АРХИВ
От редакции | Последняя публикация харьковского литературоведа Леонида Генриховича Фризмана (1935–2018).
Леонид Фризман
«Арион»… Наума Коржавина
В 1963 году я купил маленький сборничек стихов «Годы» совершенно незнакомого мне до тех пор поэта Коржавина. Это теперь я знаю, что в Москве его имя, которое тогда было «Мандель», давно пользовалось известностью, и его стихи вовсю ходили в самиздате. Я занимался изготовлением и распространением «самиздатских» стихов со студенческих лет, когда у меня появилась пишущая машинка; печатал их на папиросной бумаге, чтобы получалось побольше экземпляров, и раздавал кому мог. Но Харьков не Москва, приток к нам таких текстов был скудненький. Это были стихи харьковчанина Бориса Чичибабина, а также Слуцкого, дружившего с видным харьковским физиком Яковом Евсеевичем Гегузиным, с которым и я поддерживал доверительные отношения. Но их было немного, и я перепечатывал стихи из книжной коллекции моего отца, просто то, что не выходило в советских издательствах: Ахматову, Гумилева, Волошина, «Лирическое отступление» Асеева, раннего Антокольского.
В сборнике «Годы», наряду с вещами тривиальными и не производившими особого впечатления, был по крайней мере десяток стихотворений, обличавших настоящего поэта, просто настоящего. Твардовский, читая Солженицына, оставил в «Рабочих тетрадях» запись: «Писатель. Никаких шуток». Таким было и ощущение, которое вызывали стихи, напечатанные в «Годах»: «Меня, как видно, бог не звал…», «Дети в Освенциме», «Инерция стиля», «Не трудом и не доблестью…», «Над книгой Некрасова», «Русской интеллигенции», «Мужество», «Рассудочность».
Но одно стихотворение особенно меня потрясло, причем не только содержанием и поэтическим мастерством, но какой-то необыкновенной своевременностью его появления, заключенным в нем страстным откликом на события сегодняшнего дня. Оно называлось «Соловей». Я его не то что выучил, а мгновенно запомнил наизусть, и оно живет во мне уже пятьдесят пять лет, и я не в состоянии исчислить, скольким людям его читал. Оно с давних пор сопряглось в моем сознании с «Арионом» Пушкина.
Пушкин писал это стихотворение для читателей, которые, даже не зная, что на автографе была проставлена дата «16 июля 7», обозначавшая годовщину казни пяти руководителей восстания (13 июля 1827 г.), без труда разгадывали в его строках аллегорическое воспроизведение недавних событий: «вихорь шумный», унесший жизни кормчего и еще многих бывших на челне, — подавленное восстание, «пловцы» — декабристы, спасшийся «таинственный певец», который «гимны прежние поет», — сам Пушкин.
«Соловей» заключал в себе не менее прозрачную аллегорию: он повествовал о судьбе поэта, который «храня про себя торжество», сносил холод зимних дней, под которым разумелись, конечно, не климатические, а политические обстоятельства, и, не склонившись перед ними, жил «зиму проклиная, / И пел о весне средь зимы». Пустым и легковесным было сладкое пенье других соловьев, не прошедших испытания шальной вьюгой и перьями тьмы, ничего они не знали о том, что знал лишь один он — как дорого стоит наступившая весна.
Конечно, так же, как «певец» в «Арионе» — это Пушкин, здесь «соловей» — Коржавин. Я считаю это стихотворение одним из главных, самых горьких и исповедальных его произведений, в котором он сказал о себе столь же важные и сокровенные слова, как Ахматова в «Реквиеме» или Маяковский во вступлении к поэме «Во весь голос». Оно было написано в 1954 году, и эта дата, как и дата его публикации — 1963, — значимы.
И тот, и другой были годами надежд. 1954-й — первый год после смерти Сталина. «Весной» он себя не ознаменовал. Но наступила «оттепель», которую первым ощутил Илья Эренбург. Он сделал это слово названием своей повести, и определение оказалось настолько точным, что им стали обозначать весь период послесталинского «потепления».
