Никита Алексеев, Виталий Коротич, Григорий Кружков, Юрий Кублановский, Марина Павлова-Сильванская, Алексей Парин, Вениамин Смехов, Александр Шаталов. Заграница как личный опыт.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Никита Алексеев, Виталий Коротич, Григорий Кружков, Юрий Кублановский, Марина Павлова-Сильванская, Алексей Парин, Вениамин Смехов, Александр Шаталов

Заграница как личный опыт




Заграница как личный опыт

Волею обстоятельств — о которых, возможно, тоже было бы интересно узнать нашим читателям — в последние годы многие наши сограждане довольно долго жили и работали за границей. Накоплен, надо полагать, немалый и социальный, и профессионально-творческий, и психологический опыт. Наверняка расширились их представления о мире, о месте и роли современной России в нем. Есть, наверное, что проанализировать, осмыслить и что посоветовать тем, в чьи жизненные планы также входит работа за пределами России.

Мы признательны тем из них, кто счел возможным поделиться своим опытом, своими наблюдениями и размышлениями.

Никита Алексеев

Я себя не могу считать эмигрантом. Иммигрант ли я? “Эмигрировать” значит выйти из миграции, оказаться где-то навсегда. “Иммигрировать” — войти в миграцию. Словарь Le Robert так толкует понятие “иммиграция”: “переезд в другую страну с целью там устроиться”. Скорее, я иммигрант. Материальная сторона обустройства меня в какой-то мере, естественно, интересовала, но главным было — устроиться психически. К середине 80-х мне стало скучно, тоскливо в России. Иллюзий по поводу Запада у меня не было, мне просто надоело жить в вечной слякоти советско-российских обстоятельств. А идиотские угрозы “гебухи” о том, что скоро я поеду “заниматься резьбой по дереву на Север” за свои занятия “неофициальным” искусством, и статьи в “Советской России” о том, что “Никита Алексеев дошутится”, — не политический багаж. Это чушь и доказательство непрофессиональности наших спецслужб.

Про Францию я знал столько же, сколько любой более или менее образованный русский. По-французски почти не говорил: с детства был англоманом. Париж для меня тогда не стоил мессы — скорее, я предпочел бы службу в лондонском Св. Павле или субботнее посещение реформированной синагоги в Downtown Manhattan. Реликтово-приобретенное православие я все равно бы сохранил.

Уехал я по персональной причине, из-за любви к парижанке-славистке, которую ГБ перестала пускать в СССР, сдуру приняв ее за большого шпиона. Нам хотелось воссоединиться, поэтому ее самоотверженная подруга с длинным аристократическим именем согласилась выйти за меня замуж — с условием, что мы разведемся по первому ее требованию. Что и было сделано. Я горд тем, что мой фиктивный брак, по-французски marriage blanc, “белый брак”, был снежной белизны.

Впрочем, уже за полгода до этого, мучаясь по бессмысленным советским конторам в поисках каких-то справок, характеристик и легализаций, я знал, что моя парижская любовь меня несколько забыла. У нее copain, от которого она ждет ребенка. Но упрямство — великая вещь. Решил — делай. 12 марта 1987 года я оказался в поезде “Москва — Париж” с паспортом “ПМЖ” и в первый раз в жизни отправился за границу.

Дальше — как положено легальному иностранцу: “приехал — живи”. Скитание по чужим углам, попытки работать маляром и ночным портье, безденежье, отчаяние, счастье, постепенное вживание в чужую жизнь, запускание своих вирусов в эту форму жизни. Конечно, этого бы не случилось без маленькой и огромной помощи русских, французских, ирландских, немецких, американских, итальянских, японских друзей. Они подставляли плечо и объясняли: “Ты такой же житель, как мы”. Это был неоценимый урок космополитизма.

Жизнь не была сладкой, как малина, она оказалась ответственной и правильной. Получил за продажу картинок денег, завел себе кредитную карту — думай, как не платить налоги.

И когда в отвратительном билдинге МВД инспектор с курьезной фамилией Lempereur, последняя инстанция, формально решавшая, достоин ли я французского гражданства, сообщил мне: “Мсье Алексеев, теперь у вас будут две родины, и вы должны защищать интересы вашей второй родины”, — я с ним горячо согласился.

За любимую Францию я отдам душу Богу. Как и за Россию. Впрочем, чтобы не ходить в армию в СССР, я получил диагноз “астенический психопат”, а став французом, нарушил правила, не записавшись в запас армии французской.

В начале 90-х я понял, что причины, по которым я уехал из России, полностью испарились. В России стало интереснее, чем во Франции. Я окончательно вернулся домой. Вернулся, мне хочется думать, европейцем. Заведую отделом культуры газеты “Iностранец”.

Россия — страна промежуточная: не Восток, не Запад, и одновременно и то, и другое. Француз может быть только французом. Но россиянин, живущий под гербом с шизофренически раздвоенной птичкой, должен быть мультикультурным. Желательно, чтобы у него было не два паспорта, а пять—десять. Тогда мы перестанем заниматься самоедством и быть вечной гадкой угрозой нашим соседям.

А я — все-таки эмигрант. Эмигрант в Россию. Конечно, я воспользуюсь своим французским паспортом, чтобы сесть на последний пароход и протащить на борт максимальное количество моих родственников, друзей и приятелей. Но для того, чтобы вышибить меня из э-миграции в им-миграцию, в стране должна произойти катастрофа. Тогда и на моей второй родине тоже станет очень плохо.

Виталий Коротич

В начале осени мне в Москву пришло письмо из Бостона. Декан факультета журналистики писал, что “эти семь лет пролетели так быстро”, и приглашал приехать в университет, лишь только я захочу. Время и вправду пролетело молниеносно; ехал я ненадолго, хотел побыть в американском университете год, не больше. А возвратился через семь лет. И ко всему привыкал с самого начала; мне захотелось этого опыта, и я его приобрел.

Все люди на свете живут в окружении заграниц. Зарубежья постоянного с нами; агрессивные и враждебные, как воспринимались они в Советском Союзе, завистливые и прожорливые, как воспринимаются они в США. Вокруг нашего кордона всегда существовала эмиграция — часть зарубежья, недавно еще бывшая чем-то вполне домашним, отношение к которой менялось постоянно. У нас бывали заграницы близкие и далекие, понятные и загадочные; так же и во всех странах.

Россия по-прежнему экзотична для американцев. Она была в свое время частью их страха, но частью их нормальной повседневности стать пока не смогла. Есть хорошие книги о России: за последние лет двадцать их вышло там с десяток; но фильмов наших в прокате нет, товаров наших — тоже. В голливудских лентах русские традиционно мелькают этакими пьяными увальнями в ушанках (не переодеваясь даже в космосе, как в недавнем фильме “Армагеддон”). Быт у нас очень отличается от заокеанского; бостонская студентка рассказывала мне, что провела лето в Москве, устроившись в какую-то фирму для приработка. Ей сняли комнату в трехкомнатной квартире. Студентка восхищалась добродушием и щедростью своих не очень богатых квартирных хозяев. Но вскоре, рассказывала она, пришло время стирать, и оказалось, что в доме нет стиральной машины. Студентка позвонила маме во Флориду, но та тоже никогда не стирала руками и ничего посоветовать не смогла. Юная американка двинула за наукой к хозяевам квартиры и с гордостью сообщила мне, что теперь умеет стирать в тазике и в корыте. Конечно же, это курьез, но во многих отношениях мы в быту все еще неандертальцы для жителей американских городов. Бизнесмены жалуются, что даже крупные наши дельцы не имеют электронных адресов, не содержат у телефона секретарей, знающих английский язык. Из-за разницы в часовых поясах надо привыкать к тому, что российских деловых партнеров из Америки можно вызвонить лишь до полудня, а из России в Штаты лучше всего звонить ночью.

Но главная беда в том, что рядовые американцы не соприкасаются с нами по житейским, повседневным каналам — мы их не одеваем, не кормим и не веселим. Сейчас уже и не готовы их разбомбить, отчего представление о России вовсе ушло в размытость. Мы так и не стали частью их жизни, чем-то важным массово и постоянно. Меня и пригласили за океан, чтобы рассказать американским студентам и специалистам о нашей прессе в системе нынешних духовных стандартов. Я подумал и согласился.

Америка не была для меня чем-то совсем уж экзотичным. Я немало бывал там, перевел многих американских поэтов, написал несколько книг о Соединенных Штатах, одна из них даже получила Государственную премию. Но я лучше знал Америку встревоженную, перекошенную холодной войной, пропитанную ненавистью к нам. Слава Богу, эти времена уходят, и уже в конце восьмидесятых, наезжая за океан, я убеждался, что американцы освобождаются от воспоминаний об “империи зла”. Здесь не все просто: эхом их прошлого осталось множество законов и поправок к ним. Это отдельная тема, особенно ощутимая в эмигрантских судьбах. О, эмиграция! Это же поэма, особенная среда, и сразу скажу о ней несколько слов, потому что по пути в Америку так или иначе первым приходится пройти именно этот слой. Даже на паспортном контроле отдельная очередь для неграждан и иммигрантов. В последние лет десять—пятнадцать для эмиграции из России надо было непременно рассказать в американском консульстве жалобную историю о том, как большевики тиранят тебя и преследуют за политику. Многие из желавших уехать приходили и рассказывали что надо; вовсе не обязательно, чтобы это происходило с ними на самом деле. Позже я познакомился в Бостоне с одним из таких орлов, который некогда лекторствовал в московском областном “Знании”, был уволен за склоки, но в Америке всем сообщал, как его вызывали на Политбюро и как он там покрикивал на престарелых вождей. В общем, к Америке надо продираться не только сквозь расстояние, но и сквозь слои старого и нового вранья.

Мне очень хотелось сменить обстоятельства жизни, ненадолго, но ощутимо. Я уже не раз говорил о причинах — не хочу повторяться. Кстати, с начала девяностых вся Россия, весь бывший Союз стали эмигрантскими сообществами; переход из одного общества в другое, из одних условий жизни в иные, от бедных витрин к богатым и совсем непохожим — все это сравнимо с массовой эмиграцией.

Итак, решившись пожить вдали от прежнего дома, оглядываешься и еще издали начинаешь примеряться к чужому опыту. Это естественно, потому что, переезжая с места на место, особенно из страны в страну, человек, как правило, неустроен и напряжен. Заметнее всего это у тех, кто переезжает из страны в страну навсегда. Я пытался прочесть все написанное об этом, вначале осваивал опыт российского выживания за океаном из эмигрантских сочинений, что, как выяснилось, занятие безнадежное. Читая сочинения писателей-эмигрантов, оказавшихся по разным причинам в Америке, а затем прижившихся там и зачастую ставших американскими гражданами, я в большинстве случаев не мог избавиться от ощущения, что эти люди (за немногими исключениями: Набоков, Бродский) весьма суетливы в отношениях со своим новым отечеством и, как правило, заискивают перед ним (дурацкие определения, но ими часто пользуются — “вторая родина”, “историческая родина”, “новое отечество”). В чем-то это смахивает на отношения в семьях, где супруги успели побывать в нескольких браках до своего нынешнего; громкие монологи о том, до чего же, наконец, стало хорошо именно теперь. Для утоления самолюбия шли писательские интервью: в эмигрантской прессе о том, “как россияне зачитываются моими книгами”, в российской — “как американцы меня обожают и ценят”. Все это темы больше для психоанализа, чем для литературной критики, но сразу же скажу, что поиски нового социального статуса изнуряют желающих укорениться вдали от прежнего дома. Придя в чужое жилье, ты почти никогда не можешь внести вместе с собой старое привычное домашнее кресло; ищешь новое. А пока его нет, социальный статус утрачен; большинство предается экзальтированным воспоминаниям, похожим на монологи горьковской героини из пьесы “На дне”, рассказывающей в ночлежке про своих графьев с каретами. Судить таких людей трудно, но, когда окунаешься в их раздерганный мир, нельзя не вздрогнуть. Кстати, утопая в рассуждениях о двойных-тройных гражданствах и выслушивая в России множество рекомендаций от бывших соотечественников, ставших натурализованными американцами, я не хочу ставить под сомнение их искренность, но, на всякий случай, напомню слова клятвы, которую обязан был принести каждый из них, принимая американское гражданство (цитирую по официальному документу): “...я целиком и полностью отрекаюсь от верности и обязательств по отношению к стране, правительству или монарху, королевству, независимому государству, гражданином которого являлся до сих пор”. Вот так: после такой клятвы отношения с российским (вторым, восстановленным — зовите его как угодно) гражданством становятся, по-моему, странными, а действия на благо России — клятвопреступление.

Америка состоит из приезжих, в большинстве случаев решительно отказавшихся от прежнего дома и поклявшихся не иметь с ним ничего общего. Но при этом, даже против собственного желания, большинство “новых американцев” надолго остаются “стародомашними”. Долгое время все строится на прошедшем, а не на новом опыте, новая жизнь осмысливается медленно и с трудом — большинству она остается глубоко чуждой. Мне много раз приходило в голову, что по этой, должно быть, причине при таком большом числе эмигрантов литература об эмиграции так и не родилась (несколько не очень ярких примеров лишь подтверждают правило). Вдали от родины сюжетов — на тысячу “Белых гвардий” и “Тихих Донов”! Но не только романных эпопей — даже песен о себе эмигранты не создали, все пишут и поют об оставшемся позади. В Америку они не углубляются, и материализованная мечта о Соединенных Штатах — конечно же, нью-йоркский Брайтон-бич, где сосредоточено до полумиллиона русскоговорящих эмигрантов, придумавших себе целую страну, ничем не похожую на всамделишную Америку. Но именно такой она им снилась в Одессе...

Все это не шуточки, все это скорее трагично, чем смешно. Во многом эмиграция связана с обидой, с непониманием причин, по которым государство не хочет заботиться о своих гражданах, многие из которых, кстати, спасали его и во время прошлой войны, и еще множество раз после нее.

Зато стремление поучать оставленную родину, желание выговориться в удалении от нее — неизбывно. Газет на русском выходит множество, но все, за малыми исключениями, регулярно утоляют старые обиды, стремятся уязвить бывший дом, объяснить, до чего он ничтожен. Отстоять свое приоритетное право на поучение оставшихся по прежнюю сторону океана. Впрочем, это не только у российских эмигрантов. Когда в Испании генералиссимус Франко сдал власть, вспыхнула лютая перепалка между диссидентами “внутрииспанскими” и “внешними” — кто больше сделал для падения диктатуры. Помню, как в первые годы горбачевской перестройки меня поразило сочиненное по этой же логике воинственное письмо, подписанное Аксеновым, Буковским и еще несколькими натурализовавшимися за границей мастерами культуры, где прямо-таки в директивном стиле цековского агитпропа доказывалось, что демократическим переменам в России верить нельзя. Только они, живущие вдали от России, знают всю правду о происходящем, а посему — не верят никому из занюханной Москвы. Это еще один комплекс: “Я уже в раю, а вы — шпана”. Пишу об этом в самом начале заметок, потому что “Заграница как личный опыт” — это и опыт усвоения многих мнений, восприятие людей, зависших между временами и странами. Вроде бы и не там, но и не здесь.

