даже закралась коварная мысль: быть может, он только сумасшедший, который возомнил, что был когда-то диктатором? Гневно сминая в руках газетный лист, так, будто вместе с ним можно было смять гнусное наваждение, Авельянеда окликнул Сегундо и спросил, правда ли, что он когда-то управлял этой паршивой страной. Сегундо, которого даже в старости больше волновало состояние его скрипки, чем положение в стране, был, как обычно, невозмутим.
— Правда, сеньор. Но это все в прошлом, — скрипач обвел смычком безмятежную площадь. — Теперь вас любят иначе.
Да, черт возьми, это была настоящая народная любовь — та самая, которой он когда-то тщетно пытался добиться парадами и муштрой. Пока одни гибли с его именем на устах, а другие писали на него исторические доносы, простые смертные несли ему цветы и тупоумные обывательские улыбки. Они ждали от него фокусов, эти мерзавцы, они и в самом деле решили, что он вздумал их развлекать. В Кастельон-де-ла-Плана, где пришло окончательное прозрение, один впечатлительный карапуз, так и не дождавшись от дедушки обещанных цирковых чудес, закатил на руках у родителей небольшой вокальный концерт фа-диез-де-мажор. Губы мальчика задрожали, глазенки стали вдвое больше от слез, и с горечью, вместившей в себя все несчастья мира, малыш огласил округу безутешным плачем, тут же поддержанный сверстниками в колясках. Стервеца, утешая, понесли прочь, но, даже покидая площадь, он продолжал таращиться на клетку, все еще надеясь узреть несбывшееся волшебство.
Да, это была любовь, черт возьми, но после всего, что ему пришлось пережить, он не нуждался в их подлой плебейской любви.
Авельянеда был в бешенстве. Когда очередной великовозрастный недоумок протянул ему на подпись коробку кукурузных хлопьев, он сорвал и бросил в лицо просителю свой пунцовый клоунский нос.
Он задыхался от ярости. Ему вдруг до крика, до зубовного скрежета захотелось снова стать самим собой.
Он в гневе потребовал от матерей убрать от клетки своих недоносков, ведь они диктатор, черт возьми, тиран, кровопийца, каких не видывал свет.
Он призывал в свидетели проходившую мимо старуху, прося ее подтвердить, что он — Аугусто Авельянеда, палач и убийца, глава жестокого и кровавого режима, сгноивший в лагерях тысячи людей.
— Триста! Нет! Пятьсот тысяч, сеньора! Ей Богу, как стадо маленьких поросят!
Старуха согласилась, говоря, что ее муж и вправду погиб в Красных Каменоломнях, но тут же отреклась, сказав, что тот Авельянеда был суровый и статный мужчина — совсем ему не чета.
— Простите, но вы же клоун, сеньор, это всем известно. Стыдно так потешаться над старостью.
Он кинулся к дряхлому усатому старику в орденах времен Марокканской войны, называя сражения и места, где тот когда-то мог видеть Авельянеду собственными глазами.
— Долина Лау, старик! Ты помнишь? Таргист! Джебель-Амекран!
Ветеран на секунду прислушался, но, вспыхнув, погрозил ему желтым сухоньким кулачком.
— Будь ты проклят, мерзкий клоун! — огрызнулся старик, и усы его задрожали от ярости. — Не смей порочить имени моего каудильо!
Не замечая Сегундо, который тщетно пытался воззвать к его рассудку, он выкликал публике непристойности, он изрыгал проклятия в адрес туристов, напоминая о количестве своих жертв, он почти рыдал, вцепившись руками в решетку, но ни в ком, решительно ни в ком не встречал и тени поддержки. На него лишь изумленно смотрели, а затем и вовсе перестали обращать внимание.
— Стыдно, папаша! — бросил ему белобрысый хлыщ в мятом костюме, уводя двух испуганных дочерей, и выразительно постучал у себя пальцем по лбу.
Все воспринимали это как скверную шутку.
* * *
Целые дни напролет, почти не двигаясь с места, Авельянеда сидел на дощатом полу и смотрел в одну точку — старый печальный паяц, безутешный клоун, у которого не было больше ни сил, ни желания веселить почтенную публику. Его глазам открывались небывалые вещи: в витринах магазинов мерцали экраны телевизоров, подростки сновали по мостовым на страннейших досках, без руля и ветрил, а полуголые женщины влачили на головах чудовищные прически, и размером и формой напоминавшие пчелиные ульи. Здания были весьма стреловидны, а счастье, глядевшее с рекламных плакатов — весьма белозубым, но безутешный диктатор не проявлял к переменам ни малейшего интереса. Обычный рецепт Мануэля де ла Гардо («Тренироваться! Еще раз тренироваться!») — чудесное средство от всех печалей — не помогал или ученик просто не хотел к нему прибегнуть. Мячи лежали рядом, на постели, холодные, глянцевитые, поочередно вбирающие в себя то яркий солнечный свет, то бледные огни полуночных проспектов.
Сегундо играл. Его понурый смычок медленно взбирался по струнам вверх и так же медленно опадал, выводя пологую кривую их общего настроения. Мелодия редко доигрывалась до конца. Как бы устав, смычок сбивался на полпути и после недолгой заминки начинал все сызнова.
— Не грустите, сеньор, — улыбаясь, бросил Сегундо во время одной из таких пауз. — Жизнь-то продолжается.
— Ошибаешься, друг, — ответил Авельянеда, провожая пустыми глазами стайку школьниц в коротких юбчонках. — Русские держат своего ублюдка в мавзолее, а меня мои — в клетке. Но мы мертвы, Сегундо. Оба мертвы.
Иногда в ящик летела монета, и вечером, собрав немного денег, Сегундо покупал вино и закуску. Кое-что перепадало охране. В последнее время жалованье карабинерам платили с задержкой, и все четверо были не против подхарчиться за счет диктатора и скрипача.
Впрочем, с каждым днем монеты летели в ящик все реже. После избрания Кампо в премьеры испанская экономика, оборвав последние путы, на всех парах понеслась к давно предсказанной катастрофе.
Накануне генеральный казначей Республики Умберто Лугонес доложил главе государства, что казначействовать ему, собственно, больше нечем: кубышка пуста.
— Попробуйте заложить Пиренейские горы, — так, по слухам, Лугонес попрощался с премьером, уходя в отставку. — Говорят, французы готовы выложить за них пару франков.
Последствия этого разговора Сегундо видел по телевизору, прибившись к толпе любопытных у витрины большого севильского универмага.
Улыбаясь неестественно-широкой улыбкой, Кампо заверил нацию, что час процветания близок.
— Денег хватит всем! — воскликнул премьер и — сдержал обещание.
На следующий день печатные станки Королевского монетного двора в Мадриде ожили и больше не выключались.
Вскоре в ящик Сегундо вместо медяков полетели купюры: сначала в десять, затем в пятьдесят, а после и в сто песет. Но странное дело: прирастая в нулях, деньги быстро убывали в стоимости. Если утром на сотню с портретом покойного Паскуаля можно было купить бутылку молока, то вечером уже только полбутылки, а назавтра, входя в молочную лавку — застать печального хозяина, который раскуривал этой сотней дешевую канарскую сигару.
Темп жизни невероятно ускорился. Дотоле медлительные, испанцы сновали по улицам, как угорелые, торопясь потратить деньги прежде, чем те успевали полностью обесцениться.
— Сто пятьдесят! Четыреста! Восемьсот! — выкрикивали менялы курс бумажной песеты по отношению к франку, но вскоре поумолкали. Сорвав глотки, они стали писать мелом на специальных дощечках, аккуратно обновляя курс каждые четыре часа.
Если в первые дни денежной лихорадки Сегундо тратил наличные сначала дважды в день, а затем трижды, то уже через неделю — по мере их появления. Весь потный, всклокоченный, он торопливо отмахивал на скрипке какую-нибудь нехитрую пьеску, а когда в ящик прилетал Хименес или Паскуаль, хватал бумажонку и со всех ног бросался на рынок.
В знойный августовский день тридцать шестого года от начала Испанской эры скрипач увидел настоящее чудо — купюру достоинством в десять тысяч песет. Сегундо расплакался: столько ему еще никогда не подавали. Он купил на нее немного помидоров, зелени, черного астурийского хлеба и разделил свой скромный обед с тускнеющим диктатором, чей паек день ото дня становился все скуднее.
В тот же вечер карабинеры тайно продали одному из барбудос патроны от своих штатных «Каркано». Они требовали с него двести пятьдесят тысяч, но фалангист, покачав головой, протянул им туго набитую нейлоновую сумку.
Там были сахар, крупы, свиная вырезка в промокательной бумаге и большая бутылка красного вина.
* * *
В ту роковую минуту, когда из-под печатного пресса в Мадриде вышла первая партия банкнот номиналом в пятьсот тысяч, на далеком вулканическом островке Рока де Унья, где в прошлом располагался имперский лагерь специального назначения «Кантабрия», у мыса, носящего странное название Ржавый Крюк, престарелый крестьянин по имени Модесто Гарсиа наткнулся на небольшую пещеру, укрытую в лабиринте прибрежных базальтовых скал. Гарсиа принадлежал к той горстке доверчивых колонистов, которые поддались уговорам правительства и прибыли на Острова после закрытия Красных Каменоломен. Ехать в это гиблое место никто не хотел: слишком уж мрачной славой оно было овеяно. Но Республика обещала переселенцам почти полное освобождение от налогов и неплохие подъемные, и несколько сот крестьянских семей, в их числе и Гарсиа, едва сводивших концы с концами в горах Астурии и Арагона, согласились на переезд. Впоследствии Модесто не раз сожалел о своем решении. Рока де Унья, предложенный ему с семьей, оказался унылым и каменистым, травы здесь вырастало ровно столько, чтобы прокормить полсотни овец и несколько коз. Плавучая лавка с главного острова, Манчадо (там когда-то размещалась «Кастилия»), прибывала нерегулярно, так же, как и беспробудно пивший священник, единственный на весь архипелаг. Но Гарсиа был из тех людей, которые выбирают лишь однажды. Проклиная собственную доверчивость, он как мог обживал эту Богом забытую пустошь.
На Ржавый Крюк Модесто забрел, разыскивая козу. Его любимица, двухгодовалая Пепита, отбилась от стада рано утром, когда ее хозяин дожидался на пирсе прибытия плавучей лавки. Обшаривая остров, он забирался все дальше, пока не дошел до скалистого мыса, где за все годы бывал лишь однажды, в день первого и не слишком внимательного осмотра своих новых владений. В пещерах на берегу жили змеи и скорпионы, и потому, когда в одной из них послышался легкий шорох, соваться туда Модесто не рискнул. Окликнув козу по имени, он бросил в пещеру камень, затем другой, и вдруг услышал, как в глубине что-то с полым звуком разбилось. С минуту страх и любопытство боролись в Модесто, но последнее, конечно же, взяло верх. Прошептав молитву ангелу-хранителю, он поднялся на невысокий уступ, отделяющий пещеру от подножия скалы, и шагнул внутрь.
Позднее Модесто не раз признавался, что предпочел бы этой находке укус гремучей змеи.
Лизнув огоньком тяжелый зубчатый свод, зажженная спичка осветила груды ощеренных человеческих черепов.
Пещеру посетил сначала полицейский с Манчадо, затем трое судебных экспертов с Тенерифы, после же — большая правительственная комиссия, присланная из Мадрида. Широкий естественный коридор, уходящий вглубь скальной гряды, был заполнен костями почти под завязку. Комиссия, набранная из старых потомственных кабальеро и туповатых чиновников, долго осматривала склеп, почесывала в затылках, пыталась — устами отдельных уникумов — вещать о туземном захоронении, пока, наконец, пулевые отверстия в черепах и ржавые кандалы не навели ее на разгадку.
— Да это же краснопузые, — разомкнув скрипучую челюсть, вдруг выдал посреди общей тишины дон Валенсио Круж, девяностолетний высохший гранд, специально изъятый для этой поездки из рук сиделок и нафталина.
Остальные члены комиссии сконфуженно промолчали.
О том, что в имперских лагерях гибли тысячи фалангистов, было известно всегда, но годами эти тысячи витали в воздухе, казались абстракцией, если не мифом, рожденным подлой коммунистической пропагандой. Те, кому удалось выжить (и не попасть по окончании войны в республиканские «зоны особого комфорта» в Западной Африке), не знали ни точной арифметики террора, ни мест, где упокоились их товарищи. Черногвардейцы работали по ночам, обстоятельства казни и погребения заключенных держались в строгом секрете. Влажный сумрак в окрестностях лагерей каждую ночь сверлили ружейные выстрелы, но попытка узников вести счет павшим, делая пометки на стенах бараков, ни к чему не привела. Во время восстания на архипелаге половина бараков погибла в огне, сами же палачи — от рук своих вчерашних protégé. Говорили, что комендант «Кастилии» Флоренсио Чавес не открыл место захоронения даже под пыткой. После войны сделать это могли республиканцы, но мадридские эмиссары если что и искали на Островах, то не слишком усердно. Паскуаль и компания вовсе не стремились создавать красным ореол мучеников. Официально предлагалось считать, что тела «нескольких сотен» арестантов, казненных за нарушение лагерного режима, были утоплены в море. И вот, старый неотесанный арагонец со своей блудной козой так некстати вмешался в эту весьма щекотливую историю.
Первым желанием властей было как следует наградить Модесто Гарсиа, а затем выслать его с домочадцами куда-нибудь подальше, на острове же объявить бессрочный карантин. Однако после того, как один из экспертов с Тенерифы втайне от своих коллег сделал в пещере несколько снимков, каковые немедленно всплыли в почтовых ящиках крупнейших европейских газет, огласки стало не избежать. Скрепя сердце Мадрид послал на Рока де Унья два десятка рабочих и наспех созданную комиссию.
Ее глава, почтеннейший дон Антонио Феррер, произвел на месте нехитрые арифметические расчеты. При помощи обыкновенной рулетки он тщательно обмерил пещеру и разделил ее вместимость на объем, равный телу среднестатистического арестанта. Получилось примерно сорок пять тысяч — чиновник немного убавил, сделав скидку на свободный от трупов проход, оставленный экзекуторами для передвижения по склепу.
Уже несколько дней спустя эта цифра, подхваченная неведомыми ветрами, достигла материка. Несмотря на царящий в стране хаос, она ворвалась на испанские улицы, как ураган, как лихая мавританская конница, ошеломив даже тех, кто был склонен оправдывать грехи бывшего каудильо. Сорок пять тысяч — эта цифра звучала на каждом углу, в каждой очереди за продуктами, в каждом автобусе и трамвае. Вынесенная в заголовки, она господствовала над столиками кафе и креслом министра, над фабричным станком и прилавком сельского магазина. «Сорок пять тысяч» — не отрывая уха от радио, отвечал меняла на вопрос, почем нынче доллар. «Вы слышали, ребята? Сорок пять!» — потрясая листом «Diario», кричал синеголовый poli группе бастующих рабочих у завода. После трех дней неловкого молчания Кампо, опасаясь худшего, объявил в стране всенародный траур.
Тогда же, нарастая, как морская волна, эта цифра выплеснулась на страницы большинства мировых газет. Вместе с аккуратными — по сто черепов в каждой — пирамидами из костей на берегу Рока де Унья росли палатки журналистов. За каждым деревцем, за каждым валуном притаился бдительный объектив, на останки, подобно автоматным очередям, сыпались щелчки затворов.
— Ишь ты, фотографируют! — кипятился дон Валенсио Круж, потрясая чьей-то берцовой костью. — А я вот сварю из этих мерзавцев суп, да и съем их!
Но когда неделю спустя на остров прибыла комиссия Содружества Наций (облеченная высокими, хотя и несколько неясными полномочиями делегация из сорока с лишним поджарых пенсионеров), ее поразил вовсе не безумный идальго, не армия журналистов и даже не количество костей, покрывающих территорию размером с Ватикан. Накануне утром, перед самым прибытием делегатов на отвесной скале, называемой Чертовым Пальцем, появилась аршинная надпись: «Авельянеда, мы помним!». Чуть ниже, над входом в пещеру, алела вписанная в черный круг грозная пятиконечная звезда. Члены комиссии, конечно, узнали в ней эмблему Красной Фаланги.
Статья о находке, случайно попавшаяся Авельянеде на глаза, привела его в крайнее возбуждение. Перечитав ее несколько раз, он ухватился за эту новость так, словно речь шла о чудесном спасении его репутации. Это был его шанс вернуться, пусть — палачом, пусть — пугалом миллионов, чудовищем, которое завтра же, осудив, публично поведут на расстрел, но — собой, черт возьми, собой! Он был готов взять на себя любую вину, мнимую или настоящую, лишь бы покинуть сцену тем, кем он когда-то на нее взошел.
— Это я! Я! — кричал он, размахивая, будто знаменем, вчерашней газетой. — Слышите, подлецы? Я убил ваших отцов!
Но его снова никто не слушал. Все куда-то спешили, на лицах прохожих был написан испуг.
Пока весть о Рока де Унья успела докатиться до его клетки, там, снаружи, успело стрястись кое-что поважнее.
В Испании началась гражданская война.
* * *
Восстание вспыхнуло на астурийских заводах, тех самых, которые правительство в начале весны, заслышав над головой посвистывающий меч катастрофы, было вынуждено передать в руки иностранных компаний. Отдавая заводы в обмен на кредит, Кампо не без иронии признавался, что совершил мировую сделку, ибо не только получил деньги, но и спихнул «эти авгиевы конюшни испанского коммунизма на геркулесовы плечи французов и англичан».
— Пускай вычищают сами, — бросил Кампо совету министров и, как часто водится в таких случаях — просчитался.
Ядром восстания послужили десять тысяч рабочих, которых новое руководство «вычистило» из штата, заплатив им компенсацию не валютой, как обещалось, но обесценившейся продукцией Королевского монетного двора. «Вы ведь испанцы, верно? Зачем вам иностранные деньги?» — так ответил рабочим новый директор медеплавильного завода Филип Сеймур, дальний родственник одного известного австрийского психиатра, и грозно затянулся своей неприлично длинной сигарой, давая понять, что аудиенция окончена. Эта затяжка и сыграла роль того зловещего огонька, который подслеповатый буржуа, по меткому выражению Карла Маркса, рано или поздно подносит к пороховому погребу революции.