В 1963-м слышалось эхо ХХII съезда с громкими разоблачениями Сталина, выносом его тела из Мавзолея, потоком еще недавно запрещенной литературы. В возникшей тогда атмосфере Е. Винокурову, хоть и ценой немалых усилий, все же удалось «протолкнуть» единственный изданный при советской власти сборник стихов Коржавина. Но тоже «недолго музыка играла…». Год спустя Хрущев был смещен, критика «культа личности» свернута, участились попытки реабилитации «великого вождя», и, если воспользоваться крылатой щедринский формулировкой, «история прекратила течение свое».
Поскольку Коржавин не пожелал умолкнуть и продолжал отстаивать в своих стихах демократические и гуманистические идеалы, заступался за Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, клеймил вторжение в Чехословакию, его перестали печатать и вынудили покинуть родину. Отъезд из России, которую он любил всей душой, был для него трагедией. Он уехал потому, что здесь ему «не хватало воздуха», но счастья не нашел и там.
Дома он писал:
Мы о том, что вся Европа —
Это полное г…,
Репортаж ведем из ж…,
Где сидим уже давно.
А в Штатах появилось четверостишие, озаглавленное «В тяжелую минуту»:
Ваш выбор прост. И что метать икру?
Я в пустоте без родины умру.
Иль родина сюда придет ко мне,
Чтоб утопить меня в своем г…
Прогремел 1991 год. Рухнула советская власть, а годом позднее в творческой биографии Коржавина произошло важное событие: вышел в свет первый выпущенный на его родине полноценный сборник стихов и поэм — «Время дано». Сегодня большинство людей, которые знают Коржавина, знают его по этой книге, потому что другие, которые я назову ниже, малотиражны и значительно менее доступны. Составил этот сборник и написал к нему послесловие, озаглавленное «Верность себе», друг Коржавина со студенческих лет Бенедикт Михайлович Сарнов. Он же подготовил статью о Коржавине для словаря «Русские писатели ХХ века», а когда через двадцать лет издательство «Материк» выпустило значительно более объемный том коржавинских стихов и поэм, то предисловием к нему сделали эту же статью Сарнова, добавив лишь подзаголовок: «Поэтическая судьба Наума Коржавина». Видно, ничего лучшего не нашлось!
Я любил Бенедикта Михайловича, думаю, что он меня тоже. Около двадцати пяти лет мы поддерживали очень близкие отношения, а сейчас, когда я пишу книгу о Коржавине, я вижу в нем не только своего единственного предшественника, но в какой-то мере учителя. Поэтому не могу удержаться от того, чтобы не сказать о нем несколько благодарных слов.
Начались наши отношения с конфликта, да какого! Я напал на него в печати. Заботясь об объективности, не буду излагать свою версию происшедшего, а познакомлю читателей с тем, как оно описано в мемуарах Сарнова. Были люди, пишет он, которые не хотели «примириться с потерями — не выдуманными, а, увы, вполне реальными, которые действительно понесла наша культура на том, при всей своей половинчатости, все-таки довольно крутом сломе эпох. Точку зрения этих последних выразил доктор филологических наук, профессор Л.Г. Фризман. Он опубликовал в “Литературной газете” большую статью, которую озаглавил так: “«Подлинный расцвет», или О чем позабыл Бенедикт Сарнов”. Слова “Подлинный расцвет”, заключенные автором в иронические кавычки, принадлежали мне. Против них и было направлено жало художественной сатиры харьковского профессора»1 .
Затем Сарнов процитировал мои слова: «…Я помню, в каком положении находились деятели культуры при тоталитарном режиме, и нисколько не намерен недооценивать значение происшедших перемен. Но нельзя не видеть, что при этом общество понесло крайне болезненные, а главное — ничем не оправданные, несуразные потери. Почему, получая возможность читать Солженицына и Бродского, мы должны были лишиться “Литературных памятников” и академического Блока?», — и ответил на них так: «Я был убежден, что свобода слова, которую нам принес крах советской системы, несовместима с тем ценным, что было в практике наших издательств в советские годы. Но я понимал, что это мое убеждение, кажущееся мне таким очевидным, все-таки нуждается в более подробном объяснении. Несколько раз я подумывал о том, что к этой теме надо бы вернуться, и не газетным фельетоном, а большой журнальной статьей. Вернуться к ней мне мешали разные другие неотложные темы и сюжеты, которых тогда было предостаточно»2 .