Мне повезло. Так сложилось, что я вырастал в семье ученых, традиционно далекой от политики. У нас в роду не было ни членов партии, ни диссидентов, ни слуг народа, ни врагов его. Отношение к зарубежьям было очень спокойным; отец следил за трудами своих зарубежных коллег, его знали в других странах. Никого из родителей никуда за кордон не выпускали — они и не рвались. Но ни у них, ни у меня никогда не было завистливого отношения к загранице, я ни с кем не сводил счеты ни по ту, ни по нашу сторону океана. Детство было нелегким — война, но рос я в семье специалистов, необходимых любому общественному строю и во всякое время; материально мы почти никогда не бедствовали. С детства я учил иностранные языки, с медалью закончил английскую спецшколу, затем, с отличием, мединститут, а через какое-то время после окончания мединститута экстерном сдал экзамены за инъяз. Чтение и общение на нескольких языках было для меня вполне естественным с детства. Я был секретарем правления союза писателей и редактором журнала на Украине, затем написал и издал ряд книг по-русски, редактировал журнал на русском языке, а позже профессорствовал на английском, выпустил книги, написанные уже на этом языке, — все это было вполне естественным. Так сложилась жизнь. Конечно же, я всегда знал, где моя родина и где родная культура. Но другие от этого не становились ни хуже, ни лучше.

Итак — пытаясь понять соотечественников, укореняющихся вдали от дома, я стал одним из них. В течение последних семи лет преподавал в Бостонском университете, штат Массачусетс, США. За год до этого я принял предложение одного из американских журналистских фондов и, продолжая редактировать журнал в Москве, числился стипендиатом в Колумбийском университете Нью-Йорка. Позже, работая в Бостоне, я получал много приглашений и, приняв, с разрешения своего университета, часть из них, по несколько месяцев преподавал в других американских штатах (еженедельно летал туда-сюда), а два лета (когда в Бостоне были летние каникулы, а на другом полушарии шла зима) провел, преподавая в Австралии. Из Москвы и журнала я уехал обдуманно, обговорив все заранее (я уже не раз об этом рассказывал), и признателен “Огоньку” за то, что его сотрудники опубликовали очень теплое благодарственное письмо мне вдогонку, сохранили меня в совете журнала. Ничего особенного это не значило, но согревало душу, потому что имя мое всегда упоминалось на титульных страницах дорогого сердцу журнала. Даже когда он стал совсем не таким, как мне в свое время мечталось.

В общем, с прежней работы, которую хорошо знал, я ушел. За новую принялся, не много о ней зная.

Никаких эмигрантов поблизости от меня не было, я осваивал новую должность, общаясь исключительно с американцами, и это очень помогло. Американцы, как правило, сосредоточены и деловиты. Наши люди, привыкая к Америке (это на всех уровнях, но особенно на самых иждивенческих, эмигрантских), говорят о ней зачастую со смесью снисходительности и заискивания. Очень похоже на их прежнее отношение к Советскому Союзу. Когда-то Набоков весьма точно оценил советские политические анекдоты — он говорил, что это похоже на беседу дворовой челяди на конюшне. С одной стороны — злословят о барине, а с другой — готовы ринуться на услужение по первому его зову. Хорошо, что с самого начала я попал в окружение людей англоязычных, в течение поколений осваивавших Америку, относящихся к ней вполне по-деловому, как к своему дому и месту работы. И с самого начала меня поразила четкость окружающей жизни. Дома, в Москве, все было неопределенно: дадут—не дадут, разрешат—запретят, вызовут—не заметят. Мы уже привыкли к тому, что государство не оставляет без своего внимания ни одного уголка в душе или жилище, внушает своим гражданам, что это оно, государство, главнее и сильнее всех, а любой из нас без этого государства бессилен. И продолжает внушать. В Бостоне было по-иному. При всем обилии двойных стандартов в Америке, при всей их вере в собственное превосходство над остальным человечеством американцы уважительно относятся к тем, кому разрешили быть на равных с собой. Я ни разу не встретился ни с подозрительностью, ни со слежкой, не бывал допрошен ни в одной из спецслужб, мои лекции не контролировались официально и никем не записывались. У меня был такой же кабинет, как у профессоров “американского разлива”, и от меня требовали только работы, а еще — чтобы этой работой были удовлетворены студенты. Повседневность в университете была организована потрясающе просто и без загадок. Контракт оговаривал все — от форм оплаты до страховок и пенсионного обеспечения. В первый же день мне выделили офис с табличкой на двери, спросили, в чем я нуждаюсь, немедленно установили телефон, компьютер и привезли все, что я заказал для работы. Но и с меня тут же потребовали деловых предложений. Я составил, подал в течение недели, обсудил и утвердил на совете кафедры план занятий со студентами, те два курса, которые взялся преподавать. Один был “Пресса и власть”, другой, выкристаллизовавшийся чуть позже, “Запад и остальные” — о различии в системах оценок у разных цивилизаций, о путях внедрения этих оценок в сознание. Сразу же напомню, что в каждом американском университете — свои программы. Профессора читают то, что университет утверждает как их курсы, и, если студенты записываются к ним, все в порядке. На моем факультете журналистики изучали самые разные темы, связанные с информацией, вплоть до искусства дезинформирования, которое преподавал один из бывших сотрудников спецслужбы. Профессура набиралась со всего света: был голландец, был чех, был китаец, а заведовал нашим департаментом журналист из Австралии. Колледжем руководил отставной американский адмирал, над которым модно было подшучивать. Кадровое обновление шло постоянно: за годы моей работы состав преподавателей изменился процентов на восемьдесят. Студенты тоже были многонациональны: до тридцати процентов — не из Америки. У меня в группах обучались испанцы, китайцы, японцы и кенийцы, пакистанцы, парагвайцы, израильтяне и внучка эмира Кувейта. За семь лет было и трое русских — один эмигрант и двое детей “новых русских” — вопреки анекдотам, хорошо подготовленных и умных.

В Бостоне я сразу же начал преподавать, сыновья (которые, согласно моему контракту, имели право обучаться бесплатно в университете, пока я там преподаю) получили места в общежитии и пошли на свои занятия. Жена и мать остались в Москве, никогда не пытаясь посетить Америку хоть ненадолго — тому свои, совершенно бытовые, причины, в том числе и здоровье. Но и на них университетом были оформлены все необходимые для приезда документы, подшитые к моей визе. Так случилось, что все эти годы я жил в Америке сам — один, по 280—290 дней в году. Сыновья в Америке не задержались и после года учебы перевелись доучиваться в Москву — им были выданы все положенные документы и выписаны справки о том, что в течение года они могут возвратиться на учебу в Бостон. Это было самое начало моего американского бытия; заканчивался 1991-й и начался 1992 год; из дому сообщили, что Россия делает семимильные шаги в новую жизнь. Для начала наши сбережения были превращены властями в труху. Тогда же Советский Союз распался. Как и за какие деньги жить — никто уже не знал.

Тогда-то пребывание в Америке стало обретать вполне практический смысл, тем более что в Бостоне мне предложили продлить контракт. Сделано это было по-деловому, с четким объяснением всех резонов. Я вообще очень быстро привык к тому, что все в жизни может быть объясняемо и понятно. Раз в полгода, например, все студенты обязаны были, не подписываясь, излагать свои мнения о каждом профессоре; на одном из последних занятий в семестре я пораньше оставлял класс, и секретарь декана собирала у моих студентов стандартные странички с ответами на вопросы обо мне. Я тоже сдавал подробный перечень того, что за этот семестр опубликовал, где выступил, какие премии получил, в каких обществах состою. Затем меня вызывал декан, давал распечатку моих заслуг, недостатков и мнений обо мне, сообщая, как, в связи с этим, изменится заработная плата и нужен ли я университету в дальнейшем. Итак, после года работы мне повысили зарплату и предложили продлить контракт еще на два года. Кроме того, моя прежняя виза истекла, и университет подал документы для предоставления мне вида на жительство, “как выдающемуся специалисту” (это просто формула такая, вроде звания — она присваивается специальной комиссией, удостоверяющей, что среди американцев нет специалиста моей квалификации). Процесс этот тоже нормирован в деталях: пять деканов журналистских факультетов из разных штатов написали свои мнения обо мне, я приложил собственные дипломы и книги, главные англоязычные публикации. Все формальные заботы взял на себя штатный университетский юрист. В этом, как во всех других случаях, было четко известно, кто именно и чем занимается, все делалось в открытую. Удивительный опыт — все всё знали, заушничество не процветало, каждый был занят собственным делом, за которое с него и спрашивали. Забегая вперед, скажу, что через несколько лет меня избрали в университетскую комиссию, которая решала, кому можно предоставить продолжительные контракты: там тоже все делалось открыто и гласно, с протоколами, доступными заинтересованным лицам даже в случае отказа.

Это особенное состояние — ощутить свою соизмеримость с окружающим миром. Как-то в Нью-Йорке я встретил хоккеиста Фетисова; “Огонек” в свое время немало похлопотал, чтобы ему и еще нескольким хоккеистам и футболистам разрешили поиграть за границей... Мы сходили поужинать, и Фетисов сказал мне, что главным для него в Америке стали даже не деньги, а возможность ощутить собственную соизмеримость с лучшими хоккеистами мира, увидеть свое точное место среди них. Я тоже — по-иному — узнал, кто я и где, как соотношусь с другими специалистами. В Интернете можно было получить мой послужной список, реестр моих книг, служебные характеристики. Довольно долго я привыкал к тому, что так много информации не скрывается. Я имел право ознакомиться с досье, имевшимися на меня в полиции, госдепартаменте, ФБР. Более того, ко мне как-то обратился студент, сочинявший про меня курсовую работу, и попросил разрешения ознакомиться с моими досье в компьютерах американских ведомств (без разрешения объекта исследования это запрещено).

Говорю обо всем этом столь подробно, поскольку такие обстоятельства были совершенно поперек всего моего советского опыта. В России мы (нам) привычно путали несколько понятий: родина, страна и государство. А ведь из них только родина является категорией постоянной. Страна же попросту результат геополитических процессов, а государство — политическое устройство этой страны. Лозунги вроде “За нашу советскую родину!” — полная чушь, потому что родина не бывает ни советской, ни анти. В Америке я выяснил и это. Я видел, как там нанимают правительства, чиновников всех уровней: именно нанимают, платят им или увольняют их, если эти чиновники работают плохо. Вспоминая о шалостях российских министров и депутатов, я читал в газетах, что уволили министра сельского хозяйства Эспина, выбившего в университете стипендию для обучения своей подруги. А когда глава администрации Белого дома Сунуну съездил на филателистическую выставку из Вашингтона в Нью-Йорк (это часа четыре по хорошим шоссе) на служебном автомобиле, он был уволен немедленно. Со строжайшим соблюдением правил за деньги налогоплательщиков и по согласованию с ними в той или иной форме в Америке нанимают президентов, сенаторов, хоккеистов, профессоров, теноров, дворников, дирижеров и баскетболистов. Государство выстраивает прозрачные, но максимально открытые системы отношений с нужными ему людьми. Набоков писал, что ему самым удобным представляется именно такое государство, где портреты руководителей “никогда не превышают размеров почтовой марки”.

У меня дома, в России, государство во все времена предпочитало пребывать со своими гражданами в отношениях наигранно романтических, не обременяя себя избыточными обязательствами. Как мы пели: “Жила бы страна родная, и нету других забот”! Государство могло и может набрать людей в армию и не кормить их, навербовать их для работы в шахте, школе или больнице и не заплатить. Причем, государство при этом не несет никакой ответственности за собственные поступки, как сумасшедший со справкой. Мой американский опыт сразу же и очень четко вбил мне в сознание, что государства, не связанные со своими гражданами социальным контрактом, — чушь собачья. Но я утешался тем, что любое из государств вообще — доильный аппарат, навешенный на родину. Просто у моего российского государства аппетит всегда превосходен, и оно предпочитает все надои использовать для себя самого.

Время шло, и в Россию никто, кроме родственников, меня не звал. Это облегчало продление американских контрактов — почему бы и нет? Более того, я видел, как меняются в России отношения с государством, становясь куда более дергаными и бесцеремонными (на американском фоне все это ощущалось очень остро). Менялась и пресса, становясь во многих случаях болтливой без удержу. Даже в почтеннейшем журнале “Знамя” я вдруг прочел статью неведомого мне областного критика (фамилии его не помню), который с этаким провинциальным апломбом расставлял оценки, удивляясь, как это я, такой-этакий, чьи книги критику ну никак не нравились, смог в Москве делать популярный журнал, а у других ничего не получилось. Ну и ладно, подумал я, — в Америке знают, почему это так, а вам, ребята, выходит, и знать необязательно... Я продолжал работать в Бостоне, и мои умения в Америке оказывались постоянно нужны. Выступал по радио, телевидению, начал вести колонки в газетах — и в англоязычных, и в самой большой из русских. Солидная “Бостон глоб” предложила уступить им преимущественные права на публикацию моих статей. Из России мне если и звонили, то исключительно из дому. Когда я поговорил об этом с другими соотечественниками, работавшими в Америке, многие из них искренне рассмеялись. “Никто никому там сегодня не нужен” — было самым мягким из определений.