Сорок восемь часов спустя рабочие, возглавленные Красной Фалангой, взяли заводы штурмом. Едва вступившие в должность директора — Филип Сеймур, Дж. С. Сомерджи и Жан Бертье — были казнены на месте, их упитанные тела, нафаршированные билетами Генерального казначейства — подброшены в консульства соответствующих держав. Испания, еще вчера скорбевшая о мертвых фалангистах, снова заговорила о живых.
Кровавая клякса мятежа стремительно поползла вширь. Ночью в порту Хихона, взятого под контроль силами фалангистов, встал на якорь советский сухогруз «Вега», направлявшийся из Калининграда в Анголу, где в эти дни разгоралась своя гражданская заварушка. По документам на борту находилась партия пружинных матрасов, но именно в эту ночь у восставших, вооруженных в основном охотничьими ружьями и гранатами, появились винтовки и автоматы новейшего образца. К утру осмелевшие фалангисты уже занимали пригороды Овьедо.
— Это все изжога, господа, — улыбался Кампо на экстренном заседании кабинета. — Она лечится содой. Содой — понимаете, что я хочу сказать?
Однако армейские части, брошенные на подавление мятежа, неожиданно перешли на сторону фалангистов, причиной чему, вероятно, послужила оплошность военного министерства, давно не платившего офицерам жалованья. Еще через два дня восстание перекинулось на соседние Галисию и Кантабрию, где лепешки из картофельной шелухи, с недавних пор почитавшиеся за деликатес, шли уже по восемь тысяч за штуку. К концу недели барбудос почти без боя вошли в Виторию и Бильбао. После дружественного визита советских транспортных кораблей «Иосиф Сталин» и «Лаврентий Берия» (с грузом подушек и одеял соответственно) у повстанцев появились легкие танки и тяжелая артиллерия.
Кампо еще колебался, вводить ли в Республике военное положение, когда коммунистический молох, промчавшись по всему северу страны, от Виго до Барселоны, медленно развернулся и двинулся на Мадрид.
* * *
В последние дни перед взятием Мадрида и падением Республики Авельянеда остался один, посреди безлюдной Пласа-Майор, куда его переправили в самом начале красного мятежа. Компанию ему составляли только Филипп III и его бронзовый Росинант — два заблудившихся во времени мертвеца, шагнувших из своего галантного семнадцатого столетия прямиком сюда, в охваченную апокалипсисом столицу. Старик держался молодцом, но конь выглядел испуганным. Всякий раз, когда за горизонтом ухали стомиллиметровые гаубицы, по его бронзовому челу пробегала едва заметная дрожь, а застывшее в воздухе копыто норовило с силой опуститься на белокаменный пьедестал. Казалось, еще немного, и конь не выдержит, сиганет на булыжную мостовую и с медным грохотом понесется прочь, поднимая на скаку тучу белесой мраморной пыли.
Дрожь пробегала и в окнах домов, заставляя отражение в них колебаться, словно в воде, которую волновал легкий порывистый ветерок. В некоторых стекла отсутствовали: бриллиантовые осколки, бликуя на солнце, покрывали карнизы и мостовую. Время от времени в одном из окон появлялась робкая голова, опасливо таращилась куда-то вдаль и снова пропадала, намекая на таинственную жизнь, которая, несмотря на все разрушения, по-прежнему теплилась в домах. Безучастным к армагеддону оставался только рыжий котяра в окне второго этажа Каса-де-ла-Карнисерия. Почти не покидая своего поста, он то безмятежно дремал, нечувствительный к канонаде, то подолгу и с наслаждением умывался, чтобы по завершении процедуры снова погрузиться в сон. Этот парадоксальный кот был тем страннее, что никаких других признаков жизни на всем этаже за последние сутки не наблюдалось.
Сегундо исчез в первую неделю осады: пошел продавать скрипку и не вернулся, так и не сдержав обещания достать свежих газет. Авельянеда спрашивал о нем у прохожих, но никто, разумеется, ничего не знал. Ящик для пожертвований с «хименесами» на дне по-прежнему стоял у пьедестала. За все то время, пока на Пласа-Майор еще показывались гражданские, никто не прикоснулся к деньгам — вероятно, попросту потому, что они уже ничего не стоили. Охранники разбежались еще раньше, вскоре после того, как дряхлый «Паккард» был мобилизован для нужд армии. Ночью, перед бегством, они продали свои карабины какому-то мутному типу с глазами усталого сутенера, после чего тут же, на площади, переоделись в гражданскую одежду и, не прощаясь, покинули своего подопечного. Сутенер заплатил им франками.
Дальше было несколько недель хаоса и анархии. В начале июня бывший республиканский полковник, а ныне красный генерал Клаудио Эстрада захватил горные водохранилища Лосойя-Буйтраго к северо-западу от столицы и отрезал городу водоснабжение. Со слов прохожих Авельянеда узнал, что речка Мансанарес совсем обмелела, а в парках и на площадях бурили колодцы, у которых выстраивались километровые очереди. Малейший дождь вызывал стихийный выплеск на улицы тысяч жаждущих горожан. Авельянеда видел, как во время короткого, но сильного ливня на Пласа-Майор выползли десятка два молчаливых, как тени, жильцов и, боязливо прислушиваясь к пальбе, расставили на мостовой тазы и кастрюли. Одна престарелая сеньора использовала для сбора воды винные бутылки, в которые были вставлены свернутые из газеты конусы. За четверть часа, пока с неба лило, в каждую набежало с полчашки, не больше. Когда дождь закончился, сеньора перекрестилась, слила всю воду в одну высокую бутыль и с достоинством, которого не могла поколебать никакая война, покинула мокрую площадь.
До последнего времени еду и питье диктатору доставляли из ближайшей тюрьмы, к которой его приписали сразу по прибытии в Мадрид. Занимался доставкой расконвоированный заключенный Фернандо, аккуратный сморщенный старичок, отсидевший двадцать лет за убийство троих собутыльников, позволивших себе усомниться в верности его супруги. Фернандо приезжал на пыльном скрипучем велосипеде, к задку которого были приторочены два небольших алюминиевых бидона, выносил парашу, тщательно протирал руки смоченным в уксусе платком и осторожно, будто драгоценность, наливал диктатору полкувшина мутноватой водицы и тарелку пресной баланды, к каковой прилагался кусок твердого, как мыло, отрубного хлеба. Каждый раз порция воды становилась все меньше, а баланда все водянистее, но Авельянеду это нисколько не беспокоило. С тех самых пор, как до него донеслись первые отзвуки канонады — эхо боев к северу от Мадрида, — он уже не мог думать ни о чем другом, тем более о таких мелочах, как сухость во рту или пустота в желудке. Он болел за красных, потому что знал: если они придут, то все изменится, и гнусный кошмар, который довлел над ним столько лет, наконец-то будет рассеян. Бич божий свистал вдалеке — Авельянеда вслушивался в его удары, как иной вслушивается в поступь возлюбленной или громовой голос пастора, звучащий с церковной кафедры. Стоило канонаде утихнуть, как его охватывала тревога, боязнь того, что наступление захлебнулось, а красный змей укрощен и отброшен назад, в свое далекое астурийское логово. Он замирал посреди клетки, нащупывая ухом потерянный звук, и только тогда обретал спокойствие, когда пушки на севере пробуждались.
Фернандо доставлял не только еду, но и последние новости с фронта. С его слов Авельянеда узнал, что генерал Эстрада, взяв Галапагар, стремительным броском охватил Мадрид с запада и вышел к Карабанчелю, куда с востока уже пробивался другой фалангистский генерал, Флавио Мондрагон. Карабанчель, таким образом, оставался последней ниточкой, связывающей столицу с «большой землей», республиканской Ла-Манчей — с его захватом падение Мадрида было бы неизбежно. «Наши взяли Аранхуэс» — однажды утром радостно сообщил Фернандо, привязывая бидон к багажнику длинной засаленной бечевой. Однако сомнение в глазах Авельянеды заставило его спохватиться. «То есть коммунисты. Коммунисты взяли Аранхуэс» — прибавил он вдруг, помрачнев, вскочил в седло и живо заработал педалями, смешно задирая тощие старческие коленки.
Республиканская оборона напоминала тонущую посудину, пробоины в которой затыкали всем, что имелось на борту, включая башмаки и сумочки пассажиров. Оружия и техники катастрофически не хватало. С переходом на сторону фалангистов большей части армии дула танков и гаубиц, призванных защищать демократию, обратились против законной власти. На передовую, стуча изношенными двигателями, ползли старые музейные «Виккерсы», послужившие еще Империи, и кустарно сработанные чудовища, в которых нетрудно было угадать вчерашние скотовозы и трактора. На двенадцатый день осады Авельянеда, разрезая хлебный брусок на три неравные части (меньшая сберегалась на завтрак), наблюдал мобилизованный Хунтой обороны Мадрида школьный автобус, «броню» которого составляли закрепленные вдоль бортов старые больничные матрасы. Под иронические хлопки и возгласы очевидцев это полосатое чудо вкатило на Пласа-Майор и медленно, как на параде, проехало от улицы Сьюдад-Родриго до переулка Жироны, скорее комично, нежели устрашающе поводя стволом крупнокалиберного пулемета. Сидевшие на крыше солдаты шутили, что матрасы настолько пропитались потом больных, что в них вязнут даже гаубичные снаряды.
Людей не хватало тоже. Потенциальные новобранцы прятались от призыва где могли, многие давно уже воевали на стороне фалангистов. В конце мая отсюда же, с Пласа-Майор, на фронт ушел батальон старых республиканцев. Сотни три ветхих, но вполне презентабельных старичков, от семидесяти и старше, кряхтя и побрякивая медалями, прошествовали через площадь, кое-как погрузились в детский локомотивчик с вагонами, пригнанный из мадридского зоопарка, и отправились на восток, сворачивать шею коммунистической гидре. Едва ли не самой грозной силой во всей республиканской армии были националисты Фуэнмайора. Именно они отбивали атаки барбудос в Карабанчеле, проявляя в бою то жутковатое безрассудство, каким некогда славились guardia negro. Однако Фернандо считал, что надолго этих юнцов не хватит: «Добровольческий батальон имени Аугусто Авельянеды», как они себя называли, не насчитывал и двух тысяч штыков.
Признаки скорого поражения были видны и в самом Мадриде. По ночам на улицах покрикивали, постреливали, поругивали правительство. Фернандо уверял, что в городе полно красных, и частота, с которой подвергались вандализму республиканские флаги и памятники, подтверждала его правоту. С наибольшим упорством незримые фалангисты атаковали лозунг Аристидиса Кампо «Бандиты не пройдут!». Вторая часть этого спорного утверждения — «No pasaran!» — начертанная на огромных полотнищах и плакатах, была развешана по всему Мадриду. Однако желание воодушевить горожан сыграло с властями злую шутку: денно и нощно презренные вандалы закрашивали в лозунге первые две буквы, обращая его в крамольную противоположность. В городе развернулась настоящая охота за диверсантами. По условиям военного времени их казнили на месте, так что жители предпочитали не хранить в домах краску, дабы не попасть в число подозреваемых. Оценить крайности этой плакатной войны Авельянеда мог собственными глазами. Однажды вечером на балконе в западной части Пласа-Майор показался безобидный с виду стриженый толстячок, воровато огляделся по сторонам и шагнул к решетке, на которой был закреплен левый край длинной — во весь этаж — черной растяжки с лозунгом. Посмотрев на диктатора, он приложил палец к губам, поставил на перила банку из-под томатного соуса и, обмакнув в нее кисточку, перегнулся через перила. Но едва кисточка, роняя черные маслянистые капли, коснулась тонкого основания белой буквы N, как из темного переулка с южной стороны, слегка прихрамывая на левую ногу, вышел человек. На плече у него покачивалась винтовка. Толстяку не повезло дважды: это был один из «Ястребов», военизированного гражданского патруля, созданного Хунтой в помощь городской полиции. За неимением лучшего «Ястребов» набирали по тюрьмам и подворотням Фуэнкарраля, так что шутки с этими ребятами были плохи. Увидев толстяка, патрульный замер, беззвучно отступил назад и притаился в темноте арки. Приговор — и его исполнение — последовали мгновенно. Авельянеда открыл было рот, чтобы предупредить бедолагу, но «ястреб» уже вскинул винтовку и, почти не целясь, нажал на курок. Последовал выстрел, звон разбитого стекла за спиной «диверсанта» и падение тучного тела на мостовую. Банка, окатив булыжник черной струей, шлепнулась рядом. Толстяк лежал, не шевелясь, но патрульный подошел, приставил к нему винтовку и выстрелил снова. «Сволочи!» — раздался вдруг отчаянный мужской крик на другой стороне площади, там же чуть слышно стукнула оконная рама. «Ястреб» вскинул глаза на клетку. Секунды три он смотрел на Авельянеду, затем медленно пересек площадь, так же медленно раскурил выуженную из кармана сигарету и, коротко сплюнув, процедил хрипловатым басом: «Ну ты, шут, помалкивай, пока цел», после чего развернулся и зашагал прочь. Толстяка унесли только наутро.
Вот уже второй день, как из тюрьмы никто не приезжал, так что Авельянеда остался не только без супа, но и без новостей. Голод, однако, его не страшил. Его дряхлое тело давно уже обходилось немногим, и скопленного им запаса жизни должно было хватить до завершения спектакля. В кувшине еще оставалась вода — Авельянеда растягивал ее, как мог, делая по маленькому глотку через каждые четыре часа.
В новостях тоже не было особой нужды: по всему окоему, от Университетского городка на севере до Карабанчеля на юге, ухало так, что зубы во рту отплясывали чечетку, и с каждым часом разрывы становились все ближе к центру. Не нужно было заканчивать Пехотную академию, чтобы понять: штурм города начался, и красный флаг над зданием Конгресса — дело ближайших суток. Земля трещала по швам, с неба сыпалась штукатурка, известка, седое танцующее конфетти, приносимое ветром с далеких пожарищ. На востоке громыхало поменьше, из чего можно было заключить, что красные прорываются с запада, со стороны обмелевшего Мансанареса. В паузах между разрывами вступали соло пулеметных очередей, подобные стуку швейных машин, на которых неведомые портные пытались сшить разваливающееся на куски мироздание.
Авельянеда встречал апокалипсис на ногах, перебегая с места на место и хватая горячими, липкими пальцами подрагивающую сталь. Его охватил азарт, почти исступление, он словно попал в родную стихию, по которой смертельно истосковался за долгие годы.
— Так их, ребята! Бей этих сволочей! — кричал он кому-то в пространство, потрясая жилистым кулаком, и мысленно призывал на помощь фалангистам всю небесную рать.
Республика, его извечный враг, эта проклятая химера, летела в тартарары. Его позор отливался ей горячим свинцом, злым раскаленным железом, и с каждым залпом красных орудий Авельянеда все больше верил в божественную справедливость.
В сущности, он мог попробовать сбежать, обрушив на хлипкий замок тяжелый дубовый табурет, но был слишком вовлечен в происходящее, чтобы думать о свободе. К тому же за все эти годы он настолько привык к клетке, что почти забыл о ее существовании. Его тюрьма была значительно шире. Стены этой тюрьмы и крушила фалангистская артиллерия.
Часть крыши Каса-де-ла-Панадерия была разобрана, и там, в прямоугольной выемке меж двух остроконечных башенок, еще с конца весны помещался зенитный расчет республиканцев. Это была старая двадцатимиллиметровая пушка швейцарского производства, вручную затащенная наверх бойцами противовоздушной обороны. Четыре ее ствола неподвижно смотрели в небо: фалангистские самолеты над центром пролетали редко, бомбили цели на окраинах, куда пушка добить попросту не могла. За все время в бой она вступила только однажды, примерно за неделю до штурма. Темно-зеленый «Як», пересекая центр с востока на запад, летел совсем низко, настолько, что можно было разглядеть звезды на его крыльях. Наполнив Пласа-Майор сокрушительным грохотом, зенитчики шпарили по врагу до тех пор, пока тот не ушел в мертвую зону за башней. Судя по их радостным крикам, «Як» удалось зацепить, даже поджечь, хотя звука падения Авельянеда так и не услышал. Несколько раз, видимо, с тоски, зенитчики палили в чистое небо, затем и вовсе покинули пост и перебрались в здание. Лишь изредка к пушке выходил командир расчета, прощупывал небо биноклем и снова исчезал. Смена за ними так ни разу и не явилась.
Время от времени бойцы спускались вниз, чтобы наведаться в разгромленный продовольственный магазин в юго-восточном углу площади, близ выхода на улицу Ботонерас. Возвращались они, неся в руках целые охапки консервов, колбас и всевозможных бутылок, преимущественно газировки. Каждый раз один из солдат — Авельянеда слышал, как товарищи называют его по имени, Пабло — в шутку лепил к двери купюру достоинством в тысячу песет, предварительно смачно на нее харкнув. У Пабло была небритая разбойничья физиономия, вечная сигарета в зубах и значок за службу в Сахаре, приколотый, вопреки уставу, к чехлу противогаза. Авельянеда не слишком удивился, когда именно этот шутник стал ни с того ни с сего проявлять о нем заботу.
На второй день после начала штурма, когда вокруг уже бушевал огненный хаос, Пабло отделился от компании своих мародерствующих друзей, вскрыл штык-ножом банку тушеной фасоли, подбежал к клетке, молча поставил жестянку на пол и побежал дальше, догонять остальных. Это было весьма кстати, ибо хотя Авельянеда и чувствовал, что может продержаться еще достаточно долго, живот у него давно подводило от голода. Товарищи, увидев поступок Пабло, что-то крикнули ему и дружно расхохотались, но он лишь усмехнулся, поднимая с мостовой оброненную пачку сигарет.