Я думал, что после этой публичной стычки он обо мне и слышать не захочет. Как бы не так! При ближайшей встрече он подарил мне свою книгу «Пришествие капитана Лебядкина (Случай Зощенко)», причем самым ценным в этом подарке я считаю сделанную на ней надпись: «Леониду Генриховичу Фризману с благодарностью за понимание, что для литератора, как известно, дороже всего. Дружески Б. Сарнов». «С благодарностью за понимание…»! После того, что между нами произошло, найти такие слова — это, согласитесь, был поступок, на который мало кто способен.
Я очень дорожил встречами с ним. Они начинались беседами в его кабинете, и Коржавин был одной из их постоянных тем, а продолжались на кухне, где к нам обычно присоединялась спутница жизни Сарнова Слава Петровна, сильная и значительная личность. Уходил я нагруженный подаренными мне книгами. Как-то, надписывая их, Сарнов шутливо буркнул, что у него уже исчерпан запас дарственных надписей, не знает, что еще придумать. В моем кабинете его книги (а все это толстые тома, иные под тысячу страниц) занимают целую полку. Здесь и то, что я считаю главным его созданием, — четырехтомник «Сталин и писатели», и «Феномен Солженицына», и «Маяковский. Самоубийство» и два тома мемуаров «Скуки не было», и еще, и еще.
Во время одного из наших кухонных застолий и произошел разговор, прямо связанный с темой этой статьи. Я спросил у Сарнова, как могло случиться, что в составленном им сборнике Коржавина «Время дано» пропущено такое первостепенно важное, без всяких преувеличений можно сказать — программное стихотворение, как «Соловей». На минуту задумавшись, он ответил, что такого стихотворения не помнит. Он как раз в это время откупоривал бутылку вина, и когда я начал разгоряченно и возбужденно читать ему «Соловья» наизусть, штопор замер в его руках. Он мгновенно оценил и, наверное, не хуже, чем я, все значение того, что слышит, и сокрушенным тоном повторил, что не может объяснить, почему оно прошло мимо его внимания.
Но это еще был далеко не конец! Обследовав позднее все доступные мне издания поэзии Коржавина, я убедился, что публикация этого стихотворения в 1963 году в сборнике «Годы» осталась единственной!
Передо мной самые представительные сборники стихов Коржавина: «Стихи и поэмы» (М.: Материк, 2004); «На скосе века» (Сост. и вступ. ст. С.Б. Рассадина. М., 2008). Кажется, их составители по всем сусекам поскребли, перепечатали разные мелочи, незавершенные наброски, была даже рубрика «Идиотские опусы», а «Соловей» оказался вычеркнут из творческого наследия поэта. Считая это недопустимым пробелом, предлагаю вспомнить и оценить по достоинству этот выдающийся образец русской гражданской лирики.
То ль он от своих вдруг отбился,
То ль просто из клетки удрал,
Но в зимнем саду появился
И сразу защелкал с утра.
Он пел с удивленьем и смехом
О том, что вокруг ни листка,
Что сад почему-то под снегом
И каменной стала река.
Он пел, погружась в ту стихию,
Храня про себя торжество,
О чем соловьи никакие
Не пели еще до него.
И весело было вначале,
Но зимние дни холодны,
Шло время — и вдруг заскучал он
И вспомнил, что он — для весны.
Но вьюга вскипала шальная
И пенилась перьями тьмы.
И жил он, зиму проклиная,
И пел о весне средь зимы…
В мороз — про пьянящую волю,
В бураны — про небо без дна.
И был он простужен и болен,
Когда наступила весна,
Когда все ручьи загудели,
Исчезли узоры в окне,
Когда соловьи прилетели
И начали петь о весне…
Как сладко они заливались,
Не зная о ней ничего,
Как злобно они издевались
Над хриплою песней его.
Их пенье окутало рощу,
Звучало, как радость весны.
В нем все было легче и проще,
Но не было той глубины.
В нем было такое ж значенье,
Все то же: да славься, весна!
Но не было в нем ощущенья,
Как дорого стоит она.
1 Сарнов Б.Н. Скуки не было. Вторая книга воспоминаний. М.: Аграф, 2005, с. 649.
2 Там же, с. 650, 651.
|