Я исправно платил американские налоги, а того, что осталось, хватало на нормальную жизнь семьи. В Москве родные привыкали к новым политическим забавникам-кудесникам и новым порядкам. Я заплатил приличную сумму денег за операцию, сделанную маме в глазной клинике, не будь американских заработков, мама бы ослепла. В Бостоне мое жилье понемногу обрастало кругами американских коллег и знакомых, я скучал по Москве, прозванивая кучу денег на трансатлантическом телефоне, и все больше убеждался, что мой временный выбор оказался верным. Позже поэт, мой московский приятель, которого я встретил в Америке и спросил, почему же он здесь, ответил: “А там есть для меня место? Меня там ждут? Ошибаешься...”. Возможно, в России мне надо было бы и поактивнее предлагаться. Но уже не хотелось; моя страна ведь не несла ровным счетом никаких обязательств в отношении меня и моей семьи (жене и мне начислили стандартные издевательские трехсотрублевые пенсии, пожелав экономно пользоваться ими для благополучной жизни). Мой друг поэт Роберт Рождественский переехал с семьей на переделкинскую дачу, сдавая московскую квартиру внаем; там же, в дачном поселке, он умер и похоронен. Знакомые интеллигенты продавали книги и вещи, чтобы прокормиться. А тем временем я стал в Бостоне полным профессором, меня избрали в одну из американских академий. Предоставили, как “выдающемуся специалисту” вид на жительство, создали все условия для работы. Из Москвы иногда брали коротенькие интервью, бывшая комсомольская газета в нервном комментарии осудила мое непатриотичное американское бытие, одна из суперпатриотических газет пофантазировала насчет того, какие у меня в Америке особняки (я арендовал двухкомнатную квартиру в центре Бостона все эти семь лет и никогда не имел собственности в Америке). Интересно, что суровый комсомольский корреспондент предварительно справился у меня, нельзя ли ему подзаработать в Бостоне. Московские друзья моего образа жизни и мыслей не осуждали, а иные даже завидовали (один известный поэт прислал письмо: “Плохо, что ты не рядом, но, может быть, еще хуже было бы видеть тебя, бедующего, как я...”).

Америка довела до абсолюта свое умение воспринимать людей, так сказать, по делу. Даже бедных. Я не раз поражался точности, с которой здесь выстроена так называемая страховочная сеть, та самая, в которую мечтают прыгнуть многие эмигранты из России. Строить ее начали давно, в самые трудные годы депрессии, но президент Ф. Д. Рузвельт объявил строительство национальным приоритетом. Я не раз размышлял, почему не у нас, а именно в странах с рыночной экономикой реализовалась болтливая коммунистическая мечта о социальной справедливости. Не у нас, а у них, буржуев распроклятых, бедные начали получать пособия, дешевые квартиры, скидки на обучение и медицинскую помощь. Не буду угнетать вас потоками цифр, но при определенно бедняцком уровне жизни (скажем, тысяча долларов в месяц), отсутствии сбережений, собственности и прочего ты можешь рассчитывать на одну из социальных программ и получить ее. Грубо говоря, Америка относится к своим бедным как к рэкетирам и “отстегивает” им для собственного спокойствия все, что надо для достойной жизни, делится. Но зато она гарантирована, что никакой Ленин-Сталин-Анпилов в таких условиях не возникнет. Коммунизм и фашизм — болезни голодных людей. В мире уже научились помогать неустроенным, изводя такой помощью краснознаменную политическую заразу во многих странах. Но мир почти привык, что Россия — страна трогательно бедная с привычно прожорливыми устроителями государственных порядков, ей не до того. Что касается всех разговоров о рыночной экономике как панацее, так эта самая рыночная экономика не только в Швеции со Швейцарией. Она и в Колумбии, и в Республике Буркина-Фасо. С древних времен известны главные типы государственного устройства: монархия, аристократия, демократия. Но в России удивительно привыкли к их извращениям — монархическое единовластие подменяется тиранией, аристократия — денежной олигархией, а демократия, власть народа — охлократией, властью толпы. У демократического общества случаются несовершенные и даже плохие законы, но у тирании с охлократией их вообще нет — в этом-то и беда...

Я возвращаюсь в Россию, потому что мой дом здесь. Что же, Соединенные Штаты — добры и щедры, но мне там было бы очень трудно жить всегда. Насколько было мне трудно, я понял прошлой зимой, когда китаец, корреспондент пекинской газеты, пригласил меня в Москве на ужин. Мы выпили, вкусно закусили, а разговаривать было почти не о чем. Слишком разные жизни, и они почти нигде не пересекались. Мы учились по-разному, женились по-разному, по-разному обзаводились домами. Примерно так выглядят отношения с окружающими для россиянина в Америке. Выбор невелик — надо или погружаться в эмигрантскую среду, что ужасно, или оставаться в американской, торча из нее милым этаким чудиком, существующим вне здешних стандартов. Я бывал запросто во многих домах, сдружился с добрыми американскими семьями, принимал и принимаю их в Москве, но все равно это общение на разных цивилизационных уровнях — здесь, в России, мне и труднее, и естественнее, и интереснее.

И все равно, обидно было, когда шереметьевский таможенник, узнав меня, спросил, надолго ли я в Москву. Когда я ответил, что насовсем, он пожал плечами: “Будь у меня ваши возможности, я бы ни за что не вернулся...”. Это ведь таможенник, привратник государства...

Дома дети уже устроились, нашли свое место в том, что нынче называется привычным мне из Америки словом “бизнес”; жена с мамой откровенно тосковали, да и мне было неважно без них — один в течение семи лет... За год, загодя, я предупредил в университете, что собираюсь домой. Откровенно говоря, многие удивились, потому что мне недоставало всего трех лет для того, чтобы получить американскую пенсию. По сравнению с тем, что мне отвалило демократическое российское государство, это было бы достойным денежным содержанием. Но я недотерпел. Впрочем, что-то и так накопилось, есть деловые предложения из разных стран, в случае чего — перебьюсь. Я уже привычно воспринимаю свою профессиональную ненужность дома. Ну кому выгоден и потребен в сегодняшней России американский профессор по части журналистики и пропаганды, тут своих некуда девать. Но остались друзья, цела семья, круг близких людей вокруг меня сплотился и стал даже надежнее. Милое мое государство сделало в последнее время еще несколько вдохновенных попыток ограбить свое население, и меня в том числе. Постоянно ожидая от него чего-нибудь в этом духе, я все время уточняю свои способы подстраховок, обстоятельства самозащиты. В Америке я немного расслабился. Ничего, подтянусь. Я искренне рад, что у меня с заокеанской страной остались самые добрые отношения на моем, академическом, писательском уровне. Много приятелей, несколько друзей. Сейчас предлагают контракт, чтобы написать книгу об истории демократических перемен в российской прессе. Поглядим, возможно, и напишу...

Зарубежный опыт помог мне увидеть себя и свое государство со стороны. Это очень важно, и я благодарен жизни за такую возможность. Я стал куда более независим от нелюбящего меня государства, узнал пределы такой независимости и сумел разместиться в них, живя у себя на родине.

Вот и все. Просто и непросто. Мне кажется, нет здесь темы ни для хихиканья, ни для суетливых разоблачений. Вот такая жизнь. Я растренировался к нашим стандартам, но пожил среди других стандартов и других людей. Когда-то Наполеон говорил, что французам нужна не свобода, а равенство; всеобщее равенство перед законом. Кого-кого, а наполеонов в нынешней России навалом, но о равенстве они понятия не имеют и на равных государство не умеет относиться ни ко мне, ни к вам. И не желает учиться. Думаю, что за время, оставленное мне жизнью, оно не переменится. Ничего, столько книг еще не прочитано и не написано!..

Григорий Кружков

На что похожа Америка? Америка похожа на Эгейское море. На западе еe обитают племена воинственных голливудцев, на востоке лежат торговые города финкийцев и ньюйоркцев. Посередине — огромный Архипелаг университетов и колледжей, и между ними курсируют лодочки хитроумных держателей разных ученых степеней. Остров острову рознь. На этом вы найдете мудрого Просперо, на другом — лишь уткнувшегося в своих баранов Полифема; а в ином месте такой грохот стоит от сталкивающихся лбами непримиримых фракций, что пронеси, Господи! И все же лишь здесь возможно гуманитарию “ногою твердой стать при море”, все остальное — текучесть, хлябь, таласса, игралище симпатичных, но загадочных и непредсказуемых дельфинов.

Чужая страна начинается с раздвоения вашей личности. Даже не раздвоения, а расщепления по многим кристаллическим плоскостям одновременно. Например, на взрослого и ребенка детсадовского возраста, незнайку и почемучку. Опыт доказывает, что быть вполне умным, говоря на чужом языке, невозможно — теряются оттенки; вы можете зажарить курицу, но никогда не заставите ее “благоухать”: для этого нужно врожденное обоняние.

Английский язык — мяу, русский язык — м-муу. Разница очень большая. Скажем, американский официант, принося блюдо, говорит: “Инджой ё мил” — “наслаждайтесь вашей пищей”, или просто “инджой” — наслаждайтесь. Если бы он знал, какую бурю чувств рождает это слово в русской душе! —

Наслаждайтесь, все проходит!
То благой, то злобный к нам,
Своенравно Рок приводит
Нас к утехам и бедам.

Коллега-переводчик скажет мне, что “инджой” означает просто “приятного аппетита”, и незачем копья ломать. Да, но поглядите, как по-разному выражают эту мысль разные народы. Французы говорят: “Бон апети!” — хорошего аппетита, съешьте побольше, все перепробуйте, американцы: “Инджой ё мил” — получите свое удовольствие, а русские: “Кушайте на здоровье”. Потому что сама идея удовольствия чужда русской жизни, выживание ей сродственней. Недавно Британский совет провел эксперимент по вывешиванию стихов в поездах московского метро. Рекламный плакат (он и доныне висит кое-где на станциях) звучал так: “НАСЛАЖДАЙТЕСЬ СТИХАМИ В ПУТИ”. Если бы переводчик понимал дело, он написал бы: “ЗАПАСАЙТЕСЬ СТИХАМИ В ПУТИ” (как сухарями), или в крайнем случае: “ЧИТАЙТЕ НА ЗДОРОВЬЕ”. А наслаждаться, извините, мы как-то стесняемся — тем более в метро.

По воспоминаниям Берестова, Н. Я. Мандельштам, приступая к обучению детей языкам, говорила: чтобы выучиться говорить по-английски, надо на время потерять всякий стыд. Лайте! Блейте! Шипите! Показывайте язык! Стыд этот проходит — почти, — и новая интонация привязывается к тебе (как жестяная банка к кошачьему хвосту). В конце концов, и я довольно бойко заговорил на американском английском; но сам знаю: то, что я приобрел, не есть настоящее владение языком, а скорее привычка говорить без особых мук совести на том, что есть. Наблюдая же истинно двуязычных людей, я видел: меняя язык, они мгновенно перевоплощаются — в другую роль, в другую шкуру — это настоящее лицедейство, если только не колдовство.

Случилась банальная вещь: за границей я чуть было не сделался — не скажу патриотом (патриоты и демократы — термины политические), а каким-то “филопатром”; все ихнее я сравнивал с нашим, и наше получалось лучше. Но вот в чем заковыка. Тот рычаг сравнения, на котором я поднимал чашку американского бытия, измерял ее и находил слишком легкой, нуждался в противовесе. Противовесом же была жизнь “у нас”, в России, и подразумевалось, что это constanta, величина постоянная, — в то время, как в России все меняется, как в калейдоскопе. (Старый друг, позвонивший мне из Лос-Анджелеса, сказал: “Ностальгия – понятие не пространственное, а временное. Мы тоскуем не по прошлым местам, а по прошлым временам”.)

В общем, я стал потихоньку придираться к американцам. Дескать, прагматичные, бескрылые, поклоняются золотому тельцу. Тут, конечно, и мой старорежимный закал сказался. В той среде, где я жил, фактор денег никогда не воспринимался всерьез. Сами эти слова “бедность – богатство” отзывались политэкономией или Диккенсом. Внезапный поворот жизни грубо материальной стороной явился для меня удивительным открытием в Америке. Деньги как мера всех вещей. Даже пространство и время, оказывается, зависят не столько от формул Эйнштейна, сколько от сумм в долларах: расстояние удлиняется, если нет денег на самолет, время резко сокращается, если ты вынужден обменивать огромные его куски на то, чтобы оплатить крышу над головой. “А что ты делаешь для ренты? (т. е. как зарабатываешь на оплату квартиры?)” – обычный вопрос знакомящихся друг с другом нью-йоркцев.

У Роберта Фроста есть стихотворение “Копи, копи на черный день!” – очень сильное, но оставшееся непереведенным – может быть, именно из-за непривычной темы. В оригинале это звучит еще короче и обнаженней – всего лишь два слова: “PROVIDE, PROVIDE!” Можно ли представить русское классическое стихотворение с подобным заголовком? С трудом, но можно. Пушкин ближе всего подошел к этому в своем разговоре с книгопродавцом. И в “Скупом рыцаре”. Вот если бы он отбросил маску Барона и сказал уже от себя самого: “Копи, копи на черный день…”

Роберта Фроста я полюбил давно, еще с сергеевских переводов, потом стал читать по-английски, да и переводить. А в последнее время увлекся его современником и соотечественником Уоллесом Стивенсом. Утонченный поэт, наследник английских романтиков и французских декадентов, он всю жизнь проработал в страховом бизнесе и не имел под старость финансовых проблем. Его mode de vivre так поразил меня, что я написал особое стихотворение:

Уоллес Стивенс,
или
О назначении поэта на должность вице-президента страховой компании

Стихи не дают гарантии. Чаттертон,
спотыкаясь, возвращается к себе на чердак,
оставляет записку и глотает гадость. Эдгар
кое-как выколачивает четвертак за строку.
Он уже отразил про Ворону и Сыр,
на очереди Журавль, и Синица в уме.
Пушкин записывает в столбик на черновике
долги, как зашифрованные стихи.
С каждым месяцем эта поэма растет.
Один едет торговать в Африку, другой
покупает по случаю в Ростове пальто.
Вот такая компания. Назовите ее
компанией страхования жизни — почему бы и нет?
Судья спрашивает: Кто вас назначил?
Поэт скромно, но твердо отвечает: Совет директоров.
Компания славная: Гете, принцеса Бадральбадур
и г. Стивенс. Гарантии на случай пожара, войны
и светопреломления. Ничего страшного нет.
Ибо в каждой крупице инея уже навсегда
мыслит глазной хрусталик. Снежная пыль
медленно осыпается с вершины сосны.
Пальма на краю света ждет ответа,
как соловей лета.

А что нынешняя поэзия в Америке? Присматривался я долго и, как вы понимаете, пристрастно. Так вот — мне кажется, что тут просто забыли секрет, забыли звук настоящих стихов. Конечно, осталось несколько поэтов, у которых в ухе “еще звенит” — Ричард Уилбер, Марк Стрэнд, еще кое-кто… но в целом произошла чудовищная подмена понятий — вроде как у нас при соцреализме; и позвольте вам доложить, что капиталистическая политкорректность вполне стоит марксистской партийности. На кафедрах “крейтив-райтинг” (т. е. в американских литинститутах) висят объявления о поэтических конкурсах: чаще всего нужен стишок на заданную тему — что-нибудь полезное и в пределах понимания колхозника. Престиж поэзии упал практически до нуля. Некоторые аспиранты-гуманитарии открыто признаются, что просто не понимают поэзии (не русской, а вообще), а ведь им скоро будет нужно за место преподавательское бороться: значит — можно, на профпригодности не отразится. Можете себе представить, чему эти будущие профессора литературы научат — и уже учат — своих студентов.