На следующий день Пабло, пробегая, снова оставил гостинец — вскрытую бутылку «кока-колы», одну из трех, что торчали у него под мышкой. Бутылка была теплой, почти горячей — с конца недели нещадно шпарило солнце, а бурая гадость — приторно-сладкой, но Авельянеда пил жадно, наслаждаясь прикосновением тысячи маленьких игл, жаливших его пересохший язык. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы не выдуть все сразу, и допивал отраву он уже вечером, вслушиваясь в перепалку трещавших на западе автоматных очередей.
Когда Пабло появился в третий раз, снаряды рвались уже недалеко от Пласа-Майор. В воздух поднимались султаны черного дыма, сквозь которые зловеще, будто кошачий глаз, глядело восковое полуденное солнце. Пабло был один — товарищи его разбежались или же просто не хотели покидать укрытие в такую жару. Пробегая мимо клетки, он вдруг остановился и как-то странно посмотрел на Авельянеду.
— Вот что, дед, — сказал он раздумчиво, жуя раскуренную сигарету. — Нечего тебе тут сидеть. Амнистия тебе вышла. Собирай чемоданы.
— У тебя ведь нет ключа, — Авельянеда сказал это без надежды, скорее с сомнением, еще не зная, что станет делать с таким неожиданным подарком.
— Это верно, — согласился Пабло и, поправив на голове пилотку, почти без всякого усилия ухнул ботинком в замок.
Что-то ржаво хрустнуло, дверь, дребезжа, медленно отворилась.
— Свобода, дедушка, — ощерился Пабло. — Такие дела.
Увидев сомнение в глазах Авельянеды, он, вероятно, счел себя недостаточно убедительным, отступил немного назад и, набрав в легкие побольше воздуха, зычным голосом возвестил:
— Сво-бо-да!
Он хотел крикнуть что-то еще, но жуткий сдавленный рокот внезапно его оборвал.
Авельянеду швырнуло в сторону. Последним, что он увидел, был подброшенный в воздух Пабло и парящие куски развороченной мостовой. Остальное поглотила боль и едкий, всепроникающий запах горячего тола.
Когда Авельянеда пришел в себя, в клетку, скрипнув половицей, робко вступил боец Красной Фаланги. Перед глазами возникли рыжие сапоги, синие штаны со штрипками (из кармана торчал грязный фиолетовый платок), криво пришитая к рукаву алая матерчатая звезда. Довершали портрет редкие кошачьи усики и немигающие мальчишеские глаза, в которых было поровну малодушия и отваги. Если бы не винтовка в руках, паренек вполне сошел бы за обычного мадридского студента, притом из тех, что коротают время в библиотеке, а не за картами или в пивной.
Обстрел между тем прекратился, лишь на юге еще звучали приглушенные расстоянием хлопки. Пласа-Майор была окутана вязкой, подсвеченной солнцем желтоватой пылью. Шагах в десяти от клетки, уткнувшись лицом в мостовую, лежал неподвижный, присыпанный штукатуркой Пабло.
Как только Авельянеда пошевелился, фалангист направил на него винтовку и визгливым, ребяческим голосом произнес:
— Именем революции вы арестованы!
Проступившие сквозь завесу очертания танка и мрачные лица восседающих на броне танкистов подтвердили, что он не шутит.
Однако встать арестованный отказался. Успев ощутить во рту солоноватый привкус крови, Авельянеда прикрыл глаза и снова провалился в густую, звенящую темноту.
* * *
Довольно долгое время, которое могло в равной степени оказаться как месяцем, так и днем, Авельянеда провел без сознания. Тьма была плотной, тяжелой, вроде подушки из черного бархата, которую приложили к лицу и давили, давили сверху с монотонным безличным упрямством, удушая не только свет, но и малейший проблеск мысли, воспоминания, чувства. Иногда, впрочем, сознание возвращалось, но это были только зарницы, смутные, отрывочные, длиной в один короткий взмах полусонных ресниц. За это время он успевал рассмотреть белый больничный потолок, край такой же белой, в желтых потеках, стены, маленькое деревянное распятие да несколько соседних коек с лежащими на них перебинтованными телами. Тела стонали и отчаянно извивались, будто личинки, пытавшиеся выбраться из кокона смерти. На серых хлопчатобумажных простынях виднелись бурые и красные выделения. Авельянеда мог поручиться, что все это уже было когда-то, но где именно, с кем, вспомнить он не успевал, поскольку чья-то невидимая рука вновь прикладывала к лицу тяжелую бархатную подушку. Иногда над ним возникал мордастый детина в нательной солдатской рубахе, чрезвычайно похожий на Пабло. Детина был так же черен, так же небрит и точно так же не вынимал изо рта сигарету, отчего их можно было принять за братьев, хотя последнее, разумеется, вряд ли соответствовало истине. Псевдо-Пабло склонялся над Авельянедой, дышал на него табачищем и поил из миски водой, которая имела отчетливый привкус машинного масла. «Ну как, очухался, дед?» — спрашивал он хриплым прокуренным голосом, роняя пепел на смятую простыню, после чего пропадал, превращаясь сначала в свое мутное подобие, а затем в бежевое пятно, теснимое глухой обморочной темнотой. На Авельянеду, который уже давно так близко не видел человеческого лица, его физиономия действовала почему-то успокаивающе.
Как-то раз вместо Пабло (его двойника) появился доктор — вполне отчетливый, молодой, с жидкими русыми волосенками, исключительно симметрично и оттого отвратительно уложенными на его узкой овечьей голове. Доктор оттянул Авельянеде сначала одно веко, затем другое, поправил на носу очки в круглой металлической оправе и пребольно вмазал ему по щеке холодной липкой ладошкой, после чего канул в небытие, успев сказать кому-то напоследок: «Воды ему пока больше не давайте». Тем не менее привкус машинного масла еще несколько раз возникал в темноте, мешаясь с запахом дешевого андалузского табака.
Сны Авельянеде не снились — потому вероятно, что область мрака, в которую провалилось его сознание, была значительно глубже той, где рождаются сновидения. Лишь один раз на черной сцене возникла фигура, по всему, достаточно упрямая для того, чтобы пробиться сквозь бархатную пелену. Озаренный тусклым светом прожекторов, из сумрака вышел генерал Серхио Роха, худощавый, долговязый, с застывшим на лице выражением неизбывной печали, какого Авельянеда никогда не видел у него при жизни. Тело Рохи, за исключением головы, представляло собой обыкновенный человеческий скелет, с тем лишь различием, что кости крепились друг к другу посредством блестящих металлических шарниров. Роха пытался танцевать какой-то замысловатый медленный танец, но шарниры вращались не под тем углом, под которым следовало, и движения выходили странными, неуклюжими, отчего лицо генерала становилось еще печальнее. Авельянеда смотрел на его потуги со смешанным чувством горечи и стыда, ему отчаянно хотелось помочь генералу, но помочь он не мог, поскольку сам в этом сне телом не обладал. Наконец Роха понял, что присутствие его неуместно, и стал медленно удаляться, все так же нелепо размахивая механическими руками. Авельянеда что-то кричал ему, но вместо слов из невидимой глотки вырывалась только тишина. В ответном молчании Рохи было что-то глубоко и непоправимо трагическое.
Первым, что Авельянеда увидел, когда окончательно выбрался на берег, были его собственные босые ноги, торчавшие из коротких, не по размеру, пижамных штанов — белых в голубую полоску, как и сама пижама (несколько тесноватая), застегнутая тремя блестящими перламутровыми пуговицами. Рядом, на подоконнике, стояла стеклянная банка с зацветшей водой, полная, как и все вокруг, солнечного света, настолько яркого, что понадобилось время, прежде чем сквозь красноватые пятна и блики проступили очертания остальных предметов. Палата была пуста, железные койки, на которых еще недавно извивались перебинтованные человеческие личинки — аккуратно застелены армейскими одеялами грязно-бурого цвета, самого непреложного и трагического цвета в этой непостижимой варварской стране. Распятие со стены исчезло, на его месте теперь висела выцветшая открытка с видом на заснеженный Муласен, в правом нижнем углу стояла выведенная чем-то белым рукописная дата: 1954. В открытую фрамугу врывался птичий щебет, суматошный, как базарная склока, и несколько приглушенные высотой (палата, насколько можно было судить, находилась на втором или третьем этаже) хулиганские крики играющих под окнами детей. Пахло несвежим бельем, штукатуркой и немного мочой — источником последнего запаха, очевидно, служило стоявшее в углу жестяное ведро с выцарапанной чьей-то праздной рукой неприличной надписью на крышке.
С первых же минут Авельянеду пронзило странное ощущение свободы, подобное в то же время чувству наготы, с той только разницей, что речь шла о наготе пространства, самого воздуха, впервые за много лет не взятого в тиски гадфилдовской решеткой. Во время тех коротких просветов, когда он видел личинок и двойника Пабло, отсутствие клетки не удивляло — видимо, потому, что некий участок в мозгу, отвечающий за удивление, был все еще оглушен взрывом на Пласа-Майор. Но сейчас, придя, наконец, в себя, Авельянеда очутился в положении черепахи, лишенной своего панциря. Нагота, именуемая свободой, не столько радовала, сколько пугала, и хотя последняя, в свой черед, была ограничена стенами палаты, черепахе такой панцирь на вырост казался несколько неуютным.
Голова разламывалась, как после долгого кутежа, но на ощупь оказалась цела — лишь слева, за ухом, имелась небольшая поджившая ссадина. Сильно хотелось пить. Авельянеда оценил расстояние до умывальника в противоположном углу палаты и, приподнявшись, протянул руку к сверкающей банке. Он пил долго, протяжно, глотая звездочки тины и с некоторым удивлением всматриваясь в свое отражение на дне. Ошибки быть не могло: седой крутолобый старик в зацветшей воде, пахнущей Мансанаресом, и в самом деле был Аугусто Авельянедой.
Солнечные квадраты на полу сместились немного вправо, когда вдали, за окном, послышались звуки военного марша. Они возникли сначала как бесформенный шум, едва отличимый от детских криков и птичьего щебета, но постепенно обрели строй и фактуру, как освещенный солнцем ажурный дворец обретает свои контрфорсы и капители. Налившись медью, свинцом, звенящей латунью, музыка начала приближаться, обнажая все новые и новые свои переливы, и уже через несколько минут в многообразии звуков, пышных, как возводимые из воздуха гигантские торты, стали различимы отдельные инструменты. Нащупав на полу стоптанные больничные тапочки, Авельянеда не без усилия привстал, дал голове, отвыкшей от вертикального положения, откружиться, отбушевать, после чего поднялся с кровати и подошел к окну.
По широкому проспекту, отделенному от больничного двора невысокой чугунной решеткой, с неотвратимостью стихии, готовой все сокрушить на своем пути, двигалась колонна вступающих в Мадрид фалангистов. Когда глаза диктатора привыкли к яркому свету, из-за деревьев показалась голова этой необъятной змеи — туловище и хвост были скрыты вереницей домов, иные из которых настолько пострадали в ходе обстрела, что кое-где сквозь пробоины в стенах виднелись лестничные пролеты. Немногим позже Авельянеда узнал, что парад по случаю взятия города должен был состояться несколько раньше, но потребовалось время, чтобы расчистить улицы от завалов. Для работы фалангистское руководство привлекло столичную буржуазию — спекулянтов, лавочников, рантье и прочих капиталистов, которые десятилетиями пили кровь простого народа. Расчисткой завалов в центре дело, однако, не ограничилось: погашать классовые долги капиталисты отправились на окраины, пострадавшие при штурме значительно сильнее.
С появлением колонны мальчишки в красных пионерских галстуках, игравшие под окнами в футбол, бросили мяч и с гиканьем устремились к ограде. Уже через секунду они восседали на витых чугунных столбиках, как стая маленьких галчат, и с восхищением глазели на проходящее войско. Из руин отовсюду выползали зеваки — иные со сдержанным любопытством, другие же с криками и ликованием — и заполняли разбитые тротуары. В здании напротив какой-то смельчак выглянул из пробоины, темнеющей на высоте четвертого этажа, и стал усиленно полоскать воздух красным знаменем, подозрительно похожим на банное полотенце. От усердия он высунулся наружу несколько больше, чем следовало, и едва не полетел вниз, но в последний момент чьи-то невидимые руки схватили его за ноги и втащили обратно. Полотенце, подхваченное ветром, плавно опустилось на тротуар.
Шедшие впереди знаменосцы несли высоченные, в два человеческих роста, черные штандарты с тлеющей в середине алой звездой — «знамена крови», как еще со времен Империи называли их сами фалангисты, имея в виду, разумеется, не только цвет. Такие же штандарты осеняли каждый следующий батальон — они вплывали в город словно огромные созвездия, одинаковые, будто очерченные по линейке, предвестье новой эпохи, готовой многое переменить не только на земле, но и на небе. Это была та самая таинственная, зловещая Красная Фаланга, о которой Авельянеда столько слышал, но которой никогда не видел собственными глазами, если не считать тех нескольких экстремистов, что были когда-то публично казнены на Пласа-Майор. Все эти годы он знал: рано или поздно красная змея извернется и ужалит Республику, вопьется зубами в ее нагое дряблое тело. Так и вышло: яд хлынул по телу, и вот, добежал до самого сердца. Фаланга вступала в город, вступала с той мрачной торжественностью, которая не сулила ничего хорошего ее поверженным врагам. Авельянеда не видел лиц марширующих, но по их поступи мог заключить, что они пришли надолго и, не колеблясь, раздавят всякого, кто пожелает в том усомниться.
Пока он спал, здесь, над руинами, взошло солнце нового мира. Он был хорошо знаком ему, этот мир, ибо чрезвычайно походил на тот, который когда-то создал он сам, разве что вместо орлов на знаменах были звезды, а оркестр играл не «Cara al Sol», а «Интернационал». Но как Авельянеда ни ждал этой минуты, к удовлетворению, с которым он наблюдал за парадом, примешивалась тоска. Ведь с победой барбудос в прошлое уходила не только Республика. Вместе с ней к концу приближалась его собственная история, а предчувствие финальной точки способно опечалить даже того, кто сам полжизни торопился ее поставить.
Когда колонна барбудос прошла, послышался гул моторов и скрежетание гусениц. По улице, будто стаю плененных чудовищ, везли захваченные у республиканцев трофеи — скотовозы, комбайны, трактора, превращенные столичными кустарями в подобие боевых машин. Среди них Авельянеда узнал тот самый автобус с Пласа-Майор, увешанный старыми больничными матрасами. Его полосатая «броня» была вся искромсана пулями, сквозь тряпичное месиво проглядывали толстые заржавленные пружины. Приволакивая резиновые ошметья, автобус ковылял, взятый на буксир допотопным бульдозером, из кабины которого торчало дуло зенитного пулемета. Последним ехал детский увеселительный автопоезд из мадридского зоопарка, с вагончиками, выкрашенными в защитный цвет. Все трофеи представляли собой в высшей степени шутовское и жалкое зрелище. Люди смеялись и освистывали этих уродцев, детвора швыряла в них камни, но Авельянеда смотрел на них с грустью, убежденный в том, что всякая вещь, побывавшая на войне, достойна уважения. В этом шествии пленников он разглядел намек на собственную судьбу. Он уходил в историю вместе с ними, такой же осмеянный и нелепый, такой же непричастный новому миру, как эти сеялки и трактора. Скоро придут работники сцены, застучат молотками, заскрежещут пилами, а старые декорации пойдут на слом, включая и ту единственную, что уцелела от эпохи Аугусто Авельянеды.
Волоча хвост из трофейной техники, колонна медленно удалялась на восток. Постепенно проспект опустел, но согбенный диктатор еще некоторое время стоял у окна и смотрел на руины, вслушиваясь в затухающее бряцанье оркестра. Мальчишки в красных галстуках спустились с ограды и возобновили игру в футбол.
Вскоре за ним явились двое вооруженных солдат. Сперва заглянул давешний овечьеголовый докторишко, воровато блеснул очками и шмыгнул прочь, следом вошли они, неловко задевая локтями тесные больничные двери. Молодостью и выражением лиц, суровых почти до комизма, они напоминали того студента, что «арестовал» Авельянеду на Пласа-Майор. Их униформа, темно-оливковая, как у всех фалангистов, была безупречно выглажена, но красные матерчатые звезды на рукавах — пришиты с разной степенью кривизны. Все их движения, позы и даже мимика были исполнены крайней торжественности, как у служащих похоронной конторы, пришедших за гробом богатого и весьма уважаемого покойника. Как был, в пижаме и тапочках, Авельянеда встал и последовал за ними.
Через десять минут, в крошечном автозаке, в котором пахло почему-то прелыми овощами, они доставили его в большое серое здание на проспекте, в годы Империи носившем гордое имя Томаса Торквемады. Судьбу Авельянеды должен был решать человек с пошлейшей фамилией Санчес, кабинет которого находился на четвертом этаже этой гулкой сумрачной цитадели. Кем был этот Санчес, Авельянеда не знал, слышал только, как фалангисты называли его комендантом, вкладывая в это слово какую-то особенную, звенящую интонацию. Лифт не работал, и подниматься пришлось по лестнице, с величайшим трудом осиливая крутые белокаменные ступени. Уже на десятой Авельянеда устал: ведь так много ходить, а тем более взбираться на этажи его не принуждали целую вечность. Голова немного кружилась, в ушах стоял тяжелый раковинный гул. Конвоиры не подгоняли его, но все время забегали вперед и смотрели сверху с холодной многозначительной укоризной. При этом они без конца поправляли и одергивали на себе униформу, явственным образом сожалея о том, что поблизости не имеется зеркала. На третьем этаже, пока Авельянеда смотрел себе под ноги, один из них не удержался и с самым решительным видом пригладил другому воротничок.