В Америке я считанное число раз встречал людей, с которыми можно всерьез и широко поговорить о поэзии: большинство из них было маргиналами, неудачниками. А в академических кругах происходят странные вещи. В стихах (и в литературе вообще) ищут отражения социальных процессов — или физиологических процессов — или каких угодно процессов — только не поэзии, не искусства. Это зараза не специфически американская; но в прагматической, протестантской по духу Америке семя упало на подходящую почву.

Поразительно, с какой личной обидой современные пуритане обрушились на нобелевскую речь Бродского: “Он позволяет себе возмутительное и оскорбительное заявление, что люди, занимающиеся поэзией, являются, с точки зрения биологии, наиболее совершенными образцами человеческой природы”. Критик (в престижном научном журнале) не забыл указать на прямой источник разврата в стихах Бродского: “погрязание в мужской половой распущенности при одновременном отрицании права женщин на то же самое”.

Все это не вчера началось. Еще в 1579 году английский пуританский писатель Стивен Госсон опубликовал трактат “Школа разврата”, направленный против поэтов “и других паразитов общества”. В ответ сэр Филип Сидни написал свою “Защиту поэзии”, в которой он указал, что если Творец создал человека по своему образу и подобию и возвысил над другими творениями, то поэт — человек, острее других ощущающий силу божественного дыхания и способный создавать вторую природу — творения, равные или даже превосходящие природные.

Что же такое сказал Бродский, чего еще пышнее и красноречивее не выразил до него Филип Сидни?

Природа никогда не украшала землю роскошней, чем это сделали поэты: их реки живописнее, деревья плодоноснее, цветы благоуханнее, и вся наша возлюбленная земля еще прекраснее. Природа — лишь бронза, которую поэты превращают в золото.

Некоторые считают, что наступает новая эпоха, когда великих поэтов, может быть, вообще не будет. Не спорю, — просто напоминаю, что Честертон говорил почти то же самое в начале этого века, когда уже возрастала новая плеяда европейских гениев; и если честно: разве мы и наши времена, шестидесятые—восьмидесятые годы, заслужили такого поэта, как Бродский? Не по логике ведь вышло, а единственно попущением Божиим.

Очень я зауважал Марка Стрэнда, который сказал на выступлении в Колумбийском университете (вызвав улыбки в зале): “Мы с Иосифом часто перезванивались, читали друг другу стихи, советовались. Насколько он был поэт лучше меня, вы можете понять по одной детали: я всегда использовал все его советы, он же мои — ни разу”.

Что сказать о моем американском опыте? Опыт — он ведь тоже разный: есть опыт выживания, опыт профессиональный, опыт общения. Последний, наверное, самое важное. Для меня знакомство с Бродским, считанные встречи с ним — главные американские воспоминания. Америка-без-Бродского — другая страна, не та, в которую я приехал в первый раз (“мяу” вместо “му”). И дело не только в стихах. Бродский был напоминанием об истинной цене жизни — в большей степени, чем гигантский эйкуменический собор Св. Иоанна в Нью-Йорке, где состоялся его посмертный вечер. Он не давал играть на понижение; так груз золота в подвале национального банка хранит страну от инфляции.

В 1819 году, при получении дурных известий от брата, иммигрировавшего в Америку, Джон Китс, сам к тому времени больной и отчаявшийся, писал:

Забыть ли ненавистную страну,
Держащую моих друзей в плену?
Тот берег злой, куда их занесла
Судьба, — но от лишений не спасла;
Тот край уродливый, где в струях рек —
Мутно-бурливых, илистых — вовек
Не жили водяные божества;
Где ветры холод ледяной несут
С Больших Озер — и как плетьми секут
Людей; где пастбищ грубая трава
Не впрок худым, измученным быкам;
Где аромата не дано цветам,
А птицам нежных трелей; где густой
И дикий лес кромешной темнотой
Дриаду напугал бы; где сама
Природа, кажется, сошла с ума.

Здесь почти все — поэтическое преувеличение. И край не злой, и быки не столь худые да измученные, и цветы пахнут, и птицы поют. Но в одном Китс прав: водяные божества в американских реках не водятся. Дриад, нереид или, на худой конец, русалок не замечено. Это — Страна Будущего, а не прошлого.

И дело не только в передовых технологиях. В Америке (хотя и не только в ней) идет гигантский эксперимент по смешиванию разных этносов в один новый. При этом происходит обогащение — но и ужасающее упрощение: язык культуры превращается в Язык Установления Контакта (ЯЗУК). Механизм этого превращения везде один и тот же. “Моя твоя подарок скоро давай”. Нельзя отрицать, что при этом обретается новая, интересная экспрессия; но увы! — объяснить человеку, говорящему на таком язуке, что значит: “Редеет облаков летучая гряда”, уже невозможно.

Все слишком сложное на язуке отпадает само собой. Парадоксально, но при этом возрастает бюрократизация общества, власть бумажки. Бумажка в Америке считается инструментом демократии, уравнивающим возможности людей разного происхождения и образования. За последние 15 лет циркулирующие в США бумажные потоки возросли в 15 раз. Одно это девальвирует цену всякого печатного листа. В придачу — реклама. Если вы каждый день получаете по почте 5—7 писем, из которых половину швыряете в мусорную корзину не распечатывая, что происходит с самой священной идеей письма — в обоих смыслах этого слова?

Терпеть не могу обобщать, когда речь идет о нациях и странах. Анекдот о том, как летели на самолете англичанин, француз и русский, не мой жанр. Я думаю сейчас о том, куда летит этот самолет, на котором мы все сидим: король, королевич, сапожник, портной. Плюс кошки, коровы, вороны и черепахи. Тут главное — не накаркать.

В Америке меня впервые поразило, как сбывается буквально все, что было раньше тобой написано. Каждая строка превращается в пророчество. Может быть, просто вторая половина жизни рифмуется с первой и змея начинает подбираться к своему хвосту? Перевел я как-то стихотворные послания Джорджа Тербервиля из Московии (времена Ивана Грозного). Здорово он там придирается к русским, дикарями обзывает; но чего-то явно не договаривает, и понятно, почему:

О прочем не пишу, остерегусь, увы! —
Чтоб ненароком не сломать пера и головы.
О том, что умолчал, ты догадайся сам,
И так уж много я рискнул доверить сим стихам.
Когда б не важность дел, я б размахнул пером
И без оглядки написал про все, что зрю кругом.
А впрочем, по когтям узнают львиный нрав:
Суди же, милый, о большом, о малом прочитав.

Вспомнилось мне и собственное двадцатилетней давности стихотворение “Вдоль опушки”, из которого отрывок процитирую: “Бредут вдоль опушки коровы, / К вечерней готовые дойке, / Шагает за ними суровый / Пастух в сапогах и в ковбойке…” И дальше так:

Забыв свой характер бодучий,
Бредут под осеннею тучей,
Темнеющей медленно тучей,
Стихи сочиняя на случай.
Какой такой, в сущности, случай?

Тут, по-моему, и пастух в ковбойке знаменателен, и коровы в своем растерянно-вдохновенном виде. Я тогда еще не слыхал хлебниковских слов о подмене, но кое-что угадал. Главное, что, если поэзия — жертвоприношение, то жульничество неуместно, и никакое “мяу” вместо честного “му” всевидящих богов не умилостивит.

Юрий Кублановский

Что греха таить, каждый, кто диссидентствовал в 70-е годы, держал в уме не только посадку, лагерь, но и — вариант альтернативный: возможную эмиграцию под прямым давлением или по косвенному согласию КГБ. Когда меня впервые вызвали на Лубянку (осень 1976 г.) — после публикации в парижской “Русской Мысли” открытого письма к двухлетию высылки Солженицына, — следователь “грозный” стращал дурдомом, “мягкий” — вслух “размышлял”: “А не уехать ли вам?”

Я тогда и любил Запад и презирал. Любил “священные камни Европы”, чуть не наизусть помня монологи Версилова, презирал — за коллаборанство с кремлевскими шимпанзе. Антикоммунистом был неистовым, фанатичным; скосишь в метро взгляд в газету соседа, выхватишь фразу — и в глазах темнеет от ярости. В целом же Запад воспринимался как безусловный, пусть и не всегда надежный союзник, в этом отношении мое мировоззрение походило, примерно, на сегодняшнее мировоззрение Новодворской.

...И накануне и утром третьего октября 1982 года в Шереметьево провожали меня шумно; в Вене долго держалась оскомина от советского алкоголя. Первое поразившее впечатление на европейской земле: в буфет, где я поджидал электричку из аэропорта в Вену, вошли два рабочих в комбинезонах цвета морской волны, в золотых очках и заказали по румяной свиной ноге — для московской семьи такого количества мяса хватило бы на неделю.

А потом — потом в Вене, Мюнхене, Париже началось неспешное весьма приятное врастание в мир, известный по тамиздату и радиоголосам. Девять лет достаточно благополучной, относительно счастливой жизни: много и красоты (и суеты) вошло в душу. Я уехал в 35 лет, но, оказывается, с представлениями, можно сказать, младенца, открытый и распахнутый всем: главное, нет коммуняг, а остальное — приложится! Знал про эмигрантские, например, распри, но они казались каким-то недоразумением, солидарная борьба с коммунистическим злом — тут смысл эмигрантского бытия! Но вот Франсуа Леотар (тогда начинающий еще политик) через свой секретариат приглашает Владимира Максимова и меня к себе под Ниццу в провинцию на открытие “проспекта имени Сахарова” (оказался дорожкой от его калитки до дома). Конечно, хочу поехать, но вот денег на дорогу... Да что вы, все будет оплачено.

Ну, тогда о чем разговор, спасибо. Встречаемся с В. Максимовым на вокзале, нам вручают билеты. Идем садиться, я бормочу что-то про Андрея Дмитриевича. Вот и вагон, заношу ногу на площадку, но Максимов: “Постойте, постойте. Да это же второй класс, да за кого Леотар меня принимает?” И — не поехал.

В другой раз Максимов рассказал мне, как в первые свои эмигрантские дни услышал от бойкой супруги популярного литератора-диссидента: “Ну что, свернем Исаичу шею?” — “Я изумился, возразил, что, по-моему, у эмиграции иные задачи”.

В ответ на мое — Солженицын прислал мне в Вену письмо (карандашом мелко-мелко на тетрадного формата страничках). Советовал не уезжать в Штаты (“совсем чужая для нас страна”), указывал на обаяние французской провинции (но что мне там было делать?). А главное: “Через девять лет вернетесь в Россию”. Это казалось бредом, только-только пришел к власти Андропов... А ведь угадал год в год.

Самым неприятным открытием для меня стало, что антикоммунистическая эмиграция так напрямую зависит от заокеанских финансов и весьма меркантильна. И подсиживания, и зависть, и все “человеческое слишком человеческое” ей были отнюдь не чужды, скорее наоборот. В России намордник режима обязывал к солидарности, к жертвенности, дисциплинировал и придавал сопротивляющейся ему жизни высокий смысл. На Западе расслабуха и борьба за выживание в “обществе равных возможностей” отнюдь не повышали качество личности. Все это мы наблюдаем теперь в “демократической” России: кто из нас, по большому счету, стал лучше, чем был при коммунистах? Укажите мне на такого, и я с “лихорадочной завистью” пожму ему руку.

...Не сразу, не спешно стали приоткрываться мне маховики и приводные ремни цивилизации конца ХХ века.

Я уезжал на Запад с твердым убеждением, что все, что не рынок, — тоталитаризм, что любая регламентация чревата социалистическим деспотизмом.

Но постепенно меня стало раздражать исподволь и открыто навязываемое мне потребление. Идеология потребления там оказалась столь же вездесуща, как у нас — коммунистическая, ею облучаются сызмала. Самодовлеющий рынок не способен функционировать в режиме “статуса кво”: ему необходимо постоянное расширение. Но возможности человека, и материальные и физические, ограничены, следовательно, надо постоянно разжигать его аппетиты. Гигантский мир масскультуры и шоу-бизнеса, в конце концов, направлен на обслуживание именно этой идеологии. Из любого нонконформиста рынок быстро делает своего косвенного агента. Западные либералы-интеллектуалы — при всей фронде — тоже его “агенты влияния”, ставящие права человека выше его обязанностей. Но рынок не разрастается из ничего, а — за счет эксплуатации природной среды и биосферы в целом. Любая здравая проповедь самоограничения загнана и канализирована в маргинальные русла, не оказывающие подобающего влияния. В общем, такая цивилизация — жизнь человечества на износ. Необходима переориентировка массового сознания с потребления на разумное самостеснение, с количества жизненных впечатлений — на их качество.

Жизнь в Париже, Мюнхене унифицировалась и уплощалась в 80-е годы прямо у меня на глазах. Все своеобычное, рафинированное, культурное из нее вымывалось. (Только облюбуешь себе какой-нибудь тихий кинотеатрик с показом хороших ретроспектив — а там уже американская забегаловка и т.п.).

Но завять не давали славные вести с Родины — повеяло сквознячком свободы! О как хотелось со всем своим опытом, наработками, свежими мировоззренческими идеями поскорей влиться в “процесс”, который “пошел”! Не тут-то было. Стихи печатать стало — пожалуйста, но скромные, умеренные, чтоб не раздразнить никого, “почвенные” соображения мои не спешили печатать никакие “флагманы перестройки”. Ее “прорабы”, не обремененные просвещенностью, небескорыстные неофиты от демократии, спешили возделывать на тоталитарном пепелище свой огород, всех остальных оттеснив в какой-то “красно-коричневый” буерак.

...Первым из литераторов-эмигрантов я вернулся в Россию, как теперь говорят, “с концами” и с тех пор ни разу не выезжал “за бугор”. Увы, опыт мой оказался тут невостребованным. А ведь скажу без хвастовства: еще в конце осени 1991 года я предвидел 17 августа 1998-го! Понимал, что вавилонская башня, возводившаяся здесь — на растворе западных кредитов, наивной или лукавой иностранной поддержки — упертыми “реформаторами”, (успевшими, однако, побывать и в КПСС), мошенниками и “полезными идиотами”, обязательно рухнет. Сделали евроремонты, поставили банкоматы, открыли частные рестораны, подвезли чужой ширпотреб, жратву и лекарства и решили, что заживем как люди, не хуже других. Не вышло. Цивилизацию нельзя сымитировать, собезьянничать, бутафория — не среда обитания, паразитарное существование — не полноценное бытие. После коммунизма мы присоединились не к добросовестному в цивилизации, но худшему в ней, добавив сюда еще и совковую подлость и дикарство.

“В совершенно беззащитную Россию, — писал в 1811 году Жозеф де Местр, — явилась вдруг развратная литература восемнадцатого столетия, и первыми уроками французского языка для сей нации были богохульства. Россия начала именно с того, чем другие кончали, — с развращения”.

Сегодня мы вновь впускаем в себя цивилизацию в ее далеко не лучшую пору. А народ — после семидесяти лет коммунистического владычества — еще беззащитней.

Все это мне стало видно невооруженным глазом уже давно, точнее — вооруженным опытом эмиграции, за который ей большое спасибо.

...Существование Запада зиждется на имманентной, так сказать, общественной дисциплине. У нас она наружно поддерживалась режимными условиями Совдепии. А тут — поползла по швам; интеллигенция, СМИ стали работать на ее либеральное разложение. Общественная мораль, пусть отчасти и показная, и ханжеская, рушилась на глазах. И вот в таких условиях гайдаровцы отменяют, например, госмонополию на спиртное. Я локти себе кусал: ведь ясно было, что это “прямое действие” не только ограбит Россию прямо на старте, но и обернется потерей здоровья и довременными смертями миллионов людей, опоенных всякой дрянью. Но никто тут этого даже не заметил: либералы были заняты борьбой за капитализм.

И так — по всем направлениям.

Одним словом, эмигрантский опыт помог соблюсти верные ориентиры там, где другие, его не имевшие, стали шестеренками катастрофического процесса, который они принимали за демократизацию государственной жизни и “вхождение в цивилизованное сообщество”.

Марина Павлова-Сильванская

Начав перебирать воспоминания о своей заграничной жизни, я тут же попала в затруднение, “раскопав” в себе несколько человек, живших в разные геологические эпохи, причем каждый из них по-своему видел совершенно иные миры. До 1969 года “заграничный” мир был для меня плотно закрыт, потом целых два десятилетия — приоткрыт в “соцлагерь” и только в последнее десятилетие распахнулся до пределов, о которых прежде и не мечталось. Повествовать о шоке, из которого рождалось каждое новое “я”, сейчас даже как-то неловко: непоротому поколению такой рассказ, скорее всего, покажется противоестественным и безвкусно патетичным. Однако соблазн слишком велик...

Мой первый заграничный вояж случился в Чехословакию — через год после ввода туда войск. На вокзале, что-то гневно крича, женщины плевали вслед нашей туристической группе. Знакомство с “западным миром” началось для меня в скудном для отечества 1988 году на окраине Лондона с продовольственного магазинчика; там от обилия и пестроты мне стало дурно и пришлось выйти на свежий воздух. А еще через три года я стояла на железнодорожном вокзале в Венеции перед расписанием поездов; жалких грошей в кармане не хватало даже на самую скверную гостиницу (ночевать я собиралась на вокзалах), но ехать могла куда глаза глядят — хоть во Флоренцию, хоть в Пизу, Верону или Милан...

Весь опыт моей “заграничной жизни” до этого момента-распутья на венецианском вокзале сильно обесценен. Ведь даже государство, в котором я провела девять лет, Чехословакия, кануло в небытие, вскоре после ликвидации беспрецедентного политического анклава — редакции журнала “Проблема мира и социализма”, где я работала. Для сравнительно немногочисленных советских сотрудников, которым было даровано право “выезда в другие (то бишь капиталистические) страны”, “Проблемы” служили своего рода кессонной камерой перед выходом в открытое общество. Я к числу избранных не принадлежала, но и приватные встречи, разговоры с представителями других компартий, особенно еврокоммунистических, давали немало — конечно, со скидкой на время. Не случайно среди ключевых фигур конца 80-х — так много выходцев из “Проблем”.

Однако всего этого оказалось безнадежно мало, чтобы почувствовать себя хотя бы приблизительно на равных с западными обществоведами, когда появилась возможность прямых контактов. Помню, в какую тоску повергла меня выставка книг во время германского конгресса социологов, на котором я оказалась. Да и потом я много раз утверждалась в мысли о том, что, как, впрочем, и большинство моих коллег, слишком мало знаю о европейском демократическом дискурсе после 1968 года, чтобы органически в него включиться, понимать и чувствовать движение общественной мысли во всем богатстве его нюансов. Мы не то чтобы выпали (ибо никогда в нем не были), но оказались вне этого дискурса. Некоторое время назад журнал “Рубежи” опубликовал список из 100 книг, оказавших самое сильное влияние на умы в послевоенные десятилетия. Грустное чтение. Наверстать упущенное людям моего поколения, увы, уже не дано. Разве что какие-то лакуны заполнить. Ни владение современной методикой (например, социологической), ни большая или меньшая начитанность не меняют того печального факта, что российские гуманитарии остаются среди западных коллег аутсайдерами. Их с интересом расспрашивают, они что-то отвечают, но барьер остается. Порой у меня даже возникает ощущение, что мы уподобляемся обитателям зоопарка. За нами наблюдают, подвергают тестам, выводы же делают собственные и совсем не соответствующие нашим. И вот это ощущение интеллектуальной отчужденности (даже при личной приязненности) — пожалуй, самый главный итог моего общения с зарубежными коллегами, знакомыми и друзьями за последние годы.

Левые интеллектуалы из развивающихся стран не могут простить российским демократам “предательства”: отказа от общественного порядка, который был им светом в окне, разоблачений, оставивших их без иллюзий и ориентиров. Мне много раз приходилось выслушивать такого рода упреки со стороны деятелей неправительственных организаций и интеллектуалов Индии, Бангладеш, Туниса или Египта. Для европейцев же и американцев мы недостаточно прагматичны и рациональны, излишне все драматизируем, не можем прийти к консенсусу (вскоре после 17 августа один из хороших германских знатоков России, бесспорно нам симпатизирующий, сказал мне с горечью: “На стране, чья элита не может прийти к согласию, можно поставить крест”). Отсюда — второй важный для меня урок из общения с западными исследователями и политиками. Получив от нас любую порцию новых сведений, они тут же задаются вопросом: “Какие выводы следуют из того, что я узнал? Как можно разрешить проблему? Что следует сделать: а) русским, б) нам (мне, парламенту, ЕС, НАТО — выбрать нужное к случаю)?” Это правильно и хорошо, мне бы тоже очень хотелось последовать такому разумному примеру, но не получается. В таком теневом обществе, как наше, ты никогда не можешь быть уверен, что твои сведения соответствуют действительности, что тобой кто-то не злоупотребляет, что ты не пал жертвой какой-нибудь спецоперации и пр. Одних в нашем отечестве тотальное неверие и подозрительность заставляют сочинять схемы вселенского заговора, другим запечатывают рты и ввергают в отчаяние. Об эту неуверенность, скепсис и недоверие к власти, всем без исключения общественным институтам и средствам массовой информации в России разбивается почти всякое гражданское политическое действие. Мои же друзья из германской партии “зеленых” или британских неправительственных организаций — что бы ни случилось — тут же формулируют свою позицию и посылают письма, делают заявления, что-то предлагают ничтоже сумняшеся в полезности таких действий. В России их за это считают наивными или даже приглуповатыми, а мы Западу начинаем сильно надоедать неспособностью найти выходы из своих вечных трудностей и проблем.

Все это лишь усугубляет феномен, с которым мне постоянно приходилось сталкиваться за рубежом: улыбки, любезность, даже искренний интерес, но дальше — непроходимая, непрошибаемая стеклянная стена, за которую тебя не пустят. Сколько бы мы ни твердили о своей “тожеевропейскости”, это химера. Откровенность соотечественников — политиков ли, интеллектуалов или челноков — как-то фатально оборачивается неуместной фамильярностью, сердечность — навязчивостью, склонность к критике собственного общества и государства — мазохизмом, который слушатели воспринимают с недоумением, но не без удовольствия. Я переношу эту “линьку” национальных ценностей болезненно, как тяжелое похмелье. Думаю, солоно в этом смысле приходится многим попадающим за рубеж, во всяком случае, тем, кто хоть в малой степени склонен к самоанализу.

Дело даже не в том, что кто-то лучше, кто-то хуже. Все вместе: нескончаемый кризис (и прежде всего кризис общественной мысли), нарастающая оторванность от окружающего мира, какая-то ощутимая провинциализация, — внушает неуверенность и комплексы, которых лишено большинство западных интеллектуалов. Ощущение малоприятное, из которого я для себя нашла единственный выход: восприняла идею о ценности каждой человеческой личности — умной или не очень, седой или рыжей, толстой или гибкой, как тростинка. С тех пор, общаясь с самыми именитыми и сановными западными людьми, я взяла себе за правило говорить без лишнего смущения только то, что думаю и чувствую я, а не какая-нибудь газета или телевизионная программа, хотя и знаю, конечно же, гораздо меньше, чем так называемые эксперты, прошедшие через огонь, воду и медные трубы. Ну, сморожу глупость, так ведь не одна я. Не знаю, как это выглядит со стороны, но мне самой — помогает. Умение быть самим собой, естественным и человечным, не стесняться самого себя, даже дефектов своей телесной оболочки меня всегда поражало в чехах. Лето, жара, какой-то мужичок с пузом, убегающим из драных джинсов, как тесто из квашни, в тапках на босу ногу и с кувшином в руках держит путь в ближайшую господу за пивом. Проживает каждый миг своей земной жизни без остатка и сомнений.

Искусство жить дано не всем. Потому что все — разные. Поэтому домашнее задание “Знамени” — написать об опыте жизни за границей — совсем неправильное. Нет такого — заграницы. Есть Чехия с любезными моему сердцу Марианками, но и от воспоминаний о тунисском городке Сиди-бу-саиде (на этом месте раньше располагался Карфаген) у меня всякий раз щемит сердце. Путешествия намного лучше и быстрее, чем книги и газеты, учат ценить разную красоту, разные обычаи, отучают от национальной самовлюбленности — самой большой из возможных глупостей.

И еще одну вещь я поняла, поездив по миру. Первый раз мысль об этом поразила меня, когда я в Иерусалиме прошла по Via dolorosa от городской стены до Храма Гроба Господня. В романе Булгакова сам темп повествования создает впечатление такого бесконечно долгого и мучительного пути, что внутренне я была совершенно не готова к тому, что в жизни крестный путь можно пройти довольно быстро. Я и не говорю о том, какой след прошедший по этой короткой кривой улочке оставил в мировой культуре! Понимание того, что размеры, размах, масштабы — вовсе не так уж важны, особенно трудно дается в России. У нас проблему сначала сводят к тому, что small is beautiful, а потом посмеиваются над этим как над мещанской максимой. Дело совсем не в этом, а в том, что и во внешне малом может скрываться великое и величественное, а потому полезно научиться ценить самое малое и мимолетное.

Алексей Парин

Заграница, или, лучше, Западная Европа, как иной мир, инобытие. Это пришло с детства.

Когда мне было девять лет, из сталинской тюрьмы возвратился мой отец, и как будто предоставилась возможность вернуться к мечте, не осуществившейся из-за “материального положения” семьи “врага народа”, — занятиям музыкой. С момента, как я себя помню, в музыке был заключен для меня, говоря высокопарно, смысл жизни. Но хитрые родители, почуяв в мусических искусствах опасность для моего “академического”, в русле семьи, развития (папа сам в детстве учился игре на скрипке и, может быть, ощутил в полной мере искушающую силу музыки), сделали вид, что музыке учиться уже поздно, и решили “канализировать” мою страсть, отправив ее в русло иностранных языков. Первая же моя учительница английского, Раиса Львовна, оказалась не только педанткой фонетики, заставлявшей меня жадно вслушиваться в музыку иноязычной интонации, но и женой испанца, ребенка Гражданской войны, который с самого начала манил своим неистребимым акцентом и стал олицетворять далекую, недоступную Европу. Первое же стихотворение — байроновские стансы про то, как темна его душа, — я взял и перевел стихами, как умел. Это было все равно что сыграть своими пальцами этюд Шопена. Музыка как иной мир, куда можно ухнуться без остатка, всем существом, вдруг подменилась иным миром чужого языка, где тоже можно было жить своей независимой жизнью. С течением времени эти два иных мира соединились, наиболее полно явив свое слияние в опере. Музыка, пусть и не через музыкантский путь, открыла мне свои житницы. Иностранные языки — и через них “зарубежные литературы” — на какое-то время увели меня прочь от родной словесности. “Внутренняя заграница”, музыка и европейские языки, стали моим инобытием. Оно дополнялось еще и тем, что с течением времени я оброс зарубежными друзьями...

Заграница как отрыв от этого мира, уход в иное измерение. Мои родители умирали, когда я был за границей.

В лондонском отеле накануне возвращения в Москву я не находил себе места, мне чудилось, что меня вызывают в рецепцию по гостиничному громкоговорителю. Когда в Шереметьеве я увидел лицо своего любимого брата, необходимость в словах отпала. Папа долго болел и умер в утро того дня, когда я вернулся из переводческой поездки в Англию. Мама сидела в машине перед зданием аэропорта. Она обратилась к брату: “Ты ему сказал?” Тот ответил: “Он все понял”.

Через двадцать четыре года маму увозили в больницу, а я ехал в аэропорт, чтобы не отменять, по ее настоянию, участия в престижной международной говорильне. В Лейпциге я ощущал настойчивое напоминание иного мира о своем присутствии. Я часами искал на оледенелом кладбище могилу своего друга, выбравшего добровольный уход из жизни, угрюмо провожал взглядом по-немецки церемонную похоронную процессию с факельщиками, скреб голыми пальцами корку льда, чтобы увидеть наконец на земле маленькую каменную табличку со знакомым именем. Мама умерла в больнице, успокоившись, забыв о боли, в сладком сне. Жена не хотела говорить мне об этом по телефону, я услышал окончательные слова все в том же Шереметьеве. Я в крик набросился на жену с упреками, хотя упрекать ее было не в чем.

Я не мог избавиться от мысли, что в ответственные моменты малодушно отсиживался в ином мире. Но скорее родители сами прогоняли меня туда и тем еще раз выражали свою балующую любовь.

Слово “заграница” превратилось из бытового в метафизическое и вторглось в контекст осмысления жизни в самом начале восьмидесятых. В комаровском доме творчества старенький Виктор Андроникович Мануйлов, известный широкой публике как лермонтовед, а старожилам Комарова как трогательный “Манолечка”, сам предложил мне “посмотреть руку”. Он учился хиромантии у Волошина и видел своими глазами знаки самоубийства на ладонях Есенина и Маяковского. А в непреложных истинах хиромантии убедился, долго посещая морги и удостоверившись в том, что на ладонях всех младенцев линии жизни сверхкоротки, а на руках стариков — от края и до края.