Санчес оказался крупным лысоватым мужчиной лет сорока пяти, с тем особого рода лицом, кровожадным и ласковым одновременно, которое могло в равной степени принадлежать как продавцу лимонада на рынке, так и заплечных дел мастеру самого высокого разряда. Мундир Санчеса ничем не отличался от тех, что носили простые фалангисты, но звезда была пришита к рукаву исключительно аккуратно, а в петлице горели начальственным огнем два маленьких латунных ромба. За спиной Санчеса в простенке между двумя пыльными зарешеченными окнами висел густобородый портрет Карла Маркса, вырезанный, по-видимому, из какого-то журнала, и рентгеновский снимок в рамке, с неразборчивой латинской надписью внизу. Симметрия между портретом и снимком была как-то странно нарушена: последний висел чуть левее и ниже портрета, да еще и несколько под углом, отчего вся обстановка в целом утрачивала должное равновесие. Других украшений в кабинете не имелось.
Ссутулившись за столом, Санчес пришивал пуговицу к солдатским кальсонам, широким, изрядно поношенным, до неприличия желтым в паху. Делал он это с любовью, неторопливо, аккуратно продергивая нитку сквозь полотно и так же бережно, почти нежно затягивая получившийся узелок. Рукоделье, судя по всему, было слабостью коменданта: на столе поверх груды бумаг лежала канва с неоконченной вышивкой, какой-то сентиментальный сельский пейзаж, галисийское пальясо с соломенной крышей, колодец, крестьянка, насыпающая курам пшено из подола. Край вышивки был придавлен массивным учебником политэкономии.
Когда Авельянеда вошел, Санчес оторвался от работы и посмотрел на него цепким, изучающим взглядом, каким смотрят на редкое животное в зоопарке или прославленный музейный экспонат. Авельянеда отнес это на счет пижамы и тапочек и сконфуженно замер в дверях. Но комендант смотрел выше. Взгляд был проницательный и лукавый — таким в человеческих душах нащупывают самые заповедные уголки и легко, без пыток, принуждают к капитуляции.
Как только дверь за конвоирами затворилась, Санчес иглой указал Авельянеде на свободный стул и вернулся к работе. Минуту спустя он мягко перекусил нить, намотал ее на иглу и спрятал в ящик стола. Убрав кальсоны туда же, Санчес поднялся и, поскрипывая паркетом, подошел к окну.
— Ну-с, — уютно щурясь от солнца, начал он густым пружинистым басом. — Как голова? Не болит?
Собственный голос показался Авельянеде чужим, с печатью той скрытой угрозы, которую излучал этот гладкий, как кегля, непроницаемый человек.
— Благодарю вас, — ответил он хрипло. — Уже лучше.
— Эти контузии — страшное дело. Имел несчастье под Гибралтаром, — Санчес упруго постучал себя пальцем по виску. Говоря, он все так же елейно, с кошачьим прищуром, смотрел за окно, и оттого в словах его, участливых по тону, сквозила холодноватая безличность. — А как с содержанием? Кормят нормально? Жалоб нет?
Авельянеда не помнил, чтобы за все это время во рту у него побывала хоть крошка, но все же ответил:
— Благодарю. Я всем доволен.
— Что же, отлично. Тогда к делу. К делу, — повторил Санчес и, потирая руки, вернулся к столу.
Откуда-то явилась красная папка с блестящим металлическим замком. Прикрыв ею вышивку, Санчес удобно расположил на столе свои полные локти и посмотрел Авельянеде в глаза.
— Утверждают, будто правительство наняло вас, чтобы дурачить народ, изображая Аугусто Авельянеду. Если это подтвердится, то, боюсь, вас ждет суровое наказание. Даже проявив снисхождение к вашему преклонному возрасту, меньше чем годом тюрьмы не обойтись. Не думайте отпираться. Предупреждаю: у нас хватит свидетелей, готовых удостоверить не только вашу личность, но и вашу вину.
Пока Санчес вещал, сверкая медной залысиной, Авельянеда украдкой заглянул внутрь себя и обнаружил там, к своему величайшему изумлению, готовность спастись, принять подачку судьбы, заключенную в словах коменданта. Ему ничего не стоило выдать себя за другого и остаться в живых, ведь у каторги или тюрьмы могла быть, конечно, всего одна альтернатива. Но секундное, крошечное колебание сменилось гневом, обращенным не столько к медноголовому инквизитору, сколько к себе — за то, что подобное колебание оказалось возможным.
— Это гнусная ложь, сеньор. Я и есть тот самый Аугусто Авельянеда.
Слова были сказаны громко, с достоинством, но должного эффекта не произвели. Часы на громоздком ореховом секретере не остановились, и густобородый Маркс не скосил на преступника свои сердитые всезнающие глаза.
— Вот как? — Санчес насмешливо приподнял брови. — И вы готовы письменно подтвердить это?
— Да, сударь. Готов.
— Чудесно! В таком случае прошу вас ознакомиться вот с этим документом.
Клацнув замком, Санчес достал из папки и протянул Авельянеде бумагу. Увенчанный вездесущей красной звездой, документ был неряшлив: свежая краска чуть расползлась, буквы, набранные на разбитой машинке, плясали, будто пытались разбежаться, в нижнем правом углу отпечатался чей-то грязный, перепачканный в чернилах палец. Куда больше, впрочем, удивляла первая строчка: «Я, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо, признаю себя виновным в преступлениях перед испанским народом...». Дальше следовал набор пропагандистских штампов, которые четверть века назад он уже слышал во Дворце правосудия. Авельянеда поднял на Санчеса вопрошающий взгляд.
Тот сиял, как начищенная монета.
— Ну разумеется, нам все известно. Я всего лишь хотел удостовериться в вашей честности.
— Это чертовски любезно с вашей стороны, — презрительно фыркнув, Авельянеда протянул ему недочитанный «документ».
— Не торопитесь, сеньор! — улыбаясь, Санчес вытащил из стакана шариковую ручку. — Здесь кое-чего не хватает. Только две буковки, больше не нужно.
Авельянеда посмотрел сначала на Санчеса, затем на ручку и остался неподвижным.
— Или вы предпочитаете остаться клоуном? — в глазах коменданта снова заплясали насмешливые огоньки.
Поколебавшись, Авельянеда взял ручку и поставил внизу подпись — две литеры, давно забытые литеры.
— Вот и прекрасно, — Санчес спрятал бумагу в папку и сунул ее в ящик стола. Засим его лицо приняло официальное выражение, хотя лукавый блеск в глазах все же остался. — Чтобы не тревожить вас дважды, сообщу сразу. Именем революционного правительства я уполномочен известить вас, что вам выпала честь присутствовать на последней публичной казни в испанской истории. Казнь состоится на следующей неделе, в пятницу, в десять часов утра. Место проведения — Пласа-Майор. Явка обязательна. Личных вещей при себе не иметь.
Авельянеда выслушал эту речь спокойно, даже с некоторым облегчением — слишком долго он к ней готовился.
— Это все? — спросил он после заминки, разглядывая на руках кончики отросших ногтей.
— Все. Не смею вас больше удерживать, — Санчес сахарно улыбнулся. — Набирайтесь сил. И берегите голову — она вам еще пригодится.
Тяжело, так, будто к каждой его ноге было привязано по ведру воды, Авельянеда встал и направился к выходу. Но уже на пороге, будто припомнив что-то, снова повернулся к коменданту.
— Как поживает ваша птицеферма?
— Что? — Санчес возвел над столом немигающий взгляд. Он уже успел вернуться к своей вышивке. В толстых пальцах блестела игла с вдетой оранжевой ниткой.
Но Авельянеда не ответил. Волоча на себе незримые ведра, он вышел в коридор, где все так же торжественно и сурово ожидали его юные фалангисты.
* * *
В тот же день его перевели в тюрьму на площади Двенадцати мучеников, в одиночную камеру, где в годы Империи содержали приговоренных к смерти политических преступников. Лязгу отпираемой железной двери предшествовал долгий переход по темным извилистым коридорам, которые сменялись крохотными лестничными площадками, дюжиной истертых ступеней и новыми извилистыми коридорами. Тюрьму выстроили на второй год после прихода Авельянеды к власти, но сам он здесь, разумеется, не бывал и никогда не думал, что изнутри она такая большая. Удивляла также стерильная тишина. Старых жильцов, вероятно, давно отпустили, а новых еще не завезли, и никто не смущал новичка истошными криками из подвалов или протестующим грохотом кружек о глухие кирпичные стены.
Спокойствие, с которым Авельянеда встретил слова Санчеса, не изменило ему и здесь. Больше того, покинув здание на проспекте Томаса Торквемады, он почти не вспоминал о сказанном — был озабочен, скорее, слабостью в ногах, которые слушались его настолько плохо, что ближе к концу пути охранники осторожно подняли его и понесли на руках. Он опасался, что к следующей пятнице не успеет оправиться от контузии, и эту слабость примут за малодушие, чего Авельянеда, естественно, не желал. Остальное — даже то обстоятельство, что действо будет публичным — заботило его так же мало, как если бы речь шла о ком-то другом.
Камера оказалась довольно светлой. Забранное решеткой окно было обращено на юг, и большую часть дня ее омывало яркое солнце, поочередно блестевшее на всем, что было к тому способно. Кроме тяжелой облупленной двери, покрытой арабесками вмятинок и царапин, эту способность проявляло вмурованное в стену металлическое кольцо (слегка тронутое красноватой ржавчиной), простая железная койка и жестяная посудина, с точно такой же неприличной надписью на крышке, что украшала ведро в покинутой накануне больничной палате. Из предметов тюремной роскоши имелись стол и табурет, большинству заключенных не полагавшиеся, а также удобный «гражданский» матрас, застеленный добротным стеганым одеялом. Все было холодное, неживое, будто окаменевшее, лишенное запахов и малейшего намека на человеческое присутствие, из чего можно было заключить, что в последние месяцы, а то и годы камера пустовала. О прежних жильцах напоминали только надписи на стенах, по преимуществу анархистского и коммунистического содержания. Надписи были очень старыми: судя по имени каудильо, которое встречалось повсюду, подобно вкраплениям в янтаре, все они, за исключением некоторых, относились к эпохе Империи. Так, четверть века спустя, эти застывшие анафемы и проклятия наконец достигли своего законного адресата.
Из окна открывался вид на проспект Федерико Мендосы, который огибал тюрьму с юга и чуть восточнее, за вереницей высоких тополей, наплывал на улицу Толедо. Проспект, как и все вокруг, еще хранил следы недавнего обстрела. Тут и там на солнце блестели свежие асфальтовые латки, кое-где дыры в мостовой — очевидно, за нехваткой асфальта — были заполнены толченым кирпичом. Листва с деревьев почти вся была сбита плотным огнем: где-то здесь находились укрепления республиканцев, которые защищали от красных Толедский мост. Южнее, за парапетом, зеленел медлительный Мансанарес, после взятия города вновь наполнившийся водой.
Весь исклеванный пушками, проспект, однако, жил весьма бурной жизнью: целый день по нему струился нескончаемый поток грузовиков, ввозивших в столицу рабочих и стройматериалы. Грузовики — в основном советского производства — весело вспрыгивали на кочках, поднимая несмолкающий грохот, в котором слух еще угадывал по привычке отдаленное эхо орудийной пальбы. Повсюду царил дух грандиозной стройки. Вдали слышался стук отбойных молотков, вой циркулярных пил, скрип и урчание неведомых механизмов. Даже на противоположном берегу, в парке Каса-де-Кампо, возвышался подъемный кран, а чуть правее, над гущей деревьев, ухала, разнося вибрацию на милю вокруг, гигантская свайная машина.
Несмотря на разруху, на улицах было довольно много людей — самых обычных прохожих, по виду ничем не напоминающих вчерашних жителей осажденной столицы. Если что и указывало на пережитые мадридцами потрясения, так это отсутствие в одежде ярких цветов, исключая, разве что, красные галстуки на шеях детей и подростков. С первых же минут именно прохожие обратили на себя внимание Авельянеды, и довольно скоро он понял, почему. Почти все они хотя бы ненадолго останавливались и смотрели через тюремную ограду наверх, туда, где находилось его окно. Головы рабочих в кузовах грузовиков были также повернуты в его сторону. Поначалу он думал, что предметом всеобщего любопытства служит какое-нибудь сооружение или плакат на крыше тюрьмы, но после чутье подсказало Авельянеде, что взгляды хотя и неявно — ведь жители не могли знать, в какой камере он содержится — обращены именно к нему. Чутье не обманывало: в городе, как выяснилось позднее, прошел слух, будто настоящий диктатор доставлен в Мадрид из секретной республиканской тюрьмы на Менорке, где его якобы и держали последние годы. Относительно дня и часа доставки мнения разошлись, но когда заговорили о месте, никто из горожан не усомнился в том, что таковым стала тюрьма на площади Двенадцати мучеников, мрачное детище каудильо. Нанятый правительством актер, согласно молве, был расстрелян там же, за сутки до прибытия оригинала. Некоторые видели его труп, подвешенный за ноги на тюремном дворе, и целую роту стрелков, которые использовали самозванца в качестве мишени. Всего примечательнее, что новая власть не только не пыталась развеять эти вздорные слухи, но и, кажется, всячески их поощряла. Быть может, она и была их единственным источником.
По утрам, за четверть часа до завтрака, Авельянеде приносили газеты — «Коммуну», «Голос Мадрида», «Красный рассвет», «Фабричную правду», «Зарю молодежи» и еще с десяток других, чьи названия были столь же причудливы, сколь и однообразны, а исполнение отличалось той же неряшливостью, что и предъявленный Санчесом «документ». Там, среди пышных пропагандистских реляций о победах Красной армии на юге и бегстве правительства из страны торжественно сообщалось, что бывший диктатор Аугусто Авельянеда пойман и скоро понесет справедливое наказание за свои многочисленные грехи. При этом нигде — решительно нигде — ни словом не упоминалось, что речь идет о том самом Авельянеде, который все эти годы колесил по стране в тряском чреве тюремного «Паккарда». Забывчивость красных, насколько можно было судить, объяснялась довольно просто. Как и всякая новая диктатура, Фаланга стремилась начать свою эпоху с эффектного жертвоприношения, однако дряхлый старик, умученный проклятой буржуазной кликой, для этой цели явно не подходил. Мало годились на роль жертвы и деятели Республики — в основном второго разряда, — плененные фалангистами в ходе войны: для умиротворения коммунистических богов это была слишком мелкая сошка. Туда, на алтарь Революции, требовалось возвести фигуру в равной степени преступную и демоническую, с детства известную каждому испанцу. Фигуру, символизирующую собой всю порочность старого мира, ибо хотя этот мир и состоял, подобно адскому диптиху, из двух половин, Империи и Республики, в представлении Фаланги они были неразделимы и, стало быть, подлежали единому суду. Пролетарские боги жаждали искупления, и утолить эту жажду мог только Аугусто Авельянеда, которого большая часть народа до сих пор считала живым. По легенде диктатор, так и не заплатив за кровь своих бесчисленных жертв, томился в стенах далекой островной тюрьмы, и фалангисты, знавшие толк в театральных эффектах, мгновенно его оттуда «извлекли».
С первых же дней, желая, по-видимому, как следует подготовить мадридцев к предстоящей казни, фалангистская пресса принялась публиковать многочисленные материалы, освежающие в народной памяти злодеяния бывшего каудильо. Там, на скалах Рока де Унья, барбудос написали правду — они и в самом деле ничего не забыли. Они пронесли свою ненависть через все эти годы, свято храня ее в республиканских застенках и на распутьях вечной партизанской войны, укрывая ее за пазухой в холод и в ведро, в жару и ненастье, сберегая от увядания под знойным небом Марокко и в студеных ущельях Сьерра-Невады. Накануне, вступая в Мадрид, Фаланга вносила на его солнечные проспекты не только свои потрепанные знамена — вместе с ней сюда возвращался прежний Авельянеда, маньяк и душитель, отец Красных Каменоломен и разжигатель европейской бойни, моложавый призрак в эполетах, за которым неотступно следовали, похрустывая костями, когорты марширующих мертвецов.
Дневные часы, тягучие, однообразные, скрашенные только грохотом грузовиков за окном, Авельянеда проводил за чтением газет, по плечи погруженный в собственные преступления. Картотеки всех имперских лагерей — от Тьерра-де-Монтес до Сан-Клементе, от Арминьона до Элобея — распахнули свои объятия, выпуская на волю тысячи имен, тысячи воплей, сгустки набрякшей буквами ярости, на протяжении многих лет придавленной плитой официального молчания, наслоением полуправды, на которую лишь иногда отваживались республиканцы. Газета пылала в его руках — так, словно свинец, пошедший на отливку шрифта, был тем самым, что некогда прошивал затылки расстрелянных фалангистов. Лязгали створки тюремных дверей, звучали крики истязаемых и лай немецких овчарок, гремели ржавые цепи — вся эта какофония врывалась к нему в камеру, кружилась, подобно вихрю, над его склоненной головой, и уносилась за окно, в рычащий и бряцающий мадридский полдень.
В утренних выпусках — бегло — рассказывалось о лагерях на Балеарах и материке, где содержались баскские и каталонские националисты, в вечерних — более подробно — о Красных Каменоломнях. Авельянеда чувствовал себя зрителем в огромном сумрачном кинозале, где на экране вспыхивали видения из чьего-то кошмарного сна и изуверски-вежливый голос, смакуя каждую букву, произносил: «Сорок изможденных скелетов в профиль. Имперский лагерь специального назначения «Кантабрия». Следующий кадр, пожалуйста. Десять изможденных скелетов анфас. Пересыльная тюрьма «Лантарон». Следующий кадр, пожалуйста...».
На тирана и его приспешников была обрушена вся мощь красной пропагандистской машины, так что фейерверк получался довольно яркий. Но поскольку машина была новой и не совсем хорошо отлаженной, случались осечки, и порой довольно курьезные. Не имея достаточно наглядных свидетельств его злодеяний (часть архивов еще находилась в руках недобитых республиканцев), фалангистская пресса публиковала на своих страницах фотографии жертв англо-бурской войны, извержения вулкана на Мартинике и эпидемии брюшного тифа в Руанде. Однако снимки были на редкость расплывчатыми, так что подивиться разрезу глаз и цвету кожи погибших мог только самый наблюдательный читатель. В эту причудливую галерею приписанных ему жертв затесались даже узники сталинского ГУЛАГа, чей коллективный портрет за колючей проволокой был, по-видимому, взят из какой-то европейской газеты. Тут, впрочем, редактор дал маху, ибо если чертами лица эти осунувшиеся казаки еще могли сойти за испанцев, то одеждой и в особенности валенками на ногах — ни в коей мере.