Взяв мою руку и вооружившись лупой, после нескольких разъяснений общего рода, в частности о параллельном существовании на моей ладони линий склонности к музыке и к литературе, тонкоголосый Мануйлов стал пророчить, что во второй половине жизни я долгое время стану проводить за границей. В то время меня не пускали даже в ГДР, я недоумевал: “Придется эмигрировать?” “Нет, — отвечал Мануйлов, — по многим рукам в нашей стране я знаю, что жизнь изменится. Будут периоды, близкие к анархии, но ситуация принципиально изменится. Вы будете подолгу жить за границей и возвращаться”. Мне оставалось только впитывать в себя оптимистическое видение заграницы как перспективы иного мира, инобытия. Сеанс хиромантии проходил в последний вечер перед отъездом в Москву. На Ленинградском вокзале я не мог говорить жене ни о чем другом, кроме комаровских пророчеств. До сих пор мы периодически спрашиваем друг друга: “Ты помнишь, о чем говорил Мануйлов?”

Три дорогих мне человека старшего поколения умерли, когда я был за границей.

Ирина Александровна Доброхотова, учившая меня премудростям французской фонетики, просодии Расина и моральным принципам московской интеллигенции. Разночинные московские чаепития из именных чашек. В ее доме состоялись многие встречи, определившие мою жизнь, впервые прозвучали имена, ставшие теперь частью меня самого. Она, прорываясь к родственникам, прокладывала дороги в “иные миры” — живую Германию и живую Францию — с истовостью первопроходчицы. Последними, кто видел ее живой, вестниками мира иного оказались жители Парижа, супруги, нашедшие друг друга в доме Ирины Александровны.

Вера Николаевна Маркова, поэт аскетического слова, визионерка, личность необъятного масштаба. Соединение петербургской строгости и московской широты. “Записки у изголовья” в переводе Веры Николаевны вернулись недавно роскошным приветом из кадров Гринуэя. От нее и ее мужа Леонида Евгеньевича Фейнберга у меня еще один знак инобытия — сфотографированный Фейнбергом Макс Волошин рядом со знаменитой головой Таиах. Волошинский Коктебель обступал нас как замена Греции. В Афинах, через многие годы, обожгло ощущение полностью обжитого пространства — не только из-за голоса разбавленной греческой крови в моих жилах.

Вера Аркадьевна Потапова, мастерица кружевной словесной вязи, низавшая псевдовосточные стихотворные ожерелья, королева шарма. В ней было что-то от барышень и дам Чехова, не сдающееся под натиском возраста и советской власти женское начало, капризное, кокетливое, сверкающее. Как будто постаревшая Елена Андреевна из “Дяди Вани” занялась переводом стихов. Недавно я увидел ее портрет на урне в стене Новодевичьего кладбища, рядом с могилой Чехова.

Никого из них я не проводил в последний путь. Наши сокровенные отношения позволили трем моим Прекрасным Дамам, отделенным от меня возрастом, уйти не прощаясь, раствориться в московском воздухе, не унося с собой ни грана из того, что было принесено нам в дар. Они захотели, чтобы их способы ухода в мир иной не были разгаданы мною. Находясь за границей, я всегда дрожу, как бы не ушел из жизни кто-нибудь из тех, кто мне особенно дорог. Из-за скрытой тревоги время там всегда идет медленнее, чем в этом мире.

Когда меня в первый раз выпустили одного на Запад, я еще в Шереметьеве попал в окружение западных людей, которые охотно делились со мной как с равным радостью по поводу возвращения на родину из “этой ужасной страны”. Во Франкфурте я приземлился с опозданием и упустил последний перед ночным перерывом поезд до города Фрайбурга, ставшего мне со временем если не второй родиной, то местом наиболее естественного инобытия. Пришлось ночевать на каком-то полустанке в компании проституток и бомжей, а потом обмирать в пустом вагоне — от страха проехать цель и очутиться ненароком в Швейцарии. Я смотрел в окно, вглядывался в едва нарождающуюся зарю и говорил себе: “Вот, ты этого хотел, ты в Европе, в самом ее центре, изволь платить страхами и стрессами за неуемные желания”. Переход в иное пространство требовал привыкать к энергетическим перегрузкам. Смерть тоже требует от души максимальной собранности.

Было бы банально рисовать картинки, одну краше другой, свидетельствующие об инобытийной красоте абендланда. Мне жаль, что в последние годы я больше не езжу в Ферапонтово глядеть на фрески Дионисия и глядеться в озерную воду, не сижу в предзакатные часы над Соротью вблизи Михайловского и почти что забыл узорное убранство церкви Покрова на Нерли. Хотя трудно отыскиваемая могила Тракля на одном из кладбищ Инсбрука, нерукотворный Шартский собор и кривая венская Наглергассе стали мне не менее родными. Как будто каждый возраст заново создает “парк друзей”.

Париж на то и Париж, чтобы подсовывать парижские сюжеты.

Когда-то, в середине шестидесятых, я познакомился в Москве с французским профессором вирусологии, по происхождению польским евреем (назовем его Жозефом). Он прошел ужас концлагеря, изуродованные ноги затрудняли его шаг, но огромные глаза, как и голова, были на редкость ясными. О концлагере и о польском прошлом он говорил мельком, наши разговоры больше крутились вокруг балетов Бежара, “Человека бунтующего” Камю и пьес Жана Жене. Потом, в конце восьмидесятых, впервые очутившись в Париже, я разыскал его, и мы отыграли сцену из какого-нибудь приличного французского фильма: встретились под проливным дождем на площади Республики, добрались мокрые до первой попавшейся брассери, и там под шум ливня, в обрамлении льющейся по стеклам воды, он деликатно выразил свое желание увидеть меня своим гостем...

И вот через год он снова предстал передо мной, и снова мы играли по приличному французскому сценарию. Изуродованными у Жозефа оказались не только ноги, но и душа. Недополучившее в молодости земных радостей тело потребовало ближе к семидесяти реванша, и затуманило ясные глаза пеленой безумия, и засорило ясный ум несуразицами и страхами. Едва посадив нас с женой в свою машину на Северном вокзале Парижа, он стал комканно рассказывать о своей нынешней жизни что-то мучительно нелепое, жалкое, горькое...

Необходимо короткое отступление. Через некоторое время Жозеф вдруг, ни с того ни с сего, рассказал про один эпизод своей жизни, темный закоулок, в котором личное и историческое сшиблись в комок тьмы, и многое для меня прояснилось. После концлагеря Юзек — впоследствии Жозеф — лежал в госпитале вместе со своими солагерниками. И вдруг в один прекрасный день он услышал во дворе — после долгого перерыва — польскую речь. И бросился со всех ног к соотечественнику. Во дворе стоял польский офицер. На восторженный возглас Юзека пан среагировал довольно своеобразно: он смерил увечного с головы до ног и спросил: “Пан — поляк или еврей?” Умные глаза, вероятно, даже не затуманились сомнением: “Разве это имеет значение?” Пан офицер правильно понял смысл этого глупого восклицания. Пан офицер решил дать ясному уму хороший урок: “Мы благодарны немцам за одну важную мысль, которой они нас научили. Они абсолютно правы: все люди делятся на евреев и неевреев”. Пан офицер с гордостью зыркнул на Юзека. С этой минуты польский язык, Польшу, все детство, всю юность Юзек замалевал в душе черной краской. Стал жить дальше, блестящие способности без особого труда сделали его профессором вирусологии, респектабельным французом, судьба подарила ему преданную жену-испанку и хороших детей...

В машине у Северного вокзала сидел человек, отыгравший интерлюдию нормальной жизни. Не благополучный пенсионер, не счастливый дедушка разговаривал с нами, хотя хорошая пенсия и милые внуки маячили где-то сбоку реальности. Мы вслушивались в слова семидесятилетнего раба двадцатипятилетней распутницы, которую судьба ему подбросила, как и полагается по сценарию, на обочине одного из французских шоссе. Катрин, не лишенная парижского шика, твердо знавшая, что по воскресеньям надо на обед есть устрицы в квартале Маре, посещать студию драматического искусства и одеваться только в черное, собрала в себе почти все мыслимые пороки: взбалмошная, лживая, вороватая, она злоупотребляла спиртным, наркотиками, мальчиками и к тому же по полному праву становилась пациенткой то терапевтической клиники, то дурдома. Добавлю, что юная подруга, рядом с которой лицо Жозефа светилось райской радостью, звала своего патрона Юзеком. Незадолго до их встречи Жозеф проездом, по чистой случайности, провел несколько часов в Варшаве, и зачерненное польское вернулось к нему в одну минуту, с той же быстротой, как и ушло. Юзеком никогда не звала его жена, не знали этого имени и дети Жозефа.

В квартире Жозефа помещался наш ад. Катрин изводила нас своими бреднями, устраивала ночные дебоши и уличные спектакли, с интервалом в полчаса грешила и каялась, а Жозеф от всего этого получал прилив жизненных сил. Мы выходили на улицу — и попадали в рай: пасхальная погода овевала город радужной дымкой счастья, мы плакали от дурацкого умиления, сидя на скамейке лицом к Нотр-Даму, млели от вида Консьержери и вообще отключались от бытовой реальности.

Париж называл высокую цену за пользование раем. Елисейские поля нашего воображения разворачивались во всю свою метафизическую ширину. Радости иного мира приучали к смирению.

Первые путешествия на Запад: обласкивание друзьями, купание в неограниченных возможностях коммуникации за счет отсутствия языкового барьера, сладость от ощущения себя гражданином мира. Когда приезжаешь на Запад, чтобы жить там долго — несколько месяцев, полгода, год, — восприятие перечеркивает все нажитые иллюзии и объявляет бунт. Раньше, оказываясь в комнате коктебельского коттеджа или комаровского дома, твое “я” принимало внешнюю среду как нечто нейтральное, неоспоримую данность, фон для “литературного труда”. Если ты попал куда-то надолго, любая западная среда обжигает лютой необходимостью обжить ее, присвоить, затискать до ощущения знакомого, желательно нейтрального. Это как общение со второй российской столицей: для москвича, не жившего в Питере подолгу, город на Неве на всю жизнь остается средой манящей, хорошо знакомой, но отнюдь не родной.

Первое марта, вылет из снежной Москвы, через шесть часов — гомон птиц в лесу на холме, нависающем над Штутгартом, цветенье пестрых весенних цветов, неправдоподобная идиллия. Как здесь сосредоточиться для работы? Первое ощущение в комнатах с белыми стенами, белыми занавесками, черной офисной мебелью (до знакомства с практикой “евроремонта” еще далеко!): казенщина, больница, морг. Как здесь насадить жизнь? У себя мы привыкли создавать дома остров тепла и уюта среди городской казенщины, урбанистического дискомфорта, вечной пыли, снежной жижи под ногами, ледяных турусов и бензинной вони. А здесь снаружи, в городском пейзаже, — пусть не парижская забота о мельчайшей детали внешнего вида, но все равно — благостная зализанность линий, навязчивое желание каждого дома, каждого карниза нравиться взгляду, хороший (по меркам нашего обоняния) воздух. Приходится принимать обращение функций дома и улицы и побеждать обобщенность собственного жилища обилием “твоих” книг на полках, перетаскивая их сумками из городской библиотеки. Жилище поначалу мстит: подставляет подножки, роняет со стульев, запрещает излишне расслабляться. Но в конце концов приваживает к себе и даже создает иллюзию мирного сосуществования.

Город Арль задает экзистенциальную загадку даже глазу, привыкшему к общеевропейскому городскому стандарту. Нет, нельзя будет привыкнуть за три месяца к этому городу мертвых, мертвому, инобытийному городу, выключенному из жизни не потому, что античный некрополь Алисканы как будто распространился из своих пределов далеко вокруг, но потому, что из древнего камня состоит буквально все — и дома, и мостовые, и стены, и приступки. С другой стороны Роны, с насыпи, город кажется брошенным, вымершим, миражным. Но дни бегут, вдруг дует страшный мистраль, после вполне кратковременной встречи с которым надо восстанавливать силы тупым тяжелым сном, вдруг в апреле обрушивается на головы летний зной, и провансальские ритмы через рыночные прилавки с овощами, поражающими неимоверной, раблезианской сочностью, входят в душу и тело. А уж когда приходит пора Пасхи, пора фиесты, когда проходишь через испытание корридой как адским обольщением, тогда уж вся древность Арля оказывается растворенной в кровяных шариках, и только диву даешься: как это можно было бы не обжить этот осколок нашего общего европейского детства?

Городок Локкум на севере Германии, вблизи Ганновера, — место для меня особое. Здесь стала осуществляться моя мечта, можно сказать, мечта жизни (во внутреннем мире любого русского деятеля искусства бродит тень Сергея Павловича Дягилева). Здесь обретали форму мысли о том, как в фестивальные “мероприятия” вместить рассказ о духовном потенциале нашего сегодняшнего искусства. В первые наезды Локкум представал мне, как и всем моим соотечественникам, идиллической средой для разворачивания прихотливых узоров нашей фантазии. В какие-то моменты Евангелическая академия Локкума, давшая приют регулярному фестивалю русского искусства, казалась гудящей от творческого возбуждения усадьбой где-то возле Москвы: музыканты, художники, актеры, литераторы роились и ворожили публику ансамблевостью, общностью тона при несходстве индивидуальностей. В какие-то моменты и цистерцианский монастырь с громадной кирхой полностью подчинял свои восьмисотлетние законы логике сегодняшних пришельцев с Востока.

Но когда пришла пора поселиться в Локкуме на год и осознать его как среду обитания, начались проблемы. Жителю большого города внутренняя логика деревенской идиллии, пусть даже с хорошей работой, хорошим заработком и прекрасно развитыми инфраструктурами, оказалась органически чуждой. Постепенно стали раздражать одни и те же лица, одни и те же углы домов, одни и те же маршруты, разве что местные кошки своими таинственными мурлыканьями, деревья монастырского леса своими непредсказуемыми шелестами примиряли с заскорузло-прозаической оболочкой такой, казалось бы, вольно-лирической атмосферы. А может быть, регулярная работа в офисе, доставляя удовольствие содержанием, своей внешней формой (нудные еженедельные заседания с коллегами!) разъедала нутро “свободного художника” с застарелыми привычками работы наедине с самим собой... Как бы то ни было, не отождествившись с раем для творчества, Локкум потерял для меня свою идиллическую ауру — кажется, навсегда.