К вечеру пальцы Авельянеды становились черными от свежей типографской краски. Газеты и журналы доставлялись ему в таких количествах, что на следующее утро охранник выносил их из камеры целыми охапками, с трудом нащупывая ботинком выход в коридор. Среди них попадались, например, и такие, как «Альманах филателиста», изданный еще в республиканском Мадриде и внесенный в список, вероятно, по ошибке, и детский коммунистический журнал «Уголек», где кровожадный Авельянеда — карикатурный пузан циклопических размеров — насаживал на вертел полсотни умученных голодом каталонских рабочих.
Неизвестно, было ли это газетное изобилие своего рода издевкой со стороны тюремных властей или же, напротив, чистосердечной попыткой новых хозяев столицы вызвать у него напоследок угрызения совести. И то и другое не исключалось, однако Авельянеда читал — читал с прилежанием ученика, который хотя и может не слушать урока, но в силу врожденной усидчивости и в меньшей степени любопытства невозмутимо внимает тираде учителя.
Странным образом слух — что он и есть тот самый диктатор, полжизни томившийся на Менорке — снискал ему в тюрьме особое отношение. Он ожидал насмешек, иезуитской любезности, прикрывающей самое бесстыдное злорадство, но вместо этого встретил уважение, лишь слегка оттененное той протокольной враждебностью, которую надлежало испытывать к заклятому классовому врагу. Уже на следующее утро после его перевода молодой охранник, приносивший ему газеты и кофе, обратился к Авельянеде так, как никто не обращался уже по меньшей мере двадцать семь лет.
— Пожалуйста, генерал, — сказал он, ставя на стол железный поднос с чашкой и блюдцем, на котором, подобно шпалам, лежали два горячих поджаристых чурро.
— Как ты сказал? — пробужденный от задумчивости, Авельянеда решил, что просто ослышался, но почтение, написанное на лице паренька, доказывало обратное.
— Ваш кофе, — кивнул охранник и вышел, волоча на себе вопрошающий взгляд, в котором, однако, было больше смятения, нежели благодарности.
Дважды в день Авельянеду водили в столовую, и охранники в коридорах разглядывали его с тем же почтительным любопытством. Разговоры на его пути умолкали, улыбки исчезали с небритых пролетарских лиц. Иные даже слегка расправляли плечи, что можно было принять за невольную — и только невольную — попытку вытянуться перед ним во фрунт. В дверных отверстиях камер, где уже понемногу начали появляться новые постояльцы, возникали заинтересованные глаза. От него разило историей — так, вероятно, следовало трактовать эти взгляды, хотя нельзя было исключать и того, что разило просто-напросто смертью.
Таким же почтением он был окружен и в столовой, где охранники следили за тем, чтобы он первым стоял у раздачи, а повар явно старался положить ему на тарелку самый лучший кусок. Впрочем, несмотря на это, столовую впору было бы счесть еще одной формой наказания, ибо во всем, кроме решеток на окнах, она напоминала балаган, чересчур шумный для того, чей жребий особенно располагал к покою и тишине.
Одновременно с Авельянедой в тюрьму доставили пленных из батальона старых республиканцев — тех самых, что отправились на войну прямиком с Пласа-Майор, в детском увеселительном автопоезде из Мадридского зоопарка. Их взяли под Торрехоном, где они удерживали никому не нужный участок фронта, а точнее, неглубокий окоп примерно в четверть лиги длиной, по ошибке вырытый пехотой не там, где было приказано. Окоп стал для них местом ссылки. Изначально стариков держали при штабе генерала Серрано, но тот прогнал их к чертовой матери, не стерпев ежедневных попыток этих «титулованных мумий» мешаться в его дела. Тем не менее свой окоп старики считали важнейшим, если не ключевым пунктом всей республиканской обороны, местом, где решалась судьба отечества, и сражались довольно храбро, несмотря на то что патроны у большинства из них оказались холостыми. По рассказам охранников, к моменту подхода красных частей (которые были весьма обескуражены, обнаружив у себя в тылу окопавшихся республиканцев) старики находились в крайней степени раздора, так что приближение противника буквально удержало их на грани вооруженного столкновения. Этот же раздор они принесли и сюда, ничуть не смущаясь своей ролью пленников и не допуская даже мысли о том, что эта роль может налагать на них хоть какие-нибудь обязательства.
Дважды в день, спускаясь в столовую, Авельянеда оказывался в окружении целой сотни ворчливых дедов, из которых едва ли не каждый был потомственным кабальеро и уже в силу этого обстоятельства требовал к себе особого отношения. Убежденные в том, что коммунистам хорошо известны их имена и регалии, старики постоянно хорохорились и важничали, бранились с охраной из-за еды и сквозняков в камерах, объявляли кратковременные голодовки и составляли гневные петиции к начальнику тюрьмы.
— Это по-вашему тыква, сударь вы мой? Будь вы моим конюхом, вы бы отведали тыквы, смею заверить! А этой подошвой, если угодно, потчуйте вашего Ленина! — такие примерно возгласы можно было услышать в столовой во время раздачи.
Бесцеремонность стариков в отношении охраны (которая в шутку называла тюрьму «домом престарелых») питалась, помимо прочего, уверенностью в том, что плен их продлится недолго. Из газет они знали о положении дел на фронте, но все как один были убеждены, что победа красных — блеф, что скоро сюда явится армия генерала Серрано и покончит с этой наглой коммунистической шпаной. Лишним поводом к недоверию служили звуки стрельбы, иногда приносимые ветром со стороны Карабанчеля. Заслышав таинственный треск на окраине, они дружно умолкали и, точно подсолнухи, обращали свои большие, увядшие, с седой повиликой внутри, ушные раковины в сторону окна. Старики свято верили в то, что сражение за город еще продолжается и его сдача противнику — не более чем хитроумный тактический ход Генерального штаба. Еще неделя-другая, и фалангисты будут разгромлены, а их, верных сынов Республики, отечество наградит за перенесенные испытания. Насмешки охраны, тщетно пытавшейся отрезвить «дедушек», нисколько их, конечно, не беспокоили.
Однако известие о том, что перед ними — Аугусто Авельянеда, доставленный в Мадрид из далекой островной тюрьмы, старики приняли на веру без колебаний. Все они хорошо знали диктатора если не в лицо, то хотя бы по фотографиям, некоторые даже служили с ним в ту далекую пору, когда он был генералом в Западной Африке, и потому в сходстве не усомнился никто. Каждый из них подошел и, сощурясь для виду, лично засвидетельствовал его подлинность.
Столь близкое соседство с давним врагом вызывало в стариках смешанные чувства. С одной стороны, они уже не питали к нему той вражды, которая в былые времена сделала бы такое соседство попросту невозможным. Годы примиряют с самыми ненавистными, да и общее положение узников мятежа заставляло их видеть в нем товарища по несчастью. С другой — многие из них завидовали тому вниманию, которым Авельянеду окружили тюремщики и фалангистская пресса, так как большинство стариков, разумеется, искренне полагало, что этого внимания заслуживают они сами. Князья смотрели на него исподлобья, некоторые — правда, шепотом — упрекали охрану за то, что он, сын простого банковского клерка, первым становится у раздачи. Впрочем, зависть, в свой черед, была всего лишь подложкой для другого, более тонкого чувства, в котором легко угадывалась тайная приязнь. Там, за стенами тюрьмы, фалангистская пропаганда, раздувая меха газет и радиостанций, подбрасывая в топку народного гнева все новые и новые факты, ковала из Авельянеды чудовище, но здесь, где, согласно древнейшей формуле, враг твоего врага становится другом, она добивалась прямо противоположного. Находились и те, кто открыто выражал диктатору свое восхищение. На второй день к Авельянеде подошел Франсиско Сарабия, крепкий, еще не старый, крашенный в рыжину мужчина с чуть гниловатыми зубами, бывший лет пятнадцать тому назад министром финансов, и, великодушно улыбаясь, заявил, что каудильо хотя и причинил Республике величайшее зло, достоин всяческого уважения, потому что бил этих красных сволочей.
— Эти ваши Каменоломни были весьма полезным учреждением. Но, увы, — Сарабия бросил за окно меланхолический взгляд, — недостаточно эффективным.
Министр был вовсе не одинок. Еще через день, во время обеда, на плечо Авельянеде легла костлявая рука с массивным серебряным перстнем, украшенным адамовой головой, и замогильным голосом произнесла:
— Я прощаю вас, генерал.
Рука принадлежала дону Аугусто дель Рею, пламенному монархисту, который в годы Империи сам провел несколько лет в одном учреждении на востоке Галисии. Еще на фронте, в окопе, вокруг него сплотилось несколько стариков, поборников возрождения королевской власти, которые здесь, в тюрьме, держались от либералов несколько обособленно. Сторонники дель Рея также поспешили выразить диктатору свое полнейшее одобрение.
Сам Авельянеда читал о себе без гордости, но и без раскаяния. Смене чудовищных кадров на темном экране сопутствовала одна-единственная мысль: если он не заплатил этой четвертью века за все, что ему вменяется в вину, то и не знает, чем еще мог бы заплатить. Впрочем, знал: этот пункт фалангистское руководство уже внесло в счет и скоро предъявит его к оплате.
Похвалы сотрапезников он выслушивал с сомнамбулическим безразличием. Среди стариков Авельянеда скучал: они казались ему нестерпимо суетными и слишком уж... моложавыми. Все они рвались куда-то сражаться, хотя большинство из этих бравых идальго уже сносило свою последнюю пару сапог. Ничуть не смущаясь цветом знамени за окном, они горячо обсуждали переустройство Республики после победы над красными, спорили, сердились, шарахали по столу дрожащими кулаками. Каждому его проект казался единственно правильным. Растеряв в окопе большую часть своей хваленой дворянской выдержки, некоторые из них швыряли в противников пищей, так что, случалось, над головой у диктатора пролетали куски запеченной тыквы и скатанные чьей-то гневной рукой упругие хлебные шарики. Звучали пышные, как в пьесах Кальдерона, уничижительные тирады:
— Не смейте лезть своим грязным языком в мое сердце, сеньор! Скажите спасибо нашим врагам, иначе вам пришлось бы с оружием в руках ответить за ваши подлые поползновения!
При общем согласии дон Аугусто дель Рей был назначен арбитром в вопросах дворянской чести. На специальной бумажке он записывал огрызком карандаша, кто, кого и когда вызвал на дуэль, указывал имена секундантов и скреплял договор своим фамильным серебряным перстнем, предварительно обмакнув его в кофейную гущу. Все эти поединки должны были состояться тотчас по освобождении Мадрида от коммунистических орд — или еще раньше, если бы тюремное руководство удовлетворило ходатайство стариков о выдаче им огнестрельного оружия.
Здесь же, за хлебным пудингом и рисовой кашей, создавались и рушились партии, заключались и расторгались политические союзы, плелись хитроумнейшие интриги, раскрывались заговоры, выводились на чистую воду двоедушные ренегаты. Шум в столовой поднимался невообразимый. Охранники, которые получали от происходящего истинное удовольствие, насилу могли успокоить своих буйствующих подопечных. Случалось, какого-нибудь не в меру пылкого старичка выносили отдышаться во двор, где он, объятый судорогой гнева, все еще тряс по инерции востреньким кулачком, еще отхаркивал, задыхаясь, навязшее в глотке витиеватое ругательство.
По инициативе начальника тюрьмы в столовую в часы коллективных трапез приводили мадридских пионеров, дабы здесь они воочию убедились в ничтожестве республиканцев. Десятка два малышей в красных галстуках, робея, выстраивались вдоль стены и послушно глядели на этот содом, хотя поведение стариков скорее просто пугало их, нежели будило в юных сердцах здоровую классовую неприязнь. Молодой учитель с фалангистской звездой на плече ласково ободрял самых застенчивых и усовещивал тех, кто побойчее, норовивших стянуть у повара кусочек-другой запеченной тыквы. Столовая превратилась в театр, но сами актеры отнеслись к этому на удивление равнодушно. Они называли пионеров «кухаркиными детьми» и видели в них очередных статистов жалкой коммунистической оперетты, принимать которую всерьез считали ниже своего достоинства.
Несмотря на личные разногласия, по мере публикации в газетах все большего количества фактов о Красных Каменоломнях почти все республиканцы встали на сторону Авельянеды. За три дня до роковой пятницы, ослепительным июльским утром, на краткий миг превратившим столовую в подобие засвеченного фотоснимка, они устроили ему настоящую овацию, как римскому императору, вступающему в столицу после долгой победоносной войны. Либералы и монархисты хлопали, кряхтели, громыхали стульями, поднимаясь ему навстречу, некоторые даже украдкой промокали платком набежавшую слезу. Сам герцог Альмейда, желтолицая мумия с огромным зобом, верховный комендор созданной тут же, в тюрьме, партии авторитарных эгалитаристов, пригласил Авельянеду за свой столик. Раздавались возгласы:
— Так их, дон Аугусто! Не жалейте! Мы будем болеть за вас, генерал! Можете рассчитывать на нашу поддержку!
В то утро он понял: они совсем спятили, эти жалкие старики, совсем помешались на своих вздорных политических химерах. Они упорно не замечали того элементарного факта, что в пятницу его повезут вовсе не на политический диспут и что происходящее далеко не так безобидно, как все они в своей нелепой беспечности склонны были считать. Но даже те из них, кто еще не утратил рассудка, охотно поменялись бы с Авельянедой местами, лишь бы удостоиться хотя бы части той блистательной славы, которую, как им казалось, он снискал себе борьбой с проклятыми коммунистами.
В тот же день он попросил тюремные власти избавить его от посещений столовой, а еду ему приносить непосредственно в камеру. Привилегии такого рода, как правило, не допускались, но ввиду особого положения диктатора, а равно того обстоятельства, что именно он, как-никак, являлся основателем тюрьмы, власти пошли ему на уступку.
На его решение повлияла также неприятная сцена, имевшая место накануне вечером. Под самый занавес ужина, когда насмотревшихся на вакханалию малышей уже выводили в коридор, в столовой, по недосмотру учителя, задержалась маленькая пионерка. Это была совсем еще кроха с тугой золотистой косичкой и пятнышком шоколада на слегка опушенной персиковой щеке, юная строительница коммунизма, с уже присущей этому племени недетской серьезностью в глазах. Поколебавшись, пионерка подошла к Авельянеде, дернула его за рукав и громко спросила, старательно и забавно растягивая слова:
— А вы плавда убивали лабочих и клестьян?
Буря в столовой мгновенно утихла. Щуплый охранник, привалившийся задом на край свободного стола, перестал ухмыляться, головы стариков, скрипнув шейными позвонками, почти синхронно поворотились на пионерку. В двери показалась испуганная голова учителя.
Авельянеда посмотрел на девочку с нежной грустью, коснулся пальцами золотого дыма на ее голове и, помедлив, ответил:
— Правда.
Глаза девочки вспыхнули детским, комичным и оттого особенно выразительным гневом.
— Плохой дедушка! — топнув ножкой, крикнула она и бросилась догонять своих — слетевший на землю мстительный херувим, способный уязвить сильнее, чем вся вместе взятая фалангистская пропаганда.
Поступок пионерки привел столовую в бешенство. Старики закаркали, заголосили, как стая рассерженных ворон, затрясли на девочку немощными кулаками.
— Вы не смеете! Не смеете водить сюда этих кухаркиных детей! — оскалив янтарные зубы, кричал на охрану отставной министр образования, и налитая густой апоплексической кровью змеевидная жилка на его виске пульсировала от ярости.
Сидевший у самого входа рыжеусый барон попытался подставить девочке ножку, но та ловко перепрыгнула преграду и скрылась в дверях.
— Не волнуйтесь, генерал! — сосед Авельянеды по столику, Франсиско Сарабия, накрыл его руку своей и ободряюще улыбнулся. — Они не имеют на это ни малейшего права!
Но Авельянеда не волновался. Провожая пионерку глазами, он подумал о том, что созрел для Пласа-Майор и что, в какую бы форму ни облеклось затеянное фалангистами аутодафе, примет его спокойно, потому что никакая пуля или петля не способны разлучить с жизнью того, кого сама она — и притом многократно — успела признать мертвецом.
Ближе к вечеру, заранее сообщив о своем приходе через охрану, в камере его навестил Санчес. С момента их последней встречи комендант, как показалось Авельянеде, немного прибавил в росте: в дверь он вошел, слегка наклонив голову, массивный, упругий, весь отлитый из какой-то особенно прочной гуттаперчи, идущей на выделку самых высокопоставленных людей. Лишний дюйм Санчесу, вероятно, прибавили новые яловые сапоги на толстой подошве, ослепительно-черные, как и новый ремень с пристегнутой к нему увесистой кобурой. Повышение было двойным: в петлице у коменданта появился дополнительный ромб. Его скромный металлический блеск служил своего рода комментарием к лучезарной Санчесовой улыбке.
Наполнив камеру запахом кожи и одеколона, он осведомился о здоровье узника и спросил, нет ли у него каких-нибудь особенных пожеланий. Метнув взгляд на засаленный табурет, говорить Санчес предпочел стоя.
Авельянеда хотел ответить отказом, но вдруг задумался. Ухватившись за какую-то давно зреющую в нем мысль, он на секунду замялся, отвел глаза и самым будничным тоном, на который был способен, сказал, что желает присутствовать на казни в своем старом военном мундире и при орденах. Он слышал, что эти вещи хранятся в музее, и будет рад получить их обратно. Если, разумеется (тут он слегка поддел коменданта), у революционного правительства нет на этот счет каких-нибудь особенных возражений.
Санчес был явно разочарован.
— Не думал, что вы настолько сентиментальны, — заметил он, с какой-то почти жалостью посмотрев на Авельянеду. — Впрочем, у всех свои прихоти. О военных орденах, конечно, не может быть и речи — они обагрены кровью испанского народа. Но я подумаю, что можно сделать. Если это все, то от души желаю вам приятного вечера.
Однако, шагнув к двери, он вдруг остановился.
— Да, и вот еще что, — Санчес смущенно отвел глаза, и в этот момент — всего только на секунду — в нем неожиданно прорезался человек. — Мой вам совет: опорожните кишечник напоследок. Так оно будет... пристойнее.
Сказав это, Санчес поспешил выйти, и в том, как он ссутулился, затворяя за собой дверь, мелькнуло что-то почти стариковское.
«Дом престарелых» — вспомнилась Авельянеде шутка охранников.
За стеной, обсуждая предстоящие выборы в тюремный парламент, едва слышно гудели соседи-республиканцы.
* * *
Ненависть к нему, которая угасала годами, всего за несколько дней, стараниями фалангистов, вспыхнула с новой силой. Так, по крайней мере, можно было решить, выглянув в окно: под стенами тюрьмы уже не только днем, но даже и ночью собирались люди, и не отдельные прохожие, как поначалу, но целые толпы, которые едва умещались на разбитой снарядами мостовой. В ночь со среды на четверг Авельянеда проснулся, мучимый резью в животе, и мельком посмотрел на проспект: они стояли там, в свете опушенного летом мошкарой уличного фонаря, угрюмые, молчаливые, единые в своем намерении хоть краем глаза увидеть того, кто пролил столько невинной человеческой крови.
— Расходитесь! Ну! — кричал им с вышки озлобленный часовой, но пришедшие не двигались с места.
Каждый раз, выглядывая за окно, он дивился тому, как быстро меняется их память. Такая же пластичная и податливая, как те цветные кирпичики, из которых современные дети лепили на площадях сласти для своих кукол, она приняла нужную форму, стоило только красным слегка стиснуть ее в своих горячих руках. Именно память, а вовсе не танки и самолеты, была самым грозным оружием из всех, и фалангисты, еще не имея опыта власти, осознали это с первых же дней. Со слов охраны Авельянеда узнал, что посмотреть на него приезжали из окрестных сел и деревень и даже других городов. Селяне продавали кур и гусей — большую ценность по нынешним временам, — чтобы добраться до Мадрида и постоять вот так под стенами тюрьмы, как четверть века назад они уже стояли под стенами Дворца правосудия. Впрочем, одно важное отличие все-таки было. Приходящие стояли молча, не сотрясая воздух, как некогда, проклятиями и свистом, так что если ими и двигала ненависть, то следовало признать, что она весьма эволюционировала с годами.
Мундир доставили в четверг, ближе к закату, когда на покрытой лозунгами стене догорали две косые померанцевые полоски. Все это время он находился в Музее гражданской войны, в шкафу из бронированного стекла, вместе с наградами и личным оружием каудильо. В камеру, широко отворив дверь, вошла целая процессия из охранников: первый, с благоговейным выражением на лице, бережно, как невесту, нес мундир в чехле из плотной оберточной бумаги, второй — картонку с туфлями, третий — синюю бархатную коробочку с наградами. Замыкал шествие офицер, следивший за тем, чтобы все было доставлено в целости и сохранности. Положив вещи на койку, охранники с сожалением, то и дело оглядываясь и наталкиваясь друг на друга, покинули камеру. Тиран, четверть века спустя вновь надевающий свой старый мундир, — это зрелище, вероятно, казалось им в высшей степени историческим. Когда шаги в коридоре стихли, Авельянеда разорвал бумагу.
Из дюжины его мундиров — летных, пехотных, горнострелковых — республиканцы сохранили именно тот, что нужно: в этой форме он воевал в Марокко, в ней же пришел к власти, бросив на Мадрид мятежные африканские полки. На левом рукаве виднелся темный V-образный след от генеральского шеврона, споротого, очевидно, перед самой доставкой — никакие знаки различия, а тем паче офицерского достоинства, преступнику, конечно, не полагались. По той же причине, как и предсказывал Санчес, не могла быть удовлетворена его просьба о военных орденах. Единственной гражданской наградой, которая отыскалась в музее (она и лежала в бархатной коробочке), была золотая медаль Барселонских игр, некогда взятая каудильо в состязаниях по стрельбе из мушкета. Усмехаясь, Авельянеда повертел в руках кружочек металла на слегка выцветшей голубой шелковой ленте. На обратной стороне была оттиснута надпись: «Аугусто Авельянеда — 1 место. Судья Рудолфо Субисаретта». Перед глазами возник бушующий стадион, высокие мишени на белых треногах, стилизованные под испанскую старину, тяжелый мушкет, который он, насвистывая, снаряжал зернистым порохом и свинцом, — воспоминание, явно взятое из чьей-то чужой жизни. Спрятав медаль в коробочку, Авельянеда положил ее поверх кителя и прикрыл бумажным чехлом.
Разумеется, о мундире он просил вовсе не из тщеславия. С его стороны это было бы равносильно желанию внести и свою лепту в тот фарс, который затеяли фалангисты. Соглашаясь на маскарад, он преследовал иную, тайную цель, хорошо понимая, что окружающими его поступок будет истолкован как проявление заурядной (и не слишком похвальной перед лицом смерти) тяги к внешним эффектам. Завтра он хотел бы отправить на Пласа-Майор генерала Аугусто Авельянеду — человека, которым сам он уже давно не являлся и которого мог без всякого сожаления предать в руки палачей. Когда, при каких именно обстоятельствах произошло это разделение, он не знал, да и не стремился к этому знанию, ибо считал дотошный самоанализ никчемным занятием. Поскольку же разделение все-таки произошло, было бы справедливо, чтобы именно генерал платил за те грехи, которые вменяются ему в вину. Однако прежде, чем окончательно умертвить этого славного марокканца, следовало ненадолго вернуть его к жизни, пусть и таким незатейливым способом.
Поздно вечером, когда в сумерках уже окреп оранжевый конус уличного фонаря, в камеру принесли горячей воды. Это сделал молодой охранник, тот самый, который так озадачил Авельянеду, сказав ему «пожалуйста, генерал». Накануне он заглянул и, смущенно улыбаясь, спросил, не угодно ли сеньору помыться. Сеньору было угодно. После ужина его должны были повести в душ, однако из-за перебоев с водоснабжением такая возможность отпала. Стараясь не шуметь, охранник внес в камеру и поставил на стол зажженную керосиновую лампу (свет на этаже к этому времени уже погасили), затем окутанный паром таз с согретой на кухне водой, второй таз, деревянный, кусок мятного мыла и, за неимением полотенца — аккуратно сложенную чистую простыню.
— Зовите, если что понадобится, — сказал он, выходя, с той же смущенной улыбкой. — Я буду рядом.
С лампой в камере стало почти по-домашнему уютно. Ее мягкий абрикосовый свет отсекал от темноты ровно такой кусок, чтобы воображение могло разместить в нем фрагмент любой памятной обстановки, скажем, детской комнаты в Мелилье или спальни в президентском дворце. Старики за стеной, откряхтев, отбушевав, уже улеглись, и на всем этаже стояла ровная, слегка вибрирующая, как телеграфный провод, казенная тишина.
Стоя в деревянном тазу и поливая себя из кружки, Авельянеда мыл свое дряхлое тело, как в незабвенные времена самого раннего детства, когда такой же точно ритуал над ним ежевечерне проводила мать. Вид тела его не обрадовал. Пергаментного цвета кожа с мраморными прожилками, жгутики мышц, своей дряблостью напоминающих студень, отвислый живот — все это было взято из реквизита самой нарочитой, самой утрированной старости, которую сознание — все еще туго натянутая струна — никак не хотело признать своей. Это тело давно просилось на свалку или, что вернее, в руки палачу, но Авельянеда озирал его с невольным уважением, как верой и правдой послуживший предмет. Он был благодарен телу за то, что оно выстояло, что какая-нибудь пружинка в нем не сломалась раньше времени, и что он, Аугусто Авельянеда, отмерил все, что ему полагалось отмерить. Сойди он с дистанции на половине пути, не публика, так сам он счел бы себя проигравшим и, умирая там, на одной из испанских plaza, уносил бы с собою в смерть неизбежное чувство досады, фатальное сожаление о том, что, как и тысячи других, оказался слабее мира. Но сожалеть было не о чем. Прихрамывая, спотыкаясь, он дошагал до финишной черты, а путь, пройденный до конца, следовало признать какой-никакой победой.
Все эти дни его тяготил, принимая различные формы, единый по сути своей вопрос: кем он был? зачем? не напрасно ли прожил свою жизнь? Но Авельянеда гнал его от себя, как уже не этому миру принадлежащий. Он заплатил по счету, и довольно. Бог может порвать долговую расписку. Свой билет на Сириус он заслужил, и завтра не позволит отнять его у себя никакому архангелу, никакому небесному ключарю, ибо иначе все петухи мира запоют, обличая крылатых ханжей. А если нет, он призовет на помощь души черногвардейцев и возьмет заоблачную крепость штурмом. Ведь если верно, что Царство небесное усилием берется, то он, раб божий Аугусто, готов приложить усилия.
Через полчаса в дверь заглянул полусонный охранник и спросил, не принести ли еще воды. Получив вежливый отказ, он вынес оба таза в коридор и вернулся за лампой, но Авельянеда попросил оставить ее до утра. Хотя была уже глубокая ночь, спать ему не хотелось, а с лампой в камере было как-то повеселее. Охранник замялся, предвкушая выговор от начальства, но тряхнул головой и вышел, пожелав генералу спокойной ночи. Керосина в лампе оставалось еще больше половины.
Обсохнув, Авельянеда глянул на серые тряпки, выданные ему при поступлении в тюрьму, но надевать их снова не пожелал и протянул руку к бумажному чехлу.
Мундир сидел на нем хорошо. Прежде Авельянеда был несколько более полноват, но за четверть столетия ткань, как и его собственная плоть, успела усохнуть, так что теперь они удивительно ладно подходили друг к другу. От мундира пахло временем. Не старой материей и даже не нафталином, а именно временем, ибо оно, накапливаясь в вещах, тоже приобретает свой запах. Впрочем, свойство вещей накапливать не только обычные ароматы с неизбежностью означало, что от мундира пахло также и ненавистью, поскольку за годы пребывания в музее он впитал ее в себя предостаточно. А если так, то лучшей одежды на завтра нельзя было и представить.
Застегнув китель, Авельянеда прошелся по камере и вдруг увидел, что дверь не заперта. Выходя, охранник толкнул ее ногой, но закрыть на ключ, вероятно, забыл, а может, не допускал и мысли о том, что престарелый диктатор попробует сбежать. В узкую щель проникала полоска лунного света. Не зная, для чего, собственно, это делает, Авельянеда приоткрыл дверь и выглянул в коридор. В окно светила пышнотелая, бледнолицая, забранная решеткой луна. Телеграфный гул, которым была пронизана тюремная тишина, исходил от лампы дневного света, совсем слабо, в четверть накала, горевшей в дальнем конце коридора. В нескольких шагах от двери сидел сморенный сном одинокий охранник. Голова его свесилась на грудь, правая рука с тонкими девичьими пальцами сползла на край табурета. Рядом стоял прислоненный к стене карабин с тлеющей в лунном свете граненой мушкой. Судя по открытому рту и звездочке слюны на припухлой губе, парень спал действительно крепко. Было слышно, как в соседней камере простонал во сне один из республиканцев. Авельянеда посмотрел на карабин, усмехнулся намеку судьбы, которая давала ему возможность окончить все быстро и без свидетелей, и прикрыл дверь. Насвистывая мотив имперского военного марша, он еще немного прошелся по камере, повесил на шею медаль Барселонских игр, расправил на груди шелковую ленту и сел на койку — дожидаться утра.
* * *
Был уже десятый час (где-то вдали, на проспекте, с протяжным дребезгом пробили башенные часы), когда с Авельянедой пришли попрощаться охранники. Они ждали его в коридоре, смущенно переминаясь с ноги на ногу и вертя в руках форменные фуражки — полтора десятка крепких, угловатых парней, в которых трудно было заподозрить подобную сентиментальность. Последним стоял здоровяк-повар с красными, явно заплаканными глазами, который все время поводил и шмыгал носом, пытаясь, очевидно, удержаться от новых слез. Авельянеда всем пожал руку, а повару, слегка привстав на цыпочки, шепнул, что тот первоклассно готовит чурро, вызвав на его сдобном лице стыдливое цветение благодарности. Исполнив этот скромный обряд, охранники, однако, не разошлись. С глуповатым видом рассматривая свои пожатые ладони, они продолжали стоять, и Авельянеда грешным делом подумал, что они дожидаются его ухода, чтобы разобрать обстановку его камеры на сувениры.
Через минуту на лестнице послышались шаги. Из темной пасти смежного коридора, мягко припечатывая гранит, явились конвоиры — два высоких подтянутых фалангиста, с блестящими портупеями через плечо и тугими скрипучими кобурами, набрякшими властью и затаенной угрозой. Авельянеда еще издали узнал в них своих старых знакомых — тех напыщенных молокососов, которые в начале прошлой недели доставили его к Санчесу. За прошедшие дни их облик несколько изменился: первый, светлокожий брюнет с лицом басконского типа, был коротко, по-военному, острижен, второй, загорелый блондин, сиял свежей завивкой, от которой за дюжину шагов разносился острый запах парикмахерской. В остальном они были все так же на удивление симметричны, все так же спаяны одной общей искрой фанатизма, а с ним — и соответствующей манеры держать себя. Надменно оглядев охранников, фалангисты поприветствовали Авельянеду и пригласили его следовать за ними.
После долгого, утомительного и исключительно бестолкового блуждания по лабиринту коридоров (то и дело, чертыхаясь, конвоиры заводили его не туда; по меньшей мере трижды миновали одну и ту же лестничную площадку), спустились во двор, обращенный в сторону бульвара Империаль. Выглядел двор несколько одичало: толстые каменные плиты пола во время битвы за город были сняты и использованы для строительства укреплений на берегу Мансанареса, сквозь открытую землю пробивалась трава. Повсюду валялись железки, куски металлических труб, вдоль забора высились штабеля ящиков из-под снарядов, рядом полулежала пехотная пушка без одного колеса — на ее коротком стволе серебрились крупные капли росы. Однако на двор Авельянеда не обратил никакого внимания, потому что у ворот его дожидалась повозка, запряженная тремя ослами. Ее пригнали, должно быть, из какой-нибудь ближайшей деревни — к заднему правому колесу пристал ком свежего коровьего навоза, криво сколоченный борт был засален в том месте, где пассажиры хватаются, чтобы запрыгнуть внутрь. На передке, закусив толстую самокрутку, сидел сутулый возница с заросшим, чуть рябоватым лицом самой грубой крестьянской лепки, в коротких суконных брючонках, чрезвычайно просторной домотканой рубахе и облезлой меховой шапке: как многие пожилые крестьяне, он умудрялся мерзнуть даже в такую сильную жару. Весь его вид выражал угрюмое недовольство — видно, эта обязанность была ему вовсе не по нутру. Где в военное время фалангисты добыли ослов, да еще таких крепких, упитанных, оставалось только догадываться. Авельянеда сразу почувствовал укол понимания — ведь именно таким способом осужденных доставляли к месту казни в годы Империи.
— Передайте вашему начальству, — сказал он конвоирам с усмешкой. — Что они далеко пойдут.
Те с удивлением переглянулись, но ничего не ответили. Не давая себе помочь, Авельянеда подошел к повозке и довольно ловко, несмотря на возраст, забрался внутрь. Фалангисты прыгнули следом, устроились на поперечной скамье позади него и дали знак часовому открывать ворота.
Однако перед самым выездом из тюрьмы случился небольшой эпизод, который их несколько задержал. В то мгновение, когда створки ворот плавно подались наружу, на улице послышался нестройный топот множества ног и бряцанье оружия. Присвистнув от неожиданности, часовой посторонился: едва переставляя ноги от усталости, волоча по земле концы окровавленных бинтов, распространяя вокруг ужасающий запах давно немытого тела, во двор вошла вереница пленных и полдюжины фалангистов с русскими автоматами наперевес. Пленных было десятка два — их взяли утром, в Карабанчеле, где до последнего часа, несмотря на отход республиканской армии, продолжалось сопротивление. Не подчинились приказу националисты Фуэнмайора — они остались на своих позициях даже после того, как над столицей вспыхнул коммунистический флаг. Эхо стрельбы в Карабанчеле и было тем шумом, который старики по наивности принимали за отзвук большого сражения. Около месяца националисты удерживали в предместье несколько домов, которые обнесли кирпичной стеной и превратили в настоящую крепость, и сдались только сейчас, когда от их «легиона» почти ничего не осталось. Впереди всех твердой походкой, несмотря на сбитую обувь, шел сам Карлос Фуэнмайор — Авельянеда не раз видел его на страницах газет. С фотографий он глядел матерым воякой, высоким, широкогрудым, с тенью опыта и грубоватой доблести на красивом дворянском лице, а в жизни оказался парнем лет двадцати трех, худощавым, среднего роста, с тонкой шеей, узкими, девичьими плечами и глазами вчерашнего гимназиста. Остальные были и того моложе. Чеканя шаг, Фуэнмайор вел за собой армию сопляков, бо́льшая половина которых недавно закончила школу. В самом хвосте ковылял мальчишка лет четырнадцати. Его левая стопа, чудовищно распухшая, была обмотана куском армейского одеяла, насквозь пропитанным кровью. Мальчишка опирался на суковатую палку, и каждый раз, когда раненая стопа касалась земли, тихонько крякал от боли, но страдал, кажется, не столько от раны, сколько от того, что не может скрыть свои мучения от товарищей. Оставляя на грязных щеках розовые подтеки, по лицу его катились слезы, над которыми посмеивался шедший рядом великовозрастный фалангист.