А вот Вена, возникнув однажды туристическим манком, стала как-то неожиданно абсолютно родной. В первый же, трехдневный приезд выяснилось, что я чудесным образом знаю расположение улиц в этом немаленьком городе. Вообще-то способность ориентироваться в незнакомом пространстве мне несвойственна. Для освоения географии Парижа, например, понадобилось два многодневных цикла, даром что город для перемещения в пространстве невероятно прост — благодаря “живой топографии”, освященности каждого из мест каким-то именем или событием. Но Вена входила в сердце вся без остатка, и не смущали ни ее провинциальная медлительность, ни странная заштатность (старые каталоги в университетской библиотеке имели вид даже не картотеки, но рукописных сводных книг — это после вюртембергских компьютеров с системой поиска!). И не имперской красотой белого и желтого на разворачивающихся во всю ширь зданиях, не сказочными лакомствами кофеен, не зоркой понятливостью кельнеров, домашней вкусностью яств на широких столах пивных пленял этот в общем-то закрытый в своей самости город. Все сразу становилось в нем ясным и знакомым. То ли славянская теплота и стихийность вкупе с итальянской чувственной негой располагали к умилению, то ли друзья, милые, сердечные, умеющие радоваться и радовать других, открывали путь к способности умещаться в предложенном общеевропейском пространстве неожиданно естественно и ненатужно... И казались такими адекватными маленький зал музыкальной литературы в Рупертинуме, под самой крышей, и чуть побольше зальчик театральной литературы во дворце Лобковица, где в соединении читающих лиц и библиотечных стен мелькало что-то неуловимо московское. А уж когда выходил из главного зала Национальной библиотеки и вдруг попадал из своей виртуальности в пышную раму Хофбурга и прочих имперских красот, то и подавно подсознание подсовывало параллель с видом Кремля из дверей Ленинки. И чуть яснее становились скрытые причины особой природы Вены для сознания закоренелого москвича.

Держишь себя за гражданина мира, а как начнешь раскапывать свои географические и культурно-исторические предпочтения, так и откроешь в себе “русака”. Вот Иван Сергеевич Тургенев трясся от отвращения, когда кто-то говорил при нем: “Нам, русакам, то-то и то-то никак непригодно”, а сам таил в своих глубинах нечто сокровенно русское, что никакому самому ярому русофилу и не снилось...

В западноевропейской архитектуре я больше всего люблю романский стиль и проявляю к нему даже некоторую одержимость. Может быть, это связано с подсознательной попыткой срифмовать очертания романики с красотами Покрова на Нерли и собора в Юрьев-Польском? Или, наоборот, страсть к белокаменным звериным мордам и личинам в уборе древнерусских церквей есть завуалированное желание подвести общеевропейский корень под наше прошлое в его исконном, “чистом” одеянии, а не в амбивалентном петербургском обличье?

Конец гэдээровской эпохи. Цветущий весенний луг перед руиной романской базилики с поэтическим названием Паулинцелла. Молодая женщина с выражением отчаяния на лице рассказывает нам с женой, как ее муж, мой любимый друг, в порыве ужаса, едва перейдя рубеж сорокалетия, ушел в никуда, оставив без отца четырехмесячную малютку. Теперь уже годовалая девочка мирно гуляет по травке, нежно щебечет, но начинает плакать навзрыд, когда мать слишком нервно выражает свое непонимание. Солнечный воздух, планирующие стрекозы, фланирующие люди. Стройные колонны, в просветах между которыми синеет весеннее небо.

Десять лет долгих заграниц в этом коротком эпизоде — истоке и символе. Елисейские поля блаженных, среди которых раздается пронзительный детский плач.

Вениамин Смехов

...30 лет моим домом была “Таганка”. Теперь прописка актерская — там же, а работа — везде, где интересно. Как это было? Быстро листаю путевой дневник за последние 8 лет. 4 оперы в Германии, 2 спектакля в Израиле, опера в Праге, 2 постановки в Америке, премьера в Питере, учебные спектакли в четырех университетах США, концерты за рубежом, статьи, 2 книги, телепрограмма на РТР...

Теперь листаю тот же дневник медленнее. Что такое для меня “работа на чужбине”? Насыщенный опыт “другой жизни”.

Без конфликтов.

...1991 год. Ахен. Крайний запад Германии. Впервые в жизни ставлю оперу. “Любовь к трем апельсинам” С. Прокофьева. Переговоры тянулись года два. Премьера была объявлена за полтора. Как выбирают режиссера? В Германии агенты важны только для певцов. Режиссера выбирают по спектаклям, по бумагам, по прессе, но решающую роль играет личное общение. Когда контракт был подписан, интендант (директор) театра занервничал: а вдруг я обману, вдруг буду вести себя по сценарию слухов о российской ненадежности? Я не обманул. Дальше работает сценарий их ненадежности. Получаю “подарки”: хор занят в ближайшей премьере и прибудет ко мне на 2 недели позже обещанного срока. Дирижер не разрешает менять ни слова, ни звука — хотя год назад согласился на некоторые купюры. Оказалось, тогда он не был готов к Прокофьеву, репетировал “Травиату”. Через неделю новая провокация: дирижер увел с моей репетиции двух исполнителей. Он, как большинство музыкантов, считает, что опера — это музыка, голоса, декорации и костюмы. Дело режиссера — расставить певцов по сцене, чтобы было покрасивее и послышнее. Мои театральные задачи, игра характеров, логика поступков, пластика, мимика, — все раздражает маэстро. Переводчица — бывалый боец в русско-немецких постановках — советует дать бой. Но я навоевался в Москве и предпочитаю работать без скандала. “Дирижер нарушает закон. Это не оркестровая репетиция, сейчас вы — хозяин. Он был обязан вас попросить.” Ухожу от конфликта и репетирую с теми, кто остался. Репетирую, между прочим, с “детьми разных народов”: таковы там оперные труппы. Мне повезло, я с первой премьеры нашел способ бороться с консерватизмом европейских певцов. Если в твоем замысле активная игра персонажей, надо начинать с американских артистов. Эти готовы прыгать, садиться, ложиться, падать — и с удовольствием. Они в Америке прошли школу мюзиклов. Если же просишь немецкого артиста, он привередничает: не могу, мол, резко двигаться, голосу навредит. Но после прыжков и пения американцев — другое дело.

На одной из спевок дирижер замечает, что репетиции хорошо повлияли на певцов, на активное пение. Дирижер (кстати, превосходный американский маэстро) погасил амбицию, оценил “десант театра в оперу”, и мы подружились.

Кое-что о хорах.

В Германии сильны профсоюзы, они контролируют действия и режиссеров, и интендантов-директоров. Особенно влиятельны (и далеки от искусства) профсоюзы хористов. Однажды хор меня очень утомил расхлябанностью после выходных дней, неточностью движений по сцене. Терпеливо (а как же иначе?) повторяю с ними лишние 3—4—5 раз. Наконец все исполнили. Я прошу повторить всю сцену с солистами. Надвигаются на меня двое басов. “Господин режиссер, мы — профсоюз хора. Через 5 минут конец работы, ибо вечером — “Травиата”. Кончайте репетицию”. И тут я отыгрался. В оставшиеся 5 минут я, без перехода на личности, изобразил им поведение тупого лодыря, который превращается в страстного борца за сокращение рабочего времени. Смеются. Обиженный перестал здороваться, но работал в дальнейшем усерднее всех.

Ошибка с мимикой.

В Израиле, работая с булгаковским “Дон Кихотом”, я ошибся “с мимикой”. Привез из Америки новую привычку: не ругать, публично никого не выделять за удачу или неудачу, всем улыбаться и усталости не показывать. Так и повел себя в Иерусалиме. Только-только, после моих нечеловеческих попыток расшевелить актеров, возникает хорошая жизнь на сцене — я благодарю, обнимаю, ликую. Прошу еще раз повторить этот шедевр — ужас что делается. Сонные, неповоротливые. После премьеры мой любимый актер, сыгравший блестяще Санчо Пансу, с опозданием объяснил мои ошибки. Я не должен был хвалить их, это усыпляет. Я не должен был скрывать своего гнева — это дезориентирует. Когда Санчо орал на коллег, спасая “мою честь”, коллеги отвечали: пошел к черту, режиссеру все нравится, он нам улыбается, а то, что у тебя лучше выходит роль, — так это просто у тебя она выигрышная.

Черно-белое кино.

Восемь лет учимся так складывать вещи, чтобы они были полегче. Умная жена решила дело в пользу черно-белого гардероба. Цветная одежда и обувь изгнаны на годы странствий. Это сократило наш багаж. Но все равно тяжесть — как ни верти, одеваться надо. В году 4 сезона, да и климат в разных странах неодинаков. Да еще Америка с ее правилами: каждое твое появление не должно повторять предыдущего — в одежде. Выражение лица можешь принести вчерашнее, то есть позитивное, но все остальное, от волос до носков, изволь обновить, освежить, изменить. Одно радует: нигде в мире не облегчается задача личной гигиены так, как здесь. На каждом шагу — дешево стирай, суши досуха, а гладить — гм, чаще всего, профессура и студенты ходят свеже-помятыми. Встряхнул рубаху и — вперед.

“Взять языка”.

Моя Галя совершенствовала свой инглиш, используя наивность и простодушие американцев. Она заходила в турагентства и просила найти ей два билета, скажем, от Вашингтона до Москвы. Дама находила, излагала условия. Галя старалась понять, что ей говорят, а потом просила найти вариант того же рейса, но с остановкой, допустим... в Гибралтаре. Дама находила. Галя уточняла: туда через Гибралтар, а обратно, если можно, простите мне мой английский, — через Киев, Бомбей и Ливерпуль... Дама прощала английский, сияла, находила. Галя благодарила и переходила в другое турагентство. Их в каждом городе полно.

Движение — все.

Работа в Америке регулирует жизнеустройство. Обжились люди, обогрелись, а тут — новая работа, на 10 штатов восточнее. Арендовали грузовик — трак фирмы “Райдер”, молниеносно перепаковались и — в путь. Моему другу 42 года, он успешный биолог, и за годы профессиональной карьеры 12 раз переезжал из штата в штат — с женой и детьми. Здесь не понимают наших сантиментов о “родном очаге”. Где работа — там очаг. И дома легкие, с виду иногда массивные, но на самом деле — почти фанерные. Спишь на 3-м этаже и слышишь любой шорох в любой из 15 комнат. Может, это следствие пуританской боязни излишеств, а может — мудрость переселенцев: все мы гости на этой земле, жилища наши — всегда временные.

Американские колледжи.

... Америка в Америке — это колледжи и университеты. Совсем особый мир — в старых частных заведениях, специально заброшенных “в середину нигде” (“ин зе мидл оф ноувер”). Здесь студентов ничто не отвлекает от их добровольной каторги: класс, лаборатория, класс, библиотека, в 12 — ланч, опять класс, видеотека, ночью компьютерная и библиотека до падения в сон.

Правило для всех в Америке — уметь говорить по делу. С детства учат приемам дискуссий. Работы студентов всегда немногословны, никогда не повторяют чужие мысли без кавычек, всегда имеют четкую схему и персональный стиль изложения. В рассуждениях отсутствуют прилагательные, восхитительные, изумительные и прочие украшения. С детства приучены ничего не обобщать.

В конце курса педагог оценивает студентов, как всюду в мире. Но и студенты пишут бумагу на педагогов: “эвалюэйшн”. На первый взгляд кажется, педагоги подлизываются, студенты “стучат”. Но лучше не обобщать. А вот что очевидно и на что сетуют сами американцы — это доведение до абсурда некоторых демократических правил. Как может учитель музыки добиться хорошей игры юного пианиста, если не поправит миллион раз его постановку руки и осанку? Были случаи, когда родители подавали в суд “за посягательство” на “младенца”. Жупел современности — “секшел харасмент”, сексуальное домогательство. Вот вы утром открыли свой кабинет, вошли и сели. Не забудьте до появления ваших студентов любого пола распахнуть дверь в коридор и подпереть ее мусорным ведром. Береженого Бог бережет. А каково мне было ставить спектакль “Закат” по Бабелю, если в пьесе кто-то кого-то обнимает, а кто-то кому-то дает по зубам! Хорошо еще, что жена рядом, все, что нужно, я с ней проделывал — и битье, и объятия.

В либеральном колледже семьи однополых любовников — в порядке вещей. Мы дружим с двумя “женскими семьями”. В доме одной из них — ужин из всех видов цуккини: гости приносят свои оладьи, отбивные, пироги, лепешки, даже сладкий торт — и все из этих огурцовых крокодилов... После летних экзаменов педагоги приглашают домой своих выпускников. Профессор русской кафедры рассказал: “Я пригласил выпускников на традиционный завтрак, накормил студентов, их родителей и братьев-сестер, а одна семья прийти постеснялась. Я назавтра им устроил обед, а мама студентки — корейская рыбачка с Аляски — спрашивает, люблю ли я лососей. Я признался в любви. Вот через полгода присылает мне посылку, и я вчера из аэропорта привез девять рыбин”.

Страх одиночества в Америке.

В колледже все переписываются по электронной почте. Каждый день открываешь свой “адрес” и читаешь послания. Пустые, формальные, пригласительные... Случилась беда: за неделю до каникул один студент покончил с собой. Пришло письмо от декана: “Всем педагогам! Будьте чуткими к вашим студентам, у них депрессия, не сердитесь на них, если рассеянны или опаздывают, разрешайте уезжать на каникулы раньше срока”.

Меня пригласили на студенческий спектакль. 8 одноактных пьес. Сижу, удивляться нечему: в меру банальные решения, в меру удачные находки. Теплые реакции “своей публики”. В одной пьесе героя мучают страхи одиночества. Никто не может отвлечь — ни любящая жена, ни любящая сестра, он все больше загоняет себя в тупик отчаяния. Звонки телефона — и он боится, разбивает аппарат. Он доводит жену до гибели и сам сходит с ума. Пьеса средняя. Игра искренняя. Гаснет свет. Конец. Овации. Полный зал в 150 человек встает в порыве восторга. Крики: “Браво”. Многие студенты плачут. У одной девушки истерика. Понимаю — тема попала в больную точку.

Другое наблюдение. Первый приезд в Америку. Работаем в огромном Мэрилендском университете, под Вашингтоном. Поздно вечером возвращаемся из столицы домой на метро. Спутали направления и попали в незнакомый район. Мокрый снег. Вьюга. Скользят ноги. Вышли к широкому шоссе. Мимо летят сотни машин. Пробуем “голосовать”. Мимо. Пробуем жестами умолять водителей, остановившихся у светофора. Не глядя на нас, привычно нажимают на кнопки всех дверей. Боятся террористов. Время идет гибельно вяло. Отчаяние. Не у кого спросить. Ползем к огням домов. Закрыто. Нельзя нарушать “прайвиси”. Отчаяние. Спасло чудо: пустой автобус распахнул двери. Негр-водитель оказался ангелом-спасителем.

Богема.