Униформа националистов явно имитировала ту, которую когда-то носили черногвардейцы. Почти у всех пленников имелись награды, и цветом, и формой также напоминающие награды времен Империи. Но какой-то странный изъян в этих медалях и орденах насторожил Авельянеду, и, приглядевшись, он понял, что они просто-напросто вышиты на груди цветными нитками, у кого-то более искусно, у кого-то менее. Здесь был по меньшей мере десяток кавалеров Ордена мужества и целых трое участников похода во Францию тридцатилетней давности. Авельянеда грустно улыбнулся: во двор, распространяя жуткое зловоние войны, входили самые обыкновенные ряженые, но ряженые, перепачканные кровью и гноем (а некоторые и кое-чем похуже), и потому трагичные в своей нелепости.
Должно быть, кто-то из конвоиров шепнул им, что накануне в тюрьму доставили настоящего Авельянеду, потому что, когда пленники, наконец, увидели сидящего в повозке старца, лица их мгновенно переменились. Потрясение, с которым они встретили своего кумира, было почти религиозным. «Это он! Он!» — пробежал по их рядам взволнованный шепот, вся колонна, не боясь навлечь на себя неудовольствие конвоиров, разом остановилась. Первым встал навытяжку и вскинул руку Фуэнмайор, остальные повторили его движение.
— Вива ла патриа! — грохнули они хором, срывая глотки, в исступлении обреченных, которым судьба одной этой минутой искупала все их прошлые и будущие страдания.
Экстаз поразил всех, включая мальчика с перебитой ногой, глаза которого вспыхнули волчьим огнем, как у детей Империи в те минуты, когда наставник и вождь призывал их с трибуны на великие ратные подвиги.
Во дворе повисла нехорошая тишина. Солдаты конвоя переглянулись и дружно отодвинулись от колонны, часовой у ворот скинул с плеча винтовку. Все смотрели на человека в повозке, так, словно это он решал, быть побоищу или нет.
Медленно, будто ком тающего снега, лицо Авельянеды посерело от гнева. Два десятка вскинутых грязных рук еще висели в воздухе, когда он привстал и, оглядев замерших оборванцев, рявкнул на весь двор:
— Пошли прочь, мошенники! Я клоун! Слышите? Клоун!
Прежде чем свидетели сцены успели хоть что-нибудь понять, он схватил с пола два деревянных бруска — на крутых склонах такими подпирают колеса, чтобы повозка не покатилась — и весьма артистично, хотя и без прежнего изящества (сказывалась отвычка), исполнил четверной «каскад». Поймав бруски, он бросил их обратно в кузов, с улыбкой оглядел стоящих и, хлопнув возницу по плечу, повелительно крикнул:
— Трогай!
Все это было так неожиданно, что крестьянин, которому, в общем-то, полагалось слушаться фалангистов, с необычайной живостью подчинился приказу. Вжав голову в плечи, он хлестнул ослов, да так, что те сорвались с места не хуже скаковых лошадей. Оставляя позади смятение и растерянность, повозка выехала на бульвар Империаль. Оторопелый часовой мигом пришел в себя и поспешил закрыть ворота, то ли просто от греха подальше, то ли для того, чтобы это нелепейшее видение поскорее осталось в прошлом.
Возница, ослы и, в меньшей степени, фалангисты еще находились под впечатлением от увиденного, в то время как сам Авельянеда с августейшим спокойствием устроился на скамье и стал поглядывать по сторонам. Он готовился к тому, что за воротами его будет ждать толпа разгневанных горожан, но бульвар оказался безлюдным. С невероятной скоростью, с какой в столицах всегда распространяются слухи, в городе прошла весть, что ночью диктатора во избежание эксцессов тайно перевезли в Каса-де-ла-Панадерия, и потому все желающие увидеть воскресшего каудильо сразу подались на Пласа-Майор. Это обстоятельство несколько разочаровало виновника торжества — ведь он надеялся, что негодующий ропот уже здесь, за тюремной стеной, хотя бы отчасти подготовит его к тому приему, который, несомненно, окажут ему на самой площади.
Как он и предполагал, телега, запряженная тремя ослами, была не единственной глумливой отсылкой красных к имперскому судебному ритуалу. Доставить Авельянеду на место было решено тем же самым маршрутом, что и жертв его диктатуры, так что с бульвара Империаль повозка сразу свернула на площадь Двенадцати мучеников. Собственно, первый теперь назывался бульваром Розы Люксембург, а вторая — площадью Революции: неделю назад в городе прошла волна переименований, и улицы Мадрида, уже не раз пережившие подобное самоуправство, вновь получили идеологически правильные имена. Старые таблички были временно заклеены бумажками с новыми названиями: так, улица Толедо — следующий участок маршрута — звалась теперь улицей Энгельса, а пересекающий ей Английский бульвар — аллеей Бакунина. Клара Цеткин, Бебель и Каутский потеснили с карты столицы Франсиско де Орельяно, Веласкеса и Магеллана. Кое-где бумажки отставали, и старые названия украдкой выглядывали наружу, так, словно хотели в последний раз напомнить о себе перед окончательным исчезновением.
Удивляло почти полное отсутствие на улицах машин. Утром мимо тюрьмы не проезжали даже всегдашние грузовики, переброшенные, очевидно, на другой участок строительного фронта. Частные же автомобили, не говоря уже об автобусах и такси, были реквизованы Хунтой еще в начале битвы за Мадрид и теперь, должно быть, сражались где-нибудь под Альмерией и Гранадой. Оттого повсюду стояла почти загородная тишина, только вдали, будто дятлы в лесу, стучали отбойные молотки. Аромат цветущих апельсиновых деревьев мешался с запахом строительных смесей, асфальта, гудрона, известки. Разбитая артиллерийским огнем, проезжая часть улицы Толедо, равно как и дома вокруг, была старательно заштопана властями. Повозку ничего не стоило пустить по другой улице, но красные из какого-то садистского педантизма хотели, чтобы диктатор ни на йоту не отклонился от того пути, по которому когда-то проследовали их товарищи.
Кое-где встречались прохожие — те немногие горожане, что не были заняты на стройке и не поспешили на Пласа-Майор, чтобы с утра пораньше обеспечить себе лучшие места. Изредка на солнечном тротуаре возникала сутулая фигура торговца, несущего куда-то здоровенную корзину с овощами, глянцевитый торс полуголого работяги с длиннейшей доской на плече, концы которой плавно пружинили при ходьбе, тонкая фигурка престарелой сеньоры, кормящей крапчатых голубей, тех немногих пернатых счастливцев, которых не успели съесть во время осады. Авельянеда ждал, что вот сейчас раздадутся крики, которые так и не раздались под стенами тюрьмы, но прохожие молчали. Рука сеньоры испуганно замирала, доска переставала пружинить, корзина — раскачиваться, певучий звонок велосипедиста сбивался на полуслове, но никто не забрасывал повозку камнями, никто не швырял ему в спину заранее припасенное ругательство. Несколько удивленный, Авельянеда списывал это на растерянность, а также на то, что здесь, вдали от Пласа-Майор, остались лишь те, чья ненависть к нему была не настолько сильна.
С опаской глядя по сторонам, возница постегивал животину. Фалангисты, убедившись в том, что обстановка располагает к уменьшению бдительности, достали из карманов книжки и немедленно погрузились в чтение. Стриженый брюнет держал в руках «Краткий курс сопротивления материалов» со штампом университетской библиотеки на мягкой потрепанной обложке, завитой блондин — толстенькую «Поэзию испанского романтизма» с точно таким же штампом на дерматиновом корешке. Брюнет что-то помечал в брошюре тупым искусанным карандашиком, блондин — беззвучно шевелил губами и хмурил пушистые бровки.
— Это чепуха, дружок, — обратился Авельянеда к блондину. — Рекомендую тебе Кальдерона.
— Что? — фалангист оскорбленно вскинул глаза над книжкой, строго посмотрел на него, но, должно быть счел дискуссию с палачом ниже своего достоинства и вернулся к чтению. Его длинные красивые ресницы нежно вздрагивали, а на щеках горел вдохновенный румянец. Взяв у приятеля карандаш, он слегка сощурился, потом просветлел и очеркнул в книжонке понравившееся место.
Перемена почти всех названий, конечно, не могла не вызывать некоторую путаницу. Местами на перекрестках стояли озадаченные пешеходы — очевидно, приезжие — и вертели головами в поисках нужного поворота. На пересечении улицы Толедо и переулка святой Касильды (ныне тупика Арагонских комиссаров) навстречу повозке вылетела запряженная клячей двухместная коляска, и сидящий в ней бородатый лихач озлобленно крикнул:
— Где эти чертовы Сакко и Ванцетти?
Однако, увидев диктатора, он весь как-то сник, побледнел и стащил с головы мятый картуз. Рот лихача остался открытым, жилка еще дергалась в бешенстве на багровой щеке, но остальное выражало священный трепет. Заминка длилась недолго — до той секунды, пока из-за спины Авельянеды не выглянул стриженый фалангист. Сообразив, что делает что-то не то, здоровяк напялил картуз, ожег лошаденку кнутом и, крикнув ей «Пошла! Ну! Пошла!», помчался дальше — разыскивать неведомых итальянцев.
Несмотря на военное время, кое-где уже открылись кафе, из распахнутых окон доносились дребезг посуды и густые запахи кухонь. В крошечном скверике в самом конце улицы Толедо трепетали на ветру пестрые полосатые зонты, седовласый официант с белым полотенцем на рукаве ставил на столик тарелку с чем-то красно-коричневым. Девушка в кисейном кремовом платьице с большим фотоаппаратом на груди поблагодарила и вдруг, заметив повозку, радостно вспыхнула, подскочила, замахала диктатору сорванной с головы кружевной шляпкой. Она что-то воскликнула по-английски — должно быть, попросту обозналась, но Авельянеда привстал и ответил даме галантным поклоном.
В одном из таких заведений он увидел своих первых настоящих зрителей. На Пуэрта де Толедо (площади Коминтерна) за столиками кафе «Робеспьер» его поджидала делегация Французской коммунистической партии. На широкой светлой веранде под навесом сидели несколько подтянутых господ в одинаковых бирюзовых пиджаках с радужными значками на отворотах. По соображениям морального толка делегаты не пожелали присутствовать на казни, однако не могли отказать себе в удовольствии хотя бы мельком взглянуть на легендарную бестию. На каждом столике среди половодья тарелок и блюдец стояли маленький триколор и табличка с именами сидящих. Человек, похожий на Андре Марти, потягивал пиво из высокой матовой кружки — его неподвижные, будто фарфоровые глаза смотрели на повозку без всякого выражения, с одной лишь официальной строгостью, не могущей опуститься до вульгарного злорадства. Облизнув пену, он что-то шепнул рябому толстогубому соседу с мерзким проборчиком на шишковатой голове, и тот, усмехаясь, кивнул. Отдельно от всех, в тени можжевельника, восседал кряжистый bolshevik, зловещий посланник Кремля Теодор Посконников, великан в темно-зеленом френче и каракулевой шапке, вроде тех, что носят члены советского политбюро. Раза два его фотография появлялась на страницах газеты «Голос Мадрида», с подписью «Drug iz Moskwa»: Авельянеда думал, что это чья-то глупая шутка, но нет — так безграмотный журналист надеялся польстить русскому уху высокопоставленного гостя. Лет двадцать назад про Посконникова писали, что он лично пытал ленинградских детей в петербургских застенках, но сейчас интонация резко изменилась: с тем же придыханием некогда сообщали о визите в страну личного представителя папы римского. Кремлевский легат, в отличие от французов, ограничился чашкой черного кофе — он пил его мелкими, чиновничьими глотками, коряво оттопыривая толстый желтоватый мизинец. Дождавшись приближения бестии, Посконников так стрельнул в него своими злыми половецкими глазами, будто поставил к стенке, и хотя опасность от эмиссара исходила лишь номинальная, одного этого взгляда хватило, чтобы по спине у диктатора пробежал холодок.
С площади Коминтерна свернули на проспект святого Франциска, переименованный фалангистами в проспект Антонио Грамши. В эту минуту чуть позади, из распахнутых дверей публичной библиотеки выходила толпа маленьких пионеров, ведомых молодой хромоногой учительницей. Увидев старца в повозке, мальчишки, идущие впереди, удивленно застыли, перешептываясь, и от них какая-то внезапная весть порхнула по головам. Бог знает, что они вообразили, но когда повозка повернула на проспект, малыши дружно бросились за ней.
— Ленин! Ленин! — сбиваясь с ног, радостно галдели ребятишки. Некоторые из них сорвали с себя красные галстуки и размахивали ими, пытаясь привлечь внимание старца. Позади, с гримасой ужаса на лице, потрясая конским хвостом, ковыляла учительница.
Вероятно, необычная униформа и медаль на груди Авельянеды ввели их в заблуждение — ведь оставалось только гадать, какими представляли себе Ленина новоиспеченные мадридские пионеры. Но едва первые малыши поравнялись с повозкой, стриженый фалангист оторвался от книжки и наставительно произнес:
— Это не Ленин, дети! Это враг мирового пролетариата.
Услышав это, одни еще бежали по инерции, другие сразу остановились, как подстреленные. Мгновение спустя запыхавшаяся учительница, со страхом поглядывая на повозку, уже отчитывала ошарашенных сорванцов, а те, все еще не веря, теребя в руках концы пионерских галстуков, смотрели диктатору вслед. Авельянеда улыбнулся и помахал ребятишкам рукой.
Миновали ажурное здание, в котором в давние времена помещался центральный клуб черногвардейцев. Круглая башенка, где любил сиживать Роха, была начисто снесена снарядом. Закопченные стены приняли цвет униформы тех, кто когда-то устраивал здесь шумные кутежи. Пожар, впрочем, лизнул здание только снаружи: сквозь разбитые окна была видна нетронутая обстановка. Пожилой задумчивый дворник сметал осколки стекла, царапая мостовую жесткой проволочной метлой. На повозку он не обратил никакого внимания.
Мысли Авельянеды еще витали вокруг столиков кафе «Робеспьер», когда впереди, со стороны Королевского собора, послышалась мелодия скрипки. Он сразу узнал ее, потому что за годы странствий по городам научился отличать ее по голосу, тону и той едва уловимой фальши, что крылась в дешевых струнах, от тысячи других скрипок. Мелодия была печальной, она медленно возносилась к верхушкам деревьев, плавно покачивалась над ними, а затем опадала, чтобы через минуту возобновить свой траурный полет.
Сегундо стоял на невысоком парапете между церковной оградой и памятником Горацио Паскуалю (вернее, тем, что от него осталось — от памятника уцелели лишь мраморный пьедестал с золочеными буквами и две бронзовые стопы, тускло блестевшие на срезе). На скрипаче был его обычный задрипанный пиджачок, чужие, узковатые брюки в светлую полоску и рваные коричневые сандалии, каких он отродясь не носил. С того дня, когда они виделись в последний раз, он порядочно исхудал, но был, кажется, невредим, если не считать забинтованной головы. По тому, что у ног его не стояло ни шляпы, ни ящика, а сам он не выразил при появлении повозки ни малейшего удивления, Авельянеда заключил, что Сегундо ждал его — каким-то чутьем догадался, что катафалк проедет именно здесь. Однако, увидев слезы на глазах скрипача, он удержался от радостного приветствия, которое едва не сорвалось с его губ, и сердито воскликнул:
— Чего ревешь, старый хрыч?
Сегундо вытер слезы рукой — той самой, в которой держал смычок, будто хотел извлечь ноту из собственного лба — и жалобно отозвался:
— Простите! Очень грустно, сеньор!
— Играй, Сегундо! Играй! — приказал Авельянеда и отвернулся, чтобы, чего доброго, самому не распустить нюни.
Повозка продолжила движение вперед, а скрипка Сегундо — свое печальное восхождение. Звуки ее почти касались неба, фальшиво и нежно — до того, что диктатору вдруг стало невмоготу.
— Эту гадость сыграешь у себя на похоронах! — рявкнул он, поворотясь, и погрозил скрипачу кулаком.
Повозка уже удалялась, когда Сегундо крикнул вдогонку:
— Я вас не бросил, сеньор! Я был в тюрьме! Меня арестовали как бродягу! — размахивая смычком и едва не падая с парапета, он кричал что-то еще, но остальное уже нельзя было расслышать.
— Знаю, Сегундо, — пробормотал Авельянеда. — Знаю.
Фалангисты наблюдали эту сцену с неудовольствием, но говорить ничего не стали. Они лишь переглянулись, снисходительно хмыкнули и снова уставились в свои книжки.
Погромыхивая на булыжной мостовой, миновали похоронное бюро, у входа в которое стояло десятка полтора новых неструганых гробов, с какими-то загадочными цифрами, вырезанными на крышках. На одном, поджав ноги, сидел жуликоватого вида мальчик в обтерханных штанах и ел суп, причем в качестве миски он использовал выдолбленное донышко тыквы. На повозку мальчик посмотрел с любопытством, но без удивления — видимо, не знал, кого это везут, или же был просто равнодушен к политике.
С проспекта Святого Франциска въехали на улицу Байлен. Она теперь называлась улицей Счастья — единственное название, которое понравилось Авельянеде. Бросив взгляд на табличку, он даже подумал, что коммунизм, быть может, не такая плохая вещь, и что барбудос при должном старании удастся сделать испанцев счастливыми на свой лад. Все эти пятилетки, партсъезды, колхозы (Авельянеда мысленно пощелкал пальцами, припоминая), доярки на обложках журналов вместо коронованных потаскух вполне могли оказаться пусть и окольным, но все же путем к истине, и если Восточный Деспот не навяжет Фаланге собственные порядки, то кто знает... Впрочем, он тут же осекся, увидев впереди, на башенках собора Альмудена, красные металлические звезды вместо крестов. Над центральным входом была натянута длинная кумачовая полоса с надписью «Мадридская сельскохозяйственная выставка». За оградой возвышались штабеля досок, стремянки, шатры — видимо, выставка еще только приготовлялась. Тут же, за оградой, стояли вынесенные из собора статуи святых. Авельянеда поджал губы и отвернулся.
Свернули на Главную улицу, нареченную по коммунистическим святцам улицей Карла Маркса. Здесь Авельянеду кольнуло как бы легкое беспокойство — не предвестие того неизбежного волнения, что ждало его впереди, а отголосок чего-то, оставленного еще в камере. Этот укол был каким-то образом связан с делегацией французской компартии, виденной им несколько минут назад. Он стал рассеянно перебирать в памяти отдельные элементы — физиономию человека, похожего на Андре Марти, ухмылку его рябого соседа, оттопыренный мизинец Посконникова — и вдруг образ маленького флажка на столе навел его на разгадку. Всю неделю в газетах писали о готовящемся полете французов в космос — первом в истории запуске, который мог, наконец, нарушить звездную монополию большевиков. Авельянеда живо интересовался этой темой, отдыхая на «французских» статьях от бесконечного перечня собственных преступлений. Из ста напечатанных слов восемьдесят приходились на долю будущего астронавта, Филипа Лагранжа — кинематографического красавца с ямочкой обольстителя на гладко выбритом подбородке и копной совершенно белых волос. Все газеты без конца тиражировали снимок с космодрома Куру в Гвиане: ярко освещенная солнцем ракета «LEF-1» с расшифровкой по борту «Liberte Egalite Fraternite», улыбающийся Лагранж в скафандре на платформе высокой металлической лестницы. Полет должен был состояться прошлым вечером, но сегодня утром Авельянеда газет, вопреки обыкновению, не получил и не знал, чем все закончилось. Не желая беспокоить читающих фалангистов, он с сомнением посмотрел на возницу и без всякой надежды спросил:
— Скажи-ка, братец, что там слышно о полете Лагранжа?
Однако тот — совершенная колода с виду — откликнулся на вопрос с живейшим энтузиазмом.
— Отложили из-за неисправности двигателя, — сказал он, поправив на голове облезлую шапку и, будто с горы, пустился в подробные технические объяснения, употребляя такие слова, как «удельный импульс», «дренаж» и «тетраоксид». Авельянеда уже успел заскучать, когда крестьянин вдруг замолчал, покосился на фалангистов и, понизив голос, произнес:
— Вообще-то мне не велено с вами говорить, но... Славно вы их тогда, под Гибралтаром!
— Кого? — не понял Авельянеда.
— Как кого? — тот вытаращил глаза. — Англичан!
Не встретив в диктаторе поддержки, возница вдруг помрачнел, отвернулся, по-вороньи ссутулился на передке и за весь остаток дороги не произнес больше ни слова.
Здесь, на улице Карла Маркса, наконец показалась часть тех, кто пришел посмотреть на казнь. Не помещаясь на Пласа-Майор, толпа выплеснулась на окрестные улицы — Сарагосы, Жироны, Филипа III и другие, — где и застыла подобно головам Лернейской гидры. Люди, которым не хватило места на площади, разумеется, не могли ничего увидеть, но их, вероятно, волновала уже сама возможность находиться рядом, и поэтому никто из них не расходился. Головы стоящих были обращены в сторону Пласа-Майор, так как все они, поверив слухам, считали, что диктатор уже находится там, в Каса-де-ла-Панадерия. Убеждение это было столь сильно, что когда явился он сам, при полном параде, стук ослиных копыт, донесшийся с той стороны, откуда никто не ожидал его прибытия, никого не насторожил. Лишь когда повозка приблизилась, смятение прошло по толпе, и вся она, будто поле подсолнухов, медленно развернулась к Авельянеде. Так и не услышав криков на улицах города, он ждал, что проклятия и вопли раздадутся здесь, но толпа лишь охнула и замерла. Замерла на секунду, потому что в следующую — так же медленно, будто не по собственной воле, а подчиняясь силе отлива — начала расступаться, давая повозке дорогу. Источником этой силы не были стоящие вдоль тротуаров вооруженные фалангисты, напрасно посланные сюда для поддержания порядка: толпа поглотила их, не заметив. Нет — движение исходило от нее самой, но исходило, кажется, вполне безотчетно. В глаза Авельянеде бросился двухметровый детина, который, не глядя, отодвинул своей рукой-оглоблей сразу пятерых, в том числе такого же громадного, как он сам, фалангиста. Под напором человеческой массы не выдержала витрина пекарни. Стекло хрустнуло и с тусклым дребезгом осыпалось внутрь, на свежеиспеченные булки и пирожки, прижатый к витрине рыжебородый пекарь в засаленном колпаке повалился сверху. Однако, упав, он не издал ни звука, а тотчас сел на груде осколков и продолжил, не мигая, смотреть на повозку. Жители домов распахивали окна, срывали с них москитные сетки, убирали прочь горшки с комнатными цветами. Двое маленьких внуков выкатили на балкон коляску с парализованным дедом — обмякшее тело не шелохнулось, но водянистые глаза поплыли за катафалком, выражая, вопреки бессилию плоти, самую суть движения. Напряженно вслушиваясь в эту столь неподходящую случаю тишину, Авельянеда, впрочем, не обольщался, поскольку приписывал ее эффекту неожиданности. Стараясь лишний раз не глядеть по сторонам, он готовился к тому, что через минуту, самое большее через две в спину ему полетит тысячеголосый вопль, и заранее принимал его, ибо только так, принимая, мог оставаться неуязвимым. Меж тем когда рядом, в одном из домов, ожил радиоприемник, чья-то рука тотчас его задушила, вырвала с корнем непрошеный звук, словно сочла его кощунственным в такую минуту.
Авельянеда уже знал, что увидит, когда они свернут на Пласа-Майор, и не ошибся: там, над морем затылков и шляп, на дощатом островке эшафота стояла новенькая, сверкающая лезвием гильотина, машина для рубки человеческих голов, точная копия сиятельной «Торквемады». Вертикальные стойки возвышались над ложем метра на четыре, полуметровый нож — косой, как и полагалось — уже застыл в вышине в ожидании своей первой жатвы. Красные обошлись без фасоли и риса, без причастия в церкви и хора доминиканских монахов, но в этом решили соблюсти церемонию до конца. Что ж, нельзя было, по крайней мере, не признать, что они весьма последовательно проводили в жизнь свое понимание справедливости.
Площадь была запружена до отказа, до крайнего предела вместимости, так что избыток народа переходил почти уже в давку и если не становился ею, то лишь благодаря грозному, величавому терпению, которое пришедшие проявляли, дожидаясь виновника торжества. Непонятно было, каким образом дюжие фалангисты удерживали от натиска тел узкий проход, ведущий от улицы Сьюдад-Родриго, по которой въехала повозка, к зажатому толпой эшафоту. Люди сидели на балконах, карнизах и уличных фонарях, они свисали гроздьями с лепных выступов зданий и статуй в нишах, иные возвышались над толпой, оседлав более высоких товарищей. Тела десятков тысяч пришедших излучали жар, способный поспорить с жаром восходящего солнца.
Прямоугольная выемка на крыше Каса-де-ла-Панадерия, где находился зенитный расчет республиканцев, была заделана, поверх черепичного ската также сидели зрители. Основания башенок были задрапированы полотнищами с эмблемой Красной Фаланги — такими же в точности, что и на башнях Каса-де-ла-Карнисерия. Кресты на зданиях остались нетронутыми, а вот статуя Филипа III исчезла — на ее месте, собственно, и стоял эшафот, утлый дощатый челн с мачтой гильотины посреди, от которой на публику ложилась узкая, двуединая, слегка деформированная тень.
Когда повозка въехала на площадь, по толпе прокатился легкий гул, который волнообразно достиг ее окраин и по инерции выплеснулся в проулки. Гул, однако, сразу затих, и было слышно только, как тысячи дыханий повернулись от Каса-де-ла-Панадерия к улице Сьюдад-Родриго. С этой секунды, как показалось Авельянеде, ослам уже не требовалось усилия, чтобы катить повозку вперед — подобно лодке, она двигалась под напором человеческих взглядов, при этом сам он выступал в качестве паруса.
У эшафота повозка остановилась, и фалангисты, спрятав свои книжки, помогли ему спуститься на мостовую.
— Запомни: Педро Кальдерон, — шепнул он белобрысому. — «Сонеты». Изысканная вещь!
Тот недовольно нахмурился, но снова промолчал: момент, что ни говори, был слишком ответственный.
Помочь себе взойти на помост Авельянеда, впрочем, не дал. Застегнув верхнюю пуговицу кителя, он отстранил конвоиров и, стараясь держаться как можно более прямо, шагнул наверх, туда, где блестела всеми своими винтами взведенная гильотина. Эта штука вот-вот должна была отправить его к звездам. То была простейшая модель космического корабля: дерево, нержавеющая сталь, ремни для крепления пилота. Вид ее пока не вызывал в нем ни малейшего опасения — скорее любопытство, но уже вполне физиологического свойства.
За гильотиной стоял тщедушный палач — лопоухий парень в простой крестьянской рубахе навыпуск и сильно выгоревших на солнце подвернутых штанах, из которых торчали босые белые ступни. Авельянеда поразился его молодости — упругое, глянцевое, лишенное растительности лицо палача не так давно познакомилось с бритвой. Очевидно, по замыслу организаторов он должен был символизировать «молодую Испанию приносящую на алтарь Революции пороки прошлого» или что-нибудь в этом духе. Увидев свою жертву, он улыбнулся — не плотоядной ухмылкой опытного декапитатора, жаждущего поскорее оттяпать голову тирану, а робко, почти боязливо, будто извиняясь. Не похоже было, что паренек в восторге от возложенной на него почетной обязанности. Быть может, он находился здесь не по своей воле, а в наказание за что-то или даже — кто знает? — выиграв эту роль в специальную лотерею у себя в деревне, лотерею, от которой нельзя было отказаться. Собственно, окажись на помосте кто-нибудь еще, Авельянеда ни за что не принял бы этого подростка за палача — разве что за помощника или кого-нибудь из обслуги. Но сцена была пуста, да и особого рода замешательство, с которым парень поглядывал на спусковой рычаг гильотины, не оставляло сомнений в том, кто именно уже совсем скоро потянет за этот рычаг.
Авельянеда вступал на эшафот в уверенности, что затаившаяся толпа только и ждет этой минуты, чтобы, наконец, обрушить на него свой неистовый гнев, выплеснуть к его ногам звериную ярость, которая все эти дни копилась в их глотках под воздействием фалангистской пропаганды. Он полагал, что в смерть его будут провожать именами погибших сыновей и отцов, и что каждый приложит все усилия для того, чтобы в последнюю секунду своей жизни он слышал это имя, чтобы оно разрывало ему барабанные перепонки до тех пор, пока сознание его будет способно воспринимать хоть какой-нибудь звук. Когда-то, много лет назад, его уже встречали так, и было естественно думать, что теперь этот круг замкнется. Но ничего подобного не произошло. Напротив, когда он, не без некоторого усилия, одолел верхнюю ступеньку, тишина только уплотнилась. Она словно села, как садится на солнце выстиранное белье. Несколько озадаченный, Авельянеда окинул взглядом стоящих. На площади было много рабочих, фронтовиков с автоматами за спиной — испитые, загорелые лица, в эту минуту необычайно похожие друг на друга. Вопреки ожиданию, он не увидел на балконах фалангистское руководство — во всяком случае, ни одна начальственная фигура в мундире не попалась ему на глаза. Там, на почетных местах, сидели крестьянского вида старухи на пышных перинах и соломенных тюфяках, привезенных, конечно, из дому, и, подперев щеки морщинистыми руками, задумчиво и даже как будто скорбно взирали на своего бывшего каудильо. Вся площадь смотрела на него так, как, должно быть, и следовало смотреть на убийцу, но губы людей оставались сомкнутыми, ни по одному лицу не блуждала насмешливая гримаса. Авельянеда был взволнован. Только сейчас он понял, что замысел красных, быть может, вовсе не удался — никакого народного аутодафе с коллективным освистыванием тирана не получилось. Не с Фалангой — это была его очная ставка не с Фалангой, потому что каждый из них, он ясно видел это, пришел сюда от своего лица. Они больше не были стаей гончих, которым достаточно крикнуть «Ату его!», чтобы на голову осужденного привычно посыпались проклятия и плевки. Невзгоды изменили их, изменили к лучшему, сделали грубее и тверже, и, несмотря на свою многолетнюю тяжбу с ними, тяжбу, которая обещала не закончиться никогда, Авельянеда порадовался этой перемене, потому что и здесь, в полушаге от вечности, продолжал оставаться одним из них.
Разглядывая народ, он не заметил, как на помост взошел высокий фалангистский полковник с красной папкой в руках и начал зачитывать приговор. Он читал на удивление громко, как заправский глашатай, так что названия провинций и городов, где осужденный совершил свои ужасные злодеяния, разносились во все концы площади, врывались в открытые окна, сбивали пыль с карнизов и балюстрад. Авельянеда, впрочем, не слышал и половины слов, поскольку загляделся на круглолицего старика, стоящего в нескольких шагах от пьедестала. Блуждая взглядом по толпе, он поначалу пропустил это неброское и в то же время смутно-знакомое лицо, но минуту спустя приметил его снова. Что-то блеснуло в памяти — лишь с самого краю, неярко — но тут же погасло, и взгляд продолжил свое блуждание. Однако в третий раз он, наконец, узнал его, и это внезапное, хотя, может быть, вовсе не обязательное узнавание ненадолго отодвинуло в сторону и гильотину, и эшафот. Там, среди суровых мадридских пролетариев и потрепанных боями фалангистов, в мятой выцветшей куртке, сморщенный и почти лысый стоял генерал Эмилио Пенья, его закадычный предатель и вечный боевой товарищ, некогда, в марокканской пустыне, деливший с Авельянедой прокаленную солнцем палатку и последний глоток вонючего кофе, сваренного из гнилой воды, а много позже, в Сьерра-Неваде, бросивший в студеное андалузское утро те беспощадные, все разрывающие слова. «Солдаты устали, мой генерал», — улыбаясь, ответил Пенья, и затравленная пехота за его спиной, не сговариваясь, теснее сомкнула свои ряды. Позади белел заснеженный Муласен, прохладный ветерок обдувал грязные солдатские шеи. Он и сейчас улыбался, но уже совсем другой, виноватой улыбкой, шутовским оскалом старости, в котором недоставало доброй половины зубов, боясь и вместе с тем страстно желая привлечь к себе внимание осужденного. Заплывая жизнью, лицо генерала успело несколько затуманиться в памяти Авельянеды, но те слова никогда не зарастали в его душе. Пощаженный республиканцами, Пенья за все эти годы мог явиться не раз, выбрать для встречи любую из площадей, где останавливался черный тюремный «Паккард». Авельянеда, впрочем, не сомневался, что тот никогда не сделает этого (как не сделал бы, конечно, и сам, выпади ему такая звезда), и был тем более удивлен, увидев генерала сейчас, когда подобная встреча имела менее всего смысла. Бог знает, зачем он пожаловал — для того ли, чтобы получить запоздалое прощение, или же просто поддержать, улыбаясь вот так из толпы. Возможно, он не знал этого и сам, но что бы ни означала его улыбка, Авельянеда оставил ее без ответа. Не потому, что не прощал (для этого прошло достаточно времени), а потому, что, глядя на генерала, был поражен неприятной мыслью: ведь если он такая же старая развалина, как и Пенья, ему точно пора под остро отточенный нож.
Погруженный в раздумье, он не заметил, что чтение приговора вот уже минуту, как прекратилось. Кто-то мягко тронул его за руку: полковник, иронически выгнув бровь, указал ему в сторону гильотины.
— Что, уже? — пробормотал Авельянеда. — Да, да, я сейчас. Мы это мигом.
Сердце слегка оступилось — так иногда спросонья пугает незнакомая обстановка. Придерживая на груди золотую медаль Барселонских игр в состязаниях по стрельбе из мушкета, он шагнул вперед и лег на скамью — лицом вверх, ощутив шейными позвонками прохладную жесткость доски. Нож теперь блестел в каких-нибудь метрах от его горла.
Тут вышла некоторая неловкость: палач, ужасно смущаясь, пролепетал, что лечь, собственно, нужно на грудь. Он даже показал это в воздухе пальцами, будто жертва уже успела утратить всякую способность к пониманию. Но Авельянеда покачал головой:
— Так.
Палач ошарашенно посмотрел на толпу, словно искал у нее поддержки, и тихо повторил свою просьбу.
— Нет, нет, так, — глядя в небо ответил диктатор.
Полковник равнодушно пожал плечами. Тогда паренек, еще больше оробев, начал приготовления. Опустив сверху деревянный ошейник, он щелкнул замком и спросил пациента, удобно ли ему. Тот подтвердил, что удобно. Затем палач зафиксировал его тело и ноги ремнями и спросил, не жмет ли. Авельянеда ответил, что нет, не жмет. Потом довольно долго ничего не происходило. Над площадью, шелестя в воздухе крыльями, чрезвычайно низко пролетела какая-то птица.
Когда ожидание стало обременительным, он открыл глаза (потому что вдруг понял, что лежит с закрытыми глазами) и увидел выражение ужаса на лице палача. Тот стоял, протянув руку к рычагу, и с дикой ухмылкой смотрел на Авельянеду, но ничего не делал.
— Ну? — нахмурился Авельянеда.
Губы паренька вспрыгивали от страха, на лбу выступила испарина. Видно, ему не каждый день приходилось убивать легенду.
— Давай, парень, — подмигнул ему Авельянеда. — Жми на старт.
Над ложем возник фалангистский полковник и что-то громко зашептал сопляку, брызжа слюной в его красное ухо, почти пожирая его от ярости.
Однако сомнения, как тут же выяснилось, были присущи только юному палачу. Когда там, наверху, в безоблачном небе, наконец скользнуло роковое железо и стофунтовый скошенный нож хлынул под собственной тяжестью в бездну, Авельянеда, движимый смутным чувством недосказанности, сумел немного повернуться на скамье и увидеть глаза людей, обступающих эшафот, глаза, в которых впервые за долгие годы не было ни глумления, ни ненависти, ни преступного снисхождения, которое превыше всякого суда. Как и сам он когда-то на своих собственных врагов, они смотрели на него без торжества, они даже сострадали ему, скупым, сдержанным состраданием, но были готовы довести начатое до конца.
В эту минуту Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо примирился со своим народом. Он был счастлив умирать, зная, что они хоть чему-то у него научились.
|