В Чикаго дважды работал в театре “Зеркало” (“Лукингглас”). Разминка, медитация, и с 7 до 10 вечера — не театр, а сказка. Все, что просишь, показываешь — моментально хватают. Играют вдвойне интереснее. Ты заводишься. Пробуешь еще. Они хохочут, подражают, присваивают... Танцуют, как мастера, двигаются, как акробаты, при этом способны играть “старым способом” — достоверно, реалистично, психологично — база Голливуда. Их уважение к системе Станиславского помножено на увлечение театрами Арто, Гротовского, Японии, Китая.

Все советские иллюзии оказались фальшивыми: ни прагматизма, ни карьеризма, а “огромные гонорары” — смешной бред. Ребята окончили одну из лучших частных театральных школ в Америке — Нордвест Юниверсити. Заплатили за 4 года по 100 тысяч долларов, чтобы стать... бедными актерами. Они вкалывают целыми днями в качестве учителей, воспитателей детских садов, официантов, а в 6 вечера — в репетиционный зал. Хотите, зовите их хиппи, хотите — элита, богема — все будет и так, и не так. А вот среди 8 моих переводчиков-добровольцев (работали конвейерным методом) оказался главный русский американец. Ко всем другим актеры были добры и даже родственны, а к нему — прохладны. После премьеры узнаю: парень учился в их же университете, но на юридическом факультете, адвокаты — суперважные персоны Америки, но не вызывают уважения, вызывают подозрение. Почему? Актеры: “Мы выбрали работу по любви, а они — по деньгам”. Точка.

От центра Чикаго, где театр снял нам квартиру, до богемного района, где мы репетировали, — 20 минут на машине. Каждый день нас возят разные актеры. Ни в одной машине не работал кондиционер. Редкость в Америке, но факт. Машины — одна другой древнее. Как-то меня подвез друг-физик, очень успешный и, конечно, на новом “Вольво”. Как высоко были подняты брови актеров! И как низко упал мой престиж за такую буржуазность... Правда, ненадолго. Физик из России — это меняет дело.

К нам едет Байрон.

Денвер — столица штата Колорадо, а в ней — друзья. Московский струнный квартет, известные музыканты, и тоже — странники по белу свету... Год назад я поддался на провокацию “квартетчиц” и со сцены консерватории Денвера исполнил по-английски “Оду к Наполеону” Д. Байрона, которую композитор А. Шонберг включил в пьесу того же названия. Струнные и рояль играли, а я старался соответствовать нотным указаниям. Читал громко, чтобы заглушить чувство неловкости, страстно и, кажется, по-английски. Моя Галя, сидя в зале, слышала отзывы соседей...

— Хорошо играют!

— Трудная музыка...

— Стихи что-то не очень понятны.

— Очевидно, лондонский диалект?

— Естественно, в программке сказано: ода лорда Байрона.

— Так это он приехал?

— Естественно. Ты ведь слышишь? Язык звучит знакомо, но непонятно.

Не могу смеяться.

Другая “страна в стране” — это “русская Америка”. Сколько ее ни описывали, ее хватит на всех писателей, тема неисчерпаема. Кажется, что в первые годы эмиграции женщины сильнее мужчин. Подруга из Балтимора вытянула семью, поразила мужеством, из музыкантов перешла в медицинские переводчики. Но при этом на концерт одного русского юмориста не пошла по слабости духа: “Я отсюда не могу смеяться над русскими бедами... Там такое творится, а у меня и родня, и друзья в России. Сама натерпелась и от властей, и от антисемитов, но смеяться не могу, людей жалко. Там было можно, а здесь — не могу...”

Борьба за сохранение языка.

Двенадцатилетняя дочь друзей, умнющая, красивая, на редкость “двуязычная”, пожаловалась в разгар жаркого родительского пира “по-русски”:

— Вы все пьете, курите, ругаетесь матом... А я одна, как сирота культуры!

Другой ребенок, 10 лет, позволяет родной бабушке мучить себя уроками русской культуры... Звучит музыка.

Бабушка: “А это чья музыка?”

Внучка: “Не знаю”.

— Ну... “Сказка... о Золотом... Петушке”! Ну...

— Не знаю.

— Думай... Композитор... Римский...

— ...Папа?!

— Нет! Корсаков Римский! Ну, а сказку эту кто написал?

— Пушкин, Пушкин.

— Ой, умница! А как догадалась?..

И девочка со вздохом отвечает: “Да у вас все Пушкин написал”.

Вывод.

Много ли я понял за границей? Понял, что нет хороших или плохих стран, нет рая на земле и нет ни одного хорошего народа. А есть, что есть. И неизвестно, кто кого больше открывает: мы заграницу или она нас. Понял, что наверняка был прав Юлий Цезарь, когда сказал: “Путешествия избавляют от предрассудков”.

Александр Шаталов

Отчего-то именно Америка, ее Соединенные Штаты ассоциируются в сознании русских с понятием мечты. Туда стремился стеснительный господин из Сан-Франциско, оттуда манил своей прозой легкокрылый Набоков, да и Михаил Кузмин мечтал об “алмазном Нью-Йорке”, противопоставляя его заснеженному Петербургу. Мечту Кузмина невольно осуществил Бродский, считавший удачей свое пребывание именно в американской провинции.

Франция, Германия или Италия заграницей для русских быть не могли — воспринимались не более, чем поездка из родной усадьбы на бал в Петербург или на курорт в Кисловодск. Разница между Кисловодском или Баден-Баденом не столь существенная. Пожалуй, отношение к Америке в чем-то было схожим с более поздним отношением к Израилю после его образования — идеализированная попытка построить гармоничное общество.

“Слово “Запад” для меня значило идеальный город у зимнего моря, — писал Бродский. — Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками.” Для Бродского было естественно стремиться в своей эмиграции найти идеальный Петербург — город с запылившимися херувимами, но без русско-советских обывателей. Не случайно, что остановился он в конце концов именно на Гринвич Вилледже, на небольшой Мортон стрит, напоминающей собой одновременно и Англию, и Питер — одним концом улица упирается в порт. Ну а уж внутренний двор его дома и впрямь говорил больше о Питере или Италии и мало чем смахивал на типично нью-йоркский пейзаж.

В отличие от многих русских, я не жил в Америке постоянно, поэтому мое отношение к ней вполне обывательское и банальное, во многом — созерцательное. Одна из моих книг называется “JFK Airport” — международный аэропорт имени Кеннеди в Нью-Йорке — мне хотелось найти адекватное выражение для своего отношения к этой стране. Большинство прилетающих в Америку начинают свое знакомство с ней именно с этого аэропорта, говорят, уже немного устаревшего, но от этого не менее космополитичного и флегматичного. Именно отсюда на желтых заплеванных кебах туристы обычно приезжают в Манхэттен. Самые решительные, безусловно, предпочитают метро, где на пустой платформе боязливо группируются в дружную кучку и запихиваются в один вагон, остальные — пустые — отдав ветру и случайным пассажирам из Бруклина.

Даже за несколько последних лет Америка существенно изменилась. Пока еще рано говорить о русской Америке, как бы этого ни хотелось, но русские уже постепенно начинают переставать считать зазорным помнить, из какой страны они сюда прибыли. Они уже не спешат переучиваться и отказываться от своих привычек, тайком просматривая у себя дома ностальгические советские фильмы (одна из форм развитого несколько лет назад мелкого бизнеса — за двадцать долларов перегонять кассету из отечественного PAL в чужеродный NTS).

Если эмигранты предыдущих поколений бросали все нажитое имущество, чтобы начать жизнь заново, спеша стать натуральными американцами, то новые приезжие имеют и деньги, и квартиры в Москве или Петербурге, представляя собой что-то среднее между экономической эмиграцией и какой-то развлекательной формой туризма. Едущие “туда” по еврейским визам, а таких большинство, умудряются переводить свои вполне не скромные деньги на чужие липовые счета, получая материальную помощь от многочисленных сердобольных фондов и поначалу осторожно оглядываясь, вскоре уже уверенно осваивая Бостон, Лос-Анджелес и Брайтон-Бич.

Регулярно наблюдая за образом жизни русской колонии в Америке, убеждаешься, что теперь она наконец начала принимать очертания единой общности — все чаще можно наблюдать за успешными попытками выпуска русскоязычных газет и журналов, расширения русского телевидения, я уж не говорю о русских магазинах, извечных матрешках и самоварах. Такие колонии китайцев или мексиканцев — вещь уже давно привычная, выпуск для них книг и работа нескольких телевизионных каналов — обычный бизнес. Русские, имея возможность свободно перемещаться из России в Америку и обратно, уже не стремятся стать натуральными американцами, предпочитая оставаться натуральными евреями, украинцами или татарами и навсегда при этом оставаясь именно русскими.

Самая главная проблема, не дающая уверенно говорить о создании в США стабильной колонии выходцев из СССР, лоббирующих свои национальные и социальные интересы (как это происходит в Израиле), — отсутствие нормально функционирующей информационной структуры. Для того, чтобы подписаться на русскую периодику, необходимо иметь доход явно выше среднего и довольствоваться тем, что почта будет приходить к тебе с опозданием на неделю. Несколько монополистов — “Международная книга”, “Eаst-View Publications”, “Kubon & Zagner” все еще строят свой бизнес не на разумном проценте рентабельности, а на прибыли, полученной за счет разницы цен, закупая книжно-журнальную продукцию в России за рубли и перепродавая ее на Западе за суммы, в десятки раз превышающие ее реальную стоимость. Бороться с ними невозможно, поскольку в основе их бизнеса — все та же челночная торговля, и пока заработная плата в стране будет равняться нескольким десяткам долларов, все эти “кубаны” будут вывозить отсюда все сколько-нибудь возможное для продажи. Они, кстати, тоже несут свою долю вины за то, что популярность русского языка в Америке стала падать. Ведь для того, чтобы покупать русские книги за цену, в несколько раз превышающую цену на книги англоязычные, надо уж очень эту Россию любить. Естественно, такого рода фирмы не заинтересованы в развитии русской колонии, ведь, с одной стороны, это должно привести к росту потенциальных клиентов, с другой — к обострению конкуренции. Сегодня их рынок — небольшое количество университетов с преподаванием либо русского языка, либо славистики, а также редкие читатели. Именно поэтому свою прибыль фирмы стремятся делать не за счет расширения ассортимента и круга клиентов, а за счет безумного удорожания русской “интеллектуальной” продукции.

Все это вызывает особый интерес в связи с выпуском книг в Америке. Я имею в виду, конечно, русскоязычные книги. Как будто для этого есть все предпосылки — местные власти поддерживают национальные меньшинства, к которым относится в США и русское население. Так что можно рассчитывать на некоторые льготы и даже, может быть, финансирование. Однако попеременные бум и спад внутрироссийского книжного рынка сказываются на цене продукции, произведенной и в США. При большом тираже, так же, как и в России, книги стоить будут совсем недорого, но понятно, что тираж подразумевает собой распространение, а несколько — на всю Америку — книжных магазинов, продающих русские книги, часто напоминают, скорее, лавки. Их владельцам можно посочувствовать — в такие же лавки, но только продуктовые, народ ходит активнее, нежели в книжные, которые вынуждены часто держать у себя в ассортименте все те же шкатулки, матрешки и сувениры, которые нет-нет, да купит случайный турист, привлеченный словом “Russia”.

Посудите сами: мы идем с вами гулять по китайскому кварталу для того, чтобы либо поесть в хорошем ресторане, либо купить дешевый сувенир, либо за несколько долларов приобрести зонтик, который сломается ровно через неделю. Вряд ли кто-нибудь из русских специально придет в китайский квартал, чтобы купить себе Лао Шэ в подлиннике. Россия — та же Монголия или Вьетнам, и далекое эхо имен — Достоевский, Толстой, Чехов — имеет к ней, сегодняшней, столь же малое отношение, как и попытки разгадать “тайну русской души”, общаясь с коротконогими девушками из дальнего Подмосковья.

В Америке мне довелось найти только один магазин, торгующий хорошей русской литературой и при этом оплачивающий полученный на реализацию товар. Это “Swede Slavic Books” в Стэнфорде.

Владеет моим любимым магазином уже многие годы Ирина Георгиевна Шведе, а заказывает книги для него Вера Шемелис, ранее работавшая в ленинградской публичке. Здесь продаются книги на всех славянских языках, в первую очередь, по понятным причинам, на польском (оттуда Вера Георгиевна родом). Магазин принципиально не торгует массовой литературой, поскольку его основной контингент — слависты из ближайших университетов и университетские библиотеки.

Однако есть и другой тип “настоящих” книжных магазинов. Я имею в виду книготорговую сеть “Barn’s & Nobles”. Эти магазины, часто в Нью-Йорке имеющие по три—четыре этажа, работают до двенадцати ночи и позже. В каждом из них обязательно есть кафе с горячими и холодными напитками и какой-нибудь выпечкой, стоят столы, за которыми студенты могут заниматься или читать взятые со стеллажей книги. Здесь же можно заказать книжную новинку по компьютерной справочной, равно как и любой музыкальный диск (если их нет в ассортименте). Конечно, нельзя объять необъятное, и потому претендующий на это книжный магазин проводит невольную селекцию, его агенты могут взять на себя реализацию той или иной новинки, а могут отказаться, что скажется на судьбе издания и автора. Не так давно был судебный процесс, когда одна пожилая посетительница выступила с иском к магазину за то, что нашла в нем фотоальбом с обнаженными моделями. Подстраиваясь под таких “посетительниц”, магазин невольно фильтрует книжную продукцию и усредняет ее до восприятия обывателя.

Несколько слов о русских книжных издательствах. “Ардис”, войдя в историю книгоиздания, фактически перестал издавать книги, лишь завершая начатые ранее проекты. “Эрмитаж” вынужден вообще пойти на издание лишь тех книг, которые оплачены авторами, поэтому в последнее время говорить о каком-либо “лице” этого издательства уже не приходится.

* * *

Америка прекрасна тем, что состоит из множества “островов” — своего рода “малых Родин”, уверенно плывущих в будущее и ни мало не стесняющихся своих обычаев, привычек, “одесских акцентов”.

Когда мы гуляли с Александром Межировым вокруг Линкольн-центра в Нью-Йорке, у меня было ощущение, что этот небольшой пятачок для него сродни Лебяжьему околокремлевскому переулку. “Вон там, — он с одышкой показывал рукой куда-то влево, — есть замечательный китайский ресторанчик. Мы там сегодня пообедаем...”

Ну а уж когда Александр Петрович стал рассказывать об особенностях игры в бильярд, зайдя в близлежащий нью-йоркский бильярдный клуб, я понял, что это место на земле соединяет в ощущениях поэта и Парк культуры и отдыха имени Горького, и пивнушку на Пушкинской улице... Назвать этот облюбованный поэтом “островок” заграницей у меня просто не поворачивается язык.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru