Об авторе | Мария Рыбакова родилась в Москве, училась в России, Германии и США. В прозе дебютировала романом «Анна Гром и ее призрак», вышедшем в издательстве «Глагол» в 1999 году. Автор романов, рассказов и повестей, в том числе романа в стихах «Гнедич» (Время, 2011). Лауреат литературных премий. Произведения Марии Рыбаковой переведены на французский, немецкий, английский и испанский.
Последняя публикация в «Знамени» — рассказ «Алиса Розенбаум» (№10 за 2016 год).
Мария Рыбакова
Если есть рай
роман
Глава 1
Запомни снег и чернеющий лед, сказал Варгиз, запомни этот низкий купол, старую кирпичную кладку, запомни, как мы покупали билеты, как ты пыталась объясниться, запомни эту гулкую лестницу, кабинки для переодевания, запомни коридоры, по которым мы шли, запах сырости и тел, посмотри в тусклое зеркало и запомни свое тело в купальнике, запомни, как шла по темному коридору, запомни треснувший кафель, надписи на стенах, запомни узкое отверстие в стене, нависающий в полутьме свод, его синий цвет и отверстия в форме звезд, запомни, как пахла эта вода — тухлыми яйцами, серой, адом, мы купались под небесным сводом, под каменными звездами, в серной воде. Запомни разводы от сырости, запомни восьмиугольник стен — по количеству ангелов, возносящих трон Аллаха, запомни пар, обволакивающий наши лица, запомни вон того старика, с черепашьей шеей и дряблыми веками, с улыбкой на сморщенных губах, его тело в горячей воде, скрюченные пальцы на бортике бассейна, запомни бледную девушку и парня в синих плавках, и пышную женщину в резиновой шапочке с резиновыми лепестками роз. Запомни тебя и меня, разгоряченных и раздетых, под куполом кирпичного неба, пронзенного звездами, запомни, как пахнет эта вода — серой, тухлыми яйцами, адом — запомни, что ты боишься ко мне прикоснуться, что я боюсь прикоснуться к тебе, и все — только еще преддверие, история еще не началась, дух божий только носится над водой.
(Варгиз признался, что обычно фотографировал все, что попадалось на его пути: вид города, стакан пива, льдину, плывущую по реке, ворону на снегу. Но в бане делать снимки было запрещено, и он просил меня запомнить все до мельчайших подробностей, хотя для него в моих воспоминаниях не было прока: их нельзя было выставить в Инстаграм или в Фейсбук и подсчитать количество лайков. Варгиз расстраивался, если никто не реагировал на его посты в социальных сетях, он любил, чтобы его замечали.)
В марте тридцать восьмого Александр Гроссшмид вышел погулять на бастионы, окружавшие Старый город. С бастионов открывался вид на реку и на противоположный, плоский берег с расстилавшимися до горизонта улицами и бульварами. Если пройти подальше, то с бастионов можно было увидеть холм, на котором когда-то росли розы, а сейчас стояли виллы богачей. Те, с кем он обычно обсуждал поэзию в кафе или играл в теннис, жили неподалеку и тоже выходили пройтись. Гроссшмид рассеянно здоровался с ними и глядел сверху вниз на продрогший, подернутый мартовской дымкой город. Вдруг он замедлил шаг. Ему пришлось схватиться обеими руками за каменный парапет, шедший вокруг бастионов. Ему показалось, что под ногами, по земле, пробежала едва заметная дрожь. Что-то сдвинулось то ли в воздухе, то ли на земле. Так бывает перед землетрясением, подумал Александр Гроссшмид.
В этот день, двенадцатого марта тысяча девятьсот тридцать восьмого года, за сотни километров от Старого города, немецкие войска вошли в Вену. Аншлюс означал начало конца, конца жизни, какой ее знал Александр Гроссшмид: конец его жизни в этом городе, начало страха, изгнание. В сорок седьмом он уедет, чтобы никогда больше не увидеть этот город. Он скажет, что ему пришлось выбирать между гибелью (быть расстрелянным войсками нового режима), ложью (стать певцом социалистического реализма), молчанием (а молчание, как известно, — знак согласия) и эмиграцией. Он выбрал последнее.
Он умрет в Америке, так никогда и не вернувшись в этот город.
Через семьдесят лет после его отъезда мы с Варгизом встретимся на бастионах и будем фотографироваться, как и сотни других приезжих. Никто из нас не подозревал, что почва готова в любой момент заколебаться у нас под ногами. Ведь здесь не бывает ни землетрясений, ни цунами. Когда мы гуляем по городу, нам кажется, что мы в безопасности.
Стайки туристов послушно бродили за гидами по Старому городу, усыпанному выпавшим за ночь снегом. Лишь крыша собора, в желто-красно-зеленых треугольниках и цветах выбивалась из черно-белого равновесия зимнего дня. Я вышла из гостиницы с книжкой Гроссшмида. Я впервые увидела его книжку в руках у Малкина. До этого я считала, что Малкин не стал бы тратить свое драгоценное время ни на что, кроме совершенствования Малкин-геля. Когда я увидела эту книгу — Малкин показал мне ее обложку, сказал, что это роман, в котором один человек говорит, а другой молчит — я поклялась себе, что прочту ее. Эта книжка, наверное, показалась мне проводником в сердце Малкина, и, хотя мне пришлось убедиться, что это не так, я продолжала читать роман за романом Александра Гроссшмида. Они все были похожи друг на друга, они были об изменах, о семейных тайнах, о стране, которой больше не существовало. Но неужели, спрашивала я себя, я приехала в этот город только из-за любви к книжкам Гроссшмида — или же из-за того, что я надеюсь изгнать прошлое из своей жизни, сделать бывшее небывшим, отмыться добела, покрыть себя новой невинностью, как этим снегом, покрывшим город?
Я подумала: найду какое-нибудь кафе, буду читать. Мне хотелось, чтобы меня кто-нибудь обнял. Я свернула на бастион, называвшийся Рыбацким, хотя он был очень далек от реки, на высоком ее берегу, на холме — с бастиона, правда, открывался вид на реку и на плоский, противоположный берег.
Простите, вы не могли бы меня сфотографировать. Так, чтобы и панорама поместилась, и мое лицо.
Я взяла протянутый телефон и чуть не уронила том Гроссшмида.
Давайте, я подержу вашу книжку, сказал человек, попросивший меня его сфотографировать.
Я навела камеру на смуглое лицо, на закутанную в шарф шею. Он стоял у края бастиона, у балюстрады. В руках теперь у него была моя книжка, за его плечами видна была река и другой, низкий берег. Я скомандовала, раз, два, три, и он улыбнулся так широко и белозубо, что я не выдержала и улыбнулась в ответ.
Вам повезло, сказала я. Обычно, когда меня просят сделать фотографию, я говорю, что мне некогда.
Не любите туристов, спросил он.
Просто не люблю их лиц на фоне памятников.
Ну, извините, сказал он.
Ничего, сказала я. Вы, по крайней мере, один здесь фотографируетесь. За одиночество — уважаю. Не люблю, когда туристы стадами ходят и просят, чтобы их увековечили.
Но вы сама тоже не отсюда, сказал он. Откуда вы?
Неужели не понятно по акценту, спросила я.
Русская?
Точно. А вы из Индии?
Да.
Мне нравится, какой в Индии говор.
А мне нравится русский акцент.
Ну вот и договорились. Нам взаимно нравятся наши акценты. Да здравствует дружба народов. Было приятно познакомиться.
Я отдала салют и повернулась, чтобы уйти.
Подождите, сказал он. Ваша книжка! Это интересный писатель? Русский?
Нет, местный. Я взяла почитать, потому что…
Александр Гроссшмид, прочел он, прежде чем протянуть мне книгу. Я уже видел где-то имя. Вспомнил, я его видел на плакате. Огромный такой плакат висит рядом с магазином. Он участвовал в восстании?
В восстании пятьдесят шестого года?
Да, в восстании шестьдесят лет назад. Я вижу плакаты по всему городу… Простите, сказал он, я так и не знаю вашего имени. И, кстати, вам не холодно? Мне очень холодно. Думал зайти согреться где-нибудь. Хотите чего-нибудь выпить?
Может быть, подумала я, он просил меня сделать снимок не потому, что хотел сфотографироваться, а просто чтобы у него нашелся предлог заговорить со мной. Ему хотелось поговорить, хоть с кем-нибудь.
Хотите, пойдем в кофейню? Он поежился.
Я понимала, что он готов уже пойти туда один, но все же решил сделать еще одну отчаянную попытку зазвать меня туда же, за компанию. И действительно, почему он — или кто бы то ни было — должен был быть обречен на одинокий столик, на одинокую чашку кофе? Что за неотложные дела зовут меня? Я могла бы пойти в кафе с человеком, оказавшимся, как и я, в чужой стране; как и я, без друзей; человеком, который — как и я — не знает ни местного языка, ни местных привычек. Конечно, я могла бы просто улыбнуться и распрощаться, это было бы естественно: ведь мы незнакомы. Я могла даже подумать, что он пристает. Но, в то же время, уйти было бы маленьким преступлением против человечества, человечества в лице одного мерзнущего иностранца, замотавшего шею шарфом, одного незнакомца, которому хотелось в этот день поговорить со мной.
Он повел меня к невысокому зданию, чей фасад был обшит зелеными досками. Мой новый знакомый ступал так уверенно, что я подумала: он уже бывал здесь раньше. Он распахнул передо мной дверь, и я вошла в жарко натопленную комнату под белым бочкообразным сводом. На освещенном прилавке лежали пирожные: кремовые, шоколадные, фруктовые, халва, рулет с маком. Но мы прошли в соседнюю комнату, тоже похожую на большую бочку. Здесь по стенам были развешаны черно-белые фотографии, а в углу стояла печь, одетая в зеленый кафель. Если попытаться не замечать галдящих туристов с их камерами, рукавицами, шапками и путеводителями на столиках, то можно было представить себе, что мы попали в прошлое, лет сто или даже двести тому назад. Спутник взял мою куртку, чтобы повесить на крючок деревянной вешалки в углу, и показал мне на маленький диван, обитый полосатой материей.
Когда новый знакомый сел рядом, от него все еще веяло принесенным с улицы холодом. Мне захотелось прикоснуться к его чисто выбритой щеке. Наверняка она так же холодна с мороза. Я не знала, красив ли он. В нем было что-то ухоженное, гладкое, как в человеке, который тщательно следит за собой, вникая во все детали гардероба и гигиены. Но глаза его блестели и бегали, и в этом не было ничего неприятного, наоборот, становилось весело, как будто он задумал проказу и вот-вот удивит.
Я не представился, сказал он. Меня зовут Варгиз.
Он сидел вполоборота ко мне, положив колено на диван. Расстояние между нами было чуть меньше, чем полагалось для новых знакомых. Я даже чувствовала запах его одеколона.
По-английски это Джордж. Который дракона убивает. Не знаю, как будет по-русски.
По-русски будет Георгий. Вы тут в отпуске, Варгиз?
Нет, сказал он. Я тут на исследовательской стипендии. В университете. Пытаемся решить проблему голода в странах третьего мира. Совместный проект. Заранее, как вы понимаете, обреченный на провал. Но все же мы не теряем надежды. Я не теряю, по крайней мере. У меня такой характер. Даже когда все идет к чертям, я продолжаю верить, что лучшее уже на горизонте. Надо сделать только еще несколько отчаянных усилий. Если вам интересно, могу объяснить, в чем наш проект заключается.
Мне казалось, что он уже несколько дней ни с кем не общался и не хотел меня отпускать, не выговорившись. У меня как-то не лежало сердце слушать про международный проект. Нам принесли кофе, и мы оба, не сговариваясь, обхватили чашки ладонями, чтобы согреть руки.
Но, может быть, вам неинтересно, сказал Варгиз с совершенно искренним огорчением. Я поспешила его заверить: Мне очень интересно.
Он улыбнулся: А вот меня всегда интересовал Советский Союз, сказал он. Не столько Россия, сколько Советский Союз. Его утопия. Я знаю, что реальность не совпала с идеей. Но идея была правильная. Хотя, может, у вас другой взгляд на это. Но сама идея — идея равенства и братства — сама идея была очень хорошая, согласитесь. Должен вам признаться, что я даже пять лет состоял в коммунистической партии.
В индийской компартии?
Да. Марксистско-ленинской. У нас их две. Марксисты-ленинцы, легальная партия. И маоисты, они же наксалиты — нелегальная. Нелегальная, потому что устраивают террористические акты. А моя партия — моя бывшая партия, я в ней больше не состою, хотя не могу полностью расстаться с идеалами — моя компартия не только легальна, но и третья по величине в парламенте.
Он поставил чашку на стол.
Я из Кералы. Вы знаете? Это южный штат. Коммунистическая партия в нем очень сильна. И христиан очень много. Не знаю, есть ли тут связь. Наше христианство очень старое. Коммунизм, сами понимаете, молодая идеология. Но я больше не живу в Керале, я переехал в столицу.
В Дели?
Да.
А сколько людей в Дели?
Девятнадцать миллионов.
В Дели есть метро?
Есть. С две тысячи второго года. Но в вашей стране метро намного известнее нашего. Я видел фотографии ваших станций — как дворцы.
Разговор заглох. Я знала, что мой собеседник хочет поговорить не о метро, а о Советском Союзе, но я не знала, что ему сказать.
Вы знаете, если вас интересует СССР, вы можете спросить любого жителя в этом городе. Ведь мы оккупировали эту страну больше сорока лет.
Да, но будет ли их мнение объективным?
Я пожала плечами.
А ваше, индийское, мнение об англичанах — объективное?
Вместо ответа он спросил: вы в отпуске, вы сюда приехали отдохнуть?
Я сказала, что приехала сюда из-за Александра Гроссшмида, писателя. Хотела посмотреть на город, где он жил. Я вынула из сумки томик Гроссшмида и положила на столик перед Варгизом.
Варгиз опять взял книгу и стал рассматривать серую обложку, на которой был изображен красный иммиграционный штамп и фотография мужчины: брови сведены, углы губ опущены.
На фото автор изображен, спросил Варгиз, Гроссшмид?
Да.
Какой грустный человек, сказал Варгиз. Вы знаете, вы чем-то похожи. Вы, случайно, не родственница?
Нет, нет, конечно, нет. Разве я грустная?
Нет, я не это имел в виду. Просто что-то в лице. Черты. И общая задумчивость.
Я заметила, что Варгиз волнуется. Он согрелся и скинул пальто на спинку стула. На его лбу даже выступили капельки пота, и он, положив книжку обратно на стол, вытер пот носовым платком. Настоящим полотняным носовым платком, какие были у нас в детстве, а не бумажной салфеткой.
Только из-за писателя, спросил Варгиз и прищурился, как будто хотел сказать: «Я знаю, подруга, что ты мне о чем-то недоговариваешь». Я действительно не договаривала о чем-то, но, чтобы объяснить это, мне потребовался бы месяц, или год, или, может быть, целая жизнь, и Варгиз все равно бы не понял — думала я, — потому что он не оттуда, он из другого мира, и он ничего не поймет про Советский Союз, который его так интересует.
Гроссшмид писал, что любить возможно только на родном языке, сказала я.
В каком смысле?
В смысле, что невозможно влюбиться в женщину, с которой вы говорили в детстве на разных языках. Вы, например, тоже думаете, что можно любить только на родном языке спросила я Варгиза.
Потом, когда я вспоминала этот разговор, я спрашивала себя, вызвала ли я все, что произошло впоследствии, именно этим вопросом: вы думаете, что можно любить только на родном языке? Из всех вещей, которые я в тот момент могла рассказать Варгизу о Гроссшмиде — о странных романах, где герой не произносит ни слова, о том, что Гроссшмид запретил печатать свои книги, пока Советы не выведут войска из его страны, о том, что он в изгнании выстрелил себе в висок, или даже о том, как Малкин рассказал мне об этом (Малкин рассказывал, что за десять лет собрал более сотни таблеток фенобарбитала и других пилюль, которые останавливают сердце — если Малкин-гель окажется ошибкой, то он последует примеру Гроссшмида и употребит все эти таблетки в городской гостинице, он уже выбрал номер, в этот номер он иногда приводит женщин, ему нравится проводить с ними ночь в гостиничном номере, зная при этом, что однажды он вернется сюда, чтобы растолочь фенобарбитал в миске со сметаной и сказать этому миру адьё) — я выбрала слова «любить можно только на своем языке».
Я не знаю, зачем я заговорила об этом. Может ли быть, что уже тогда, сидя на полосатом диване и рассматривая книгу, я любила Варгиза? Нет, это было невозможно, я до него даже еще дотрагивалась, я чувствовала только холод, который исходил от него, и запах его одеколона, я видела, как быстры его глаза. Но я подумала, тогда, на диване, в кафе, похожем на большую бочку: из всех, кто стоял тогда на бастионах, Варгиз подошел именно ко мне. Он выбрал меня. Я была избрана.
Нет, сказал он. Что за тупой национализм — любовь по знанию родной речи. Я вообще не считаю, что надо так сильно ценить родной язык. Вот в Индии почти пять сотен языков, но ради национального единства мы часто говорим и пишем по-английски. Когда я пишу о проблеме голода, мне важнее донести мою мысль до миллиарда человек, чем поддержать язык моей деревни. Каким бы красивым он ни был.
И вы могли бы полюбить кого-то на чужом языке, спросила я.
Конечно. Ведь любящие — тут он поднял палец, как будто готовился произнести сентенцию, — они говорят друг с другом на языке ангелов. Вернее, они хотели бы на нем говорить, если бы его знали. Но, не зная, они безуспешно ищут слова и пытаются выразить невыразимое. И замолкают.
Я не знала, что на это ответить, и мы тоже замолчали.
Тогда он спросил меня: Какие достопримечательности стоит посетить в этом городе?
Его вопрос прозвучал откуда-то издалека, как бы перечеркивая все, о чем мы до сих пор говорили.
Вы были в художественном музее? — спросила я. А в опере? А в купальнях?
Я пыталась говорить с теми же интонациями, далекими и чужими.
Варгиз ответил, что не был нигде, что он просто сидел в общежитии и писал статью о роли экономической взаимопомощи в регионах Юго-Восточной Азии.
В каком общежитии вы живете, спросила я.
Знаете трехэтажное здание из красного кирпича прямо под Рыбацким бастионом, если спускаться к реке? Общежитие имени Рауля Валленберга. Добро пожаловать в — он назвал номер — заходите обязательно, если захочется прийти в гости!
Мне показалось тогда, что он хороший человек, хороший и умный, и потерянный в этом городе, мне было его жалко, и хотелось помочь, и хотелось поговорить с ним подольше. Я всегда доверяю своим первым впечатлениям, они обычно оказываются верными, я почти никогда не обманываюсь.
Если вы хотите — сказала я ему — если хотите, можем с вами сходить в баню. Тут совершенно особые купальни. Они построены на тех местах, где из земли бьют термальные источники. Первые бани построили еще турки-османы, когда оккупировали этот город. Если хотите, можем сходить в такую баню. Уверяю вас, памятники османской оккупации здесь несколько приятней для посещения, чем памятники советской.
Вы хотите сказать, что оккупация приносит и положительные плоды, усмехнулся он — я не знала, подшучивает ли он надо мной, издевается ли, или действительно задает этот вопрос. Я с удовольствием схожу в эту купальню, прибавил он, и его взгляд соскользнул с моих глаз на мою грудь. Я поняла, что он пытается представить меня в купальнике. Он снова поднял глаза и догадался, что я поняла, о чем он думает — и покраснел.
Нам редко приходит в голову, что другие люди не менее сложны, чем мы сами. И как, заглянув в свою душу, ты всегда видишь больше тьмы, чем света, точно так же другой человек обычно бывает полон тьмы, и теней, и прошлого, и ошибок. И ты приближаешься к нему на свой собственный страх и риск.
Глава 2
Вечером я подошла к общежитию имени Рауля Валленберга. Варгиз уже меня ждал. Он стоял у дверей, переминаясь с ноги на ногу, закутанный в шарф, надвинув шапку по самые брови. Может быть, он уже пожалел, что согласился пойти со мной. В такой вечер, наверное, лучше сидеть дома. Он спросил, не хочу ли я сначала зайти к нему в комнату. Воздух был таким холодным, что при каждой попытке заговорить изо рта вырывался пар. Я отказалась, предчувствуя, что, если мы зайдем к нему, вряд ли потом отважимся выползти на этот холод и дойти до купальни.
По обледенелым лестницам мы медленно спустились с холма, держась за руки, чтобы не упасть. Мы свернули налево и пошли по темной улице, где изредка попадались фонари, бросавшие желтый свет на безлюдный тротуар. Я надеялась, что не собьюсь с пути.
В предбаннике было тепло и тускло горела лампочка. Мы купили билеты, надели на руки пластмассовые браслеты, которые должны были пропустить нас в кабинки для переодевания, и поднялись по лестнице. Когда я вышла из кабинки (мне всегда нужно было больше времени для того, чтобы переодеться), Варгиз уже ждал меня, прогуливаясь по коридору, мимо темных окон, мимо горячих батарей под подоконниками. Он был в красных плавках и накинул на плечи белое полотенце, которое наполовину скрывало его волосатую грудь. Мне показалось, что он стесняется. Я повела его направо, прямо, опять направо, вниз по лестнице, мимо объявлений на трех языках (но не на английском), запрещающих использовать мыло или расхаживать без купальника. Объявления были старые, оставшиеся со времен социализма.
Ты здесь уже раньше была, спросил Варгиз. Вместо ответа я снова сказала, что купальню построили турки-османы, когда захватили этот город пятьсот лет тому назад.
Лампочки тут очень тусклые, пожаловался Варгиз.
То ли еще будет, сказала я. Нам пришлось пригнуться для того, чтобы сквозь узкое отверстие войти под огромный купол, в темное помещение, где тихо плескался жаркий бассейн. Все было окутано паром. Лица смутно белели в черной воде. Посетителей было мало.
Приглядевшись, я поняла, что бассейн был не круглым, а восьмиугольным. Каменные арки были встроены в стены: каждая арка соответствовала стороне восьмиугольника. Между арками горели лампочки, но их свет был слишком слаб, чтобы развеять туман, царивший над горячей водой. На каменных стенах влага намалевала синие разводы, и такие же разводы спускались по потолку, как хвосты комет, от прорезанных звездообразных отверстий. И вода была не черная, а темно-зеленая. Она пахла серой. Бассейн был полон до краев, пахучая вода выливалась за борт и подхватывала наши шлепанцы.
Мы погрузились в бассейн по самый подбородок. Было слишком жарко, чтобы двигаться или разговаривать. Мы прислонились к бортику и опять оказались слишком близко друг к другу. Но из-за истомы, охватившей нас в этой плотной, жаркой, пахучей воде, у нас не было сил отодвинуться.
Даже разговаривать в этой жаркой, тяжелой воде не хотелось. И все же через пару минут Варгиз опять стал рассказывать о том, как любит фотографировать. Но здесь, в купальне, фотографировать было нельзя, и потому он, не в силах запечатлеть этот момент в кадре, пытался (так он сказал) запечатлеть его, до мельчайших подробностей, в памяти.
Он поднял руку и сделал нервное движение, похожее на тик, отбрасывая капли с кончиков пальцев. Если это был тик, то он, наверно, раздражал тех, кто не любил Варгиза. Но те, кто любили Варгиза, любили и его тик. Они любили большой рот и чуть раскосые глаза Варгиза. И то, как он внезапно задирал подбородок и смотрел свысока. Я еще не знала, буду ли я среди тех, кто любит Варгиза, или тех, кто его не любит. Может быть, ни то ни другое и я вообще никогда больше не буду о нем думать, — тем более что Варгиз ни с того ни с сего принялся рассказывать о своих любовных похождениях (близость голых тел ударила ему в голову). То есть даже не о самих похождениях, а о теоретической базе, которую он под них подводил: о пользе и радости случайных связей, о том, что он был бы не прочь… Как не похож был этот скабрезный разговор на первую нашу беседу, на бастионе, под пронизывающим ветром, подумала я.
Теперь, после его недвусмысленных намеков, он «предстал передо мной в другом свете»: его облик действительно изменился, заострился и зачуждился. Под тусклой лампочкой, под круглым сводом купальни, Варгиз преображался, подобно оборотню, в кого-то другого, незнакомого. И сама себе я вдруг показалась другой: дешевой, голодной до внимания — то есть такой, какая представлялась ему легкой добычей.
Неужели он выбрал меня по этому признаку. Неужели, стоя под тем ветром, на бастионе, переминаясь от холода с ноги на ногу, с камерой — или с телефоном — в руке, он глядел на каждую проходившую мимо женщину и думал о том, какая из них согласится на мимолетное приключение, ресторанчик-бар-постель, без последствий и без продолжения.
И вдруг он опять спросил, обернувшись ко мне в горячей воде: ты уже была здесь?
Я подумала про тот день, когда мы, советские пионеры, прошли по коридору к темному и узкому помещению с теплым источником. Мы сидели по горло в такой же горячей, пахнущей тухлыми яйцами воде, под каменным сводом, похожим на бочку. Я была в моем первом купальнике. Мы специально купили его для этой поездки. Мы пришли за ним в «Детский мир», там было два сорта купальников: красный с синей каймой и зеленый с желтой каймой, и мать разрешила мне выбрать. Я выбрала красный с синим.
Да, была, сказала я Варгизу. Когда мне было одиннадцать. Я выиграла конкурс, объявленный журналом «Пионер»: я написала самое лучшее сочинение на тему «Что вы знаете о Венгрии?».
То есть ты была в социалистической Венгрии?
Да. Это было так давно, что я уже почти ничего не помню.
Варгиз закинул руки на бортик бассейна. Я была очень близко от него. Его каждое движение посылало волны, которые моментально доходили до меня, и мне казалось, что я прикасаюсь к нему. Еще у меня было ощущение, что он хочет поцеловать меня. Я стала лихорадочно соображать, что бы рассказать такое, чтобы отвлечь Варгиза от его намерений.
Каких ты знаешь знаменитых венгерских композиторов — спросила я.
Никаких не знаю, ответил он.
Ну, подумай.
Говорю тебе, не знаю.
Барток и Лист. А каких ты знаешь знаменитых венгерских поэтов?
Александр Гроссшмид.
Ха-ха, хороший ответ. Шандор Петефи — самый известный. А какие ты знаешь знаменитые венгерские изобретения?
Кубик Рубика.
Правильно! А еще шариковая ручка. Изобретена братьями Биро. И телефон тоже изобрели венгры. Поэтому, когда мы снимаем трубку, то говорим «алло». Это испорченное «я слушаю» по-венгерски. По крайней мере так мне рассказывали.
Ты это все на конкурс написала?
Да. И видишь, до сих пор помню.
Варгиз повернулся ко мне, горячая волна пошла по бассейну. Я подумала, что сейчас прикоснусь губами к его губам. Чтобы этого не произошло, я сказала: по-моему, нам пора вылезать, а то голова от жары закружится.
Но, переодеваясь в кабинке, я пожалела об упущенной возможности. Если бы я поцеловала Варгиза, то не думала бы ни о нашем детском сочинении, ни о восстании, ни о том, что было потом. Я думала бы о Варгизе. Прошлое стерлось бы: хотя бы на время, хотя бы на эти несколько дней, что мне еще оставались в этом городе. Но кто он, Варгиз? Я ничего о нем не знаю, кроме того, что он — бывший коммунист из Кералы. Возможно, от него надо держаться подальше. Может быть, от всех, кого мало знаешь, надо держаться подальше, может быть, в этом секрет счастья: держаться подальше от незнакомцев, держаться за то, что знаешь (береженого, как говорится, Бог бережет).
Когда я, переодевшись, вышла в коридор, Варгиз, который уже успел надвинуть шапку на брови и обмотать вокруг шеи шарф, предложил сходить в пивную напротив бани.
Я могла бы сказать: спасибо за компанию, но я хочу домой, я устала. Это был мой шанс уйти. Я ушла бы с чувством выполненного долга. Ведь я показала городскую достопримечательность одинокому человеку, я развлекла его, он провел со мной приятный вечер. К тому же у меня были подспудные доказательства того, что характер моего спутника — сомнителен: слишком легко он сменял игривый тон на серьезный, серьезный — на нагловатый, слишком близко наклонялся ко мне, когда рассказывал об удовольствии от случайных связей.
Но я согласилась.
Потом я пыталась понять, почему я тогда не ушла: на ум приходили то капли пота на лбу Варгиза, то полотенце, за которым он прятал грудь. Как он стеснялся. Волны в бассейне от его движений. Что-то человеческое звало меня и не давало уйти. Человеческое. Я посмотрела тогда на улицу, покрытую снегом, полную каменных зданий и электрических фонарей. Камень, электричество, снег — и только Варгиз рядом со мной был живой человеческой плотью и душой, больше на улице никого не было, потому что царил мороз и стемнело, а Варгиз снял перчатку и взял меня за руку.
В пивной мы были единственными посетителями. Официант предложил нам сесть за деревянный стол с узорчатой скатертью. У леденеющих окон пивной стояли цветы в горшках, и смуглый человек играл на скрипке. Варгиз сфотографировал его и сказал: по-моему, этот музыкант — из Индии. Наверное, он цыган, поэтому и смуглый, пояснила я. Я отхлебнула пиво, и быстро, украдкой, стерла пену с губ, потому что боялась показаться Варгизу смешной. Кто такие цыгане, спросил Варгиз. Я удивилась, что он не знает, кто такие цыгане, ведь это было индийское племя, которое пришло в Европу тысячу лет назад, они одеваются по-другому, чем мы, они ведут бродячий образ жизни, у них есть свой язык. Варгиз смотрел с недоверием, как будто я все сочинила (впоследствии я часто замечала его недоверчивый взгляд, он не мог решить, искренне я говорю или притворяюсь: в постели, в отзывах о Советском Союзе, и даже в моем рассказе о детстве; мой облик был так же двойствен и неясен для него, как и его облик для меня).
Скрипач подошел и спросил, не хотим ли мы, чтобы он что-нибудь сыграл. Варгиз спросил его: вы, случайно, не из Индии? Нет, я местный, ответил музыкант и, задумавшись, прибавил: но я цыган. Я попросила сыграть нам «Очи черные». Это очень известная цыганская песня, пояснила я Варгизу, но Варгиз уже потерял интерес к этому предмету. Он сказал, что хочет поцеловать меня, и пока я думала, что ответить, он принял мое молчание за согласие. Одним глотком он допил пиво и заторопился уходить (я потом замечала, как жадно он ест и пьет, как будто хочет проглотить или вместить в себя мир). Я подумала: вот негодяй, он хочет переспать с мной сегодня же.
Куда ты торопишься, спросила я. Разве тебе здесь не нравится? Мне вот кажется, что здесь очень приятная музыка. Это русская цыганская песня. Ты же сказал, что тебя интересует Советский Союз. Вот тебе играют мою родную песню. А ты уходить торопишься. Расскажи мне о себе.
Мне было холодно, как фикусу на окне, я подумала, что, если он меня поцелует, мое настроение, возможно, станет лучше; и что в этом мире граница между подлостью и любовью до гроба не всегда четко прочерчена.
Он взял мою руку в свою. Руки его были удивительно горячими.
Он поднес мою руку ко рту и попытался согреть ее дыханием.
Что ты хочешь, чтобы я тебе рассказал?
Про Кералу. Про твое детство. Ты вырос в городе?
Нет, скорее в деревне. В Керале все устроено не совсем так, как здесь. Между деревней и городом нет такой разницы.
А что делали твои родители?
Выращивали черный перец.
Они были крестьяне?
Они и сейчас крестьяне.
Я посмотрела на его руку с широкими ладонями и сильными пальцами.
У тебя руки крестьянина. Мне очень нравятся твои руки.
А мне нравится, что ты русская, сказал он.
Почему? Из-за Советского Союза? Или коллекционируешь людей?
Из-за СССР, сказал он. Если ты хочешь узнать про Кералу, то знай: я вырос в раю. В бедном, но в раю. Но я не знал тогда, что это рай, потому что ничего еще не успел увидеть — ни огромных городов, ни холода, ничего. Поэтому я этот рай ненавидел. Я боялся, что я там на всю жизнь застряну. И что нет для меня другой стези, кроме как стать крестьянином.
И как там, в раю, спросила я.
В раю очень много воды, ответил он. Реки, лагуны, озера. Океан. Песчаные пляжи. Леса. Муссонные дожди.
Я всегда мечтала увидеть муссонный дождь.
Увидишь, когда ко мне приедешь.
Я отвела глаза и посмотрела в окно. Мне впервые пришло в голову, что, может быть, Варгизу совсем не так сильно, как мне, нравится в этом городе. Тут холодно, снежно, нет ни лесов, ни лагун, есть одна только река, да и по той плывут льдины. Мостовые и доходные дома, дома и мостовые, серое небо, темнота наступает в половине четвертого.
А как растет перец, спросила я.
Лианами. Початки на лианах. Их надо срывать и сушить на солнце. Я тебе говорю, я тогда ненавидел эту работу. Ненавидел всю эту крестьянскую жизнь. В школу ходил восемь километров пешком, потому что автобусов не было. Уроки делал при керосиновой лампе, потому что не было электричества. И при всем при этом мы торгуем перцем уже три тысячи лет. К нам еще из Древнего Рима за ним корабли приезжали. Но я всегда знал, что такая жизнь не по мне. Поэтому сбежал из дома в шестнадцать лет.
И куда ты пошел?
В семинарию.
Я выпрямилась от неожиданности. Ты сбежал в семинарию? Чтобы стать священником?
Да, в семинарию. У меня даже денег на билет не было. Дошел до железнодорожной станции, там всегда толпа. Я им сказал: подайте на билет, люди добрые. Хочу стать священником, а денег нет, чтобы до семинарии доехать.
У вас так много христиан, что они тебе скинулись на билет?
Я же тебе говорил, что много. Но не в этом дело. Они все, кто там на остановке стоял, мне на билет скинулись: и индуисты, и христиане, и мусульмане. Так я добрался до семинарии.
А где она была?
В Пуне. Когда я только начал учиться, к нам мать Тереза приезжала. Мы в Индии, кстати, стали христианами гораздо раньше вас. К нам на корабле приплыл апостол Фома и основал христианскую церковь. Хотя некоторые полагают, что это был не он, а торговец Фома Канский.
Так ты и рясу носил?
И рясу, ответил он.
Какого цвета?
Белую.
Семь лет он изучал теологию и философию, логику и риторику, готовился стать священником. Образование, по его словам, там было замечательное, лучшее образование, которое он мог бы получить за бесплатно.
И что же ты там изучал?
Я же сказал: теологию, историю философии…
А что изучают теологи?
Эсхатологию, теодицею, природу Троицы, природу ада, проблему зла. Обычные курсы, сказал он и откинулся на спинку стула.
Обычные курсы! Я всмотрелась в его лицо. В нем не было богомольного, глаза блестели, в улыбающихся губах было что-то чувственное и ироничное одновременно. Может, врет, подумала я.
Так ты мог бы стать священником?
Он засмеялся.
Представляю тебя в белой рясе.
Я тогда был намного худее. И моложе, конечно.
Представляю тебя молодым, худым, в белой рясе и в церкви, полной золоченых икон. Ты и аромат ладана. И мерцание свечей. Как у нас, в православных храмах? Или, может, там, в Керале, совсем другие церкви? Полные цветов или фруктов?
Он продолжал смеяться.
Так пойдем? Ко мне?
Подожди, Варгиз.
В небесном прозрачном мире, в семинарии в Пуне, Варгиз существовал семь лет, носил белую сутану, квартировал с другими семинаристами, без женщин, без музыки, без алкоголя. Его облик опять раздвоился: он казался мне теперь очень плотским и совершенно бесплотным одновременно, бесплотным до невозможности, до недостижимости, как безответная любовь. Но он был вполне достижимым, он был теплым и даже толстым, с бычьей шеей; он сидел передо мной и чесал затылок. Он тихонько рыгнул и извинился — он, который когда-то носил белую рясу и изучал круги рая и ада.
А потом, спросила я, что было потом, ведь ты явно не стал священником. Потом я разуверился в религии, сказал Варгиз.
Как ты в ней разуверился?
Мой исповедник сказал мне, что не существует никаких доказательств бытия Бога. И когда я это понял, я потерял веру.
Тебе никогда до этого не приходило в голову, что религия основана на вере, а не на доказательствах?
Нет. Ведь когда я рос, все вокруг меня верили в Бога. Мой столетний прадед продолжал работать в поле, потом приходил домой и молился. И заставлял меня читать ему Библию вслух. Я никогда не думал, что все это могло оказаться лишь поверьем.
Вот тогда-то, покинув семинарию в возрасте двадцати с лишним лет, Варгиз вступил в коммунистическую партию.
Поэтому, сказал он, его очень интересует мое детство в Советском Союзе. Он будет очень рад, если я ему что-нибудь расскажу.
Я не знала, что рассказать, и пробормотала, что дочь Сталина вышла замуж за индийца. Или не вышла, но уехала с ним. С его прахом. Он умер у нее на руках, и она уехала его хоронить.
Варгиз удивился, он даже не знал, что у Сталина была дочь. Но знал, что Сталин был нехорошим человеком (он был плохим парнем, Сталин, не правда ли, сказал Варгиз, и я кивнула).
Есть женщины, чья судьба странна до гротеска. Всю сознательную жизнь Светлана Аллилуева прожила с мыслью, что половина ее генетического кода (если в то время было уже позволено думать о генетическом коде — наверное, нет: половина ее тела, половина ее клеток) принадлежала величайшему убийце двадцатого века, и в то же время он был ее отцом и она не могла не любить его, потому что дети любят своих родителей, кем бы те ни были. Даже если они садисты и алкоголики и лишены родительских прав, дети все равно убегают к ним из приемных семей. А ведь Сталин, дома, при Светлане, не был ни алкоголиком, ни насильником, она узнавала в нем свои глаза, свой нос, свои губы, она была его продолжением. Тела родителей — наши тела, их постепенный распад — это и наш распад тоже, их смерть — это и наша частичная смерть, и Аллилуева была обречена любить отца, хотя могла ненавидеть Сталина.
Или возьми, к примеру, дочь Маркса, Элеонору, сказала я. Вот представь себе: в детстве она мечтала убежать к пиратам или к индейцам, чуть не пошла на сцену в юности, но нашла призвание в битве против эксплуататоров. Без устали боролась за дело социализма, устраивала стачки и демонстрации, произносила речи перед толпами рабочих, писала статьи в революционные издания, а при этом…
Варгиз слушал, не отрывая от меня глаз, и мне становилось не по себе от его взгляда. Его белки были блестящими, влажными, как будто он готов был заплакать от моих слов, но углы его губ улыбались, и я понимала, что его глаза стали влажными от чего-то другого, от полноты чувств, но я не знала, хороших или дурных. Я продолжала рассказывать, хотя мой голос дрогнул, когда он вдруг взял со стола мою замерзшую руку и поцеловал ее.
При этом Элеонора Маркс сходила с ума по драматургу-неудачнику, который отказывался на ней жениться, тратил ее деньги, бегал за каждой юбкой и в конце концов бросил ее ради молоденькой актрисы. Когда она узнала про его предательство, Элеонора Маркс немедленно послала служанку (они были бедны, и все же у них была служанка, как тебе это нравится?) — в аптеку за синильной кислотой. Этой кислотой Элеонора Маркс тут же отравилась — но не прежде, чем послать последнее письмо бывшему сожителю с заверениями в любви до гроба. Буквально, до гроба.
Скажи, спросил Варгиз, не отнимая своей руки от моей, скажи, зачем ты мне все это рассказываешь? Может, ты и меня считаешь страшным человеком вроде Сталина?
Конечно, нет, сказала я, просто к слову пришлось, извини. Я попыталась выдернуть руку, но он не отпустил. Я посмотрела на него и подумала, что бывали парадоксы любви еще более жестокие. Взять, например, Майру Хиндли, которая любила Иэна Брэйди с его учебником немецкого, его томиком Ницше, его романчиком маркиза де Сада. Иэн Брэйди, садист и воришка с интеллектуальными претензиями, был для нее проводником в высший мир философии и тонкой эротики. Иэн Брэйди говорил ей, что Бога нет, Иэн Брэйди тайком встречался с мужчинами. Его собственный мир — как писали его биографы, ведь у каждого садиста и убийцы есть биограф — становился все нереальнее, люди казались Иэну куклами, предметы были как будто обернуты ватой, звуки приглушены, и — как пишут его биографы — по утрам он шел к зеркалу, чтобы увидеть свои глаза, и это были глаза кого-то другого, так что Иэн Брэйди каждый раз спрашивал себя, сошел ли он с ума или нет. Но когда он стоял на горе, или возле моря, или на безлюдном болоте, он чувствовал присутствие невидимых существ, и эти существа наполняли его энергией. Он чувствовал свою власть над скучным, сонным, людским миром, он чувствовал себя богом («мы были сами себе богами», скажет Майра следователю). Он никогда не предупреждал ее о встрече заранее, и Майре ничего не оставалось, как только ждать и надеяться, надеяться и ждать, потому что жизнь без Иэна была сонной бессмыслицей, а с Иэном она читала книги и предавалась неизвестным ей доселе наслаждениям, столь изысканным, столь изощренным. Ради него она готова была кружить по городу, выбирая ребенка на заклание, ради него готова была вести автомобиль на болото, хотя и ненавидела жертву — ведь на полчаса или на час жертва отнимала у нее внимание возлюбленного. Зато потом, дома, они принимали душ, надевали чистое белье, откупоривали бутылку вина, сидя у камина (кто из нас отказался бы от такого уюта?). Иэн ласково проводил рукой по ее волосам, и она плакала от любви, и от нежности, и оттого, какой надежной становилась их связь после каждого убийства. Раньше-то она каждый вечер боялась, что он охладеет, что он больше к ней не вернется, что он найдет другую, поумнее и пообразованней, но теперь они были связаны кровью. Они были свободны, навсегда потеряны для мира, и этот мир был навсегда потерян для них. Майра плакала от счастья и благодарности, оттого, что Иэн останется с ней в эту ночь, оттого, что чувствовала его нежное прикосновение; и если бы кто-то мог разгадать тайну Майры Хиндли, то он понял бы природу любой женщины, страшный секрет души, готовой на все.
О чем ты думаешь, спросил Варгиз.
У тебя есть кто-то в Индии? Подруга, невеста?
Я тебе сейчас кое-что покажу, сказал он вместо ответа и достал телефон. Хочешь увидеть, где я в Дели работаю?
Варгиз вбил адрес в телефон и нашел карту города. Умелыми движениями он заставил ее сфокусироваться на том районе, в котором находился его кабинет. Я успела заметить, что район этот был справа от аэропорта, через два проспекта. Улица там образовывала кольцо, и внутри этого кольца вилась аллея. Там возвышалось здание, где работал Варгиз. Он показал мне окна своего кабинета, угловые окна на втором этаже.
Нравится? спросил он. Я кивнула, хотя не поняла, имеет ли он в виду здание или способность телефона находить любой дом на земле с помощью спутника. И вид из окна хороший, сказал Варгиз, кусты бугенвиллии и водоем с рыбками. Хотя меня хотят переселить в кабинет, у которого окна выходят во внутренний двор. Там еще тише.
Как мало он знал русскую душу, как он доверчив, подумала я, ведь, если бы я оказалась в Дели, я с легкостью нашла бы это здание, нужно было только пересечь два проспекта (один из них назывался в честь Нельсона Манделы), найти кольцо улиц (я увидела слово Ринг, кольцо), потом эту извивающуюся аллею.
Я все еще — думала я — была равнодушна к Варгизу, я могла уйти. Но в любую секунду его тик, его пальцы или его бычья шея могли подтолкнуть меня к одержимости. Мне нужно совсем мало, чтобы в него влюбиться. И тогда меня было бы уже не остановить. Я прошла бы сквозь стены, чтобы быть рядом с Варгизом.
Я знала, что мне нужно уйти, прямо сейчас.
Пойдем, сказала я, уже поздно. Надо спросить счет.
Варгиз сделал знак официанту, достал кошелек и заплатил, жестом отказавшись от моих денег. Куда пойдем, спросил он, надевая шапку. Я домой пойду, спать пора. Может, зайдешь ко мне, спросил он. Просто так, поговорить. Я не хочу быть еще одной женщиной в твоем списке, сказала я. Я хочу быть той самой, единственной.
Хорошо, сказал он.
Я ждала, что он скажет: я думаю, ты и есть та самая, единственная.
Но вместо этого он спросил:
Тебя проводить?
Нет, сказал я, это я тебя провожу, потому что твое общежитие по пути. А гостиница оттуда в пяти минутах ходьбы.
На улице было холодно, темно и снежно.
У двери в общежитие имени Рауля Валленберга я поцеловала Варгиза в щеку. От его щеки опять повеяло холодом и свежестью (потом я узнала, что даже в тропическую жару щека Варгиза остается холодна и свежа). На прощание он неловко приобнял меня, потом отдал армейский салют и продолжал стоять и смотреть, как я ступаю по обледенелым гранитным ступеням, ведущим на вершину холма, к собору с пестрой крышей, к чумному столбу, к моей гостинице.
Я поднялась на лифте к себе в номер, бросила сумку с мокрым купальником на кровать и подошла к огромному окну во всю стену. Прижавшись лбом к стеклу, я смотрела, как там, на низком берегу реки, мерцают огни города. Когда-то я здесь уже побывала, но тогда город был темен, без рекламы, без дорогих магазинов. Но для меня, впервые оказавшейся не дома, этот темный город, где по улицам шел трамвай, а с домов осыпалась штукатурка — этот город с цитаделью на высоком берегу и странно-игрушечным метро на низком — этот город был загадочнее всего, что я видела и до, и после этой поездки. Он манил. Мне, одиннадцатилетней, хотелось убежать из гостиницы, где жили пионеры, победившие на конкурсе «Что вы знаете о Венгрии?», и бродить по этим ночным улицам, спуститься к этой ночной реке.
Во тьме ярко сверкали острые шпили Парламента. Отражение сияющего здания наполняло дунайские воды золотом. Рябь заставляла отражение расплываться, как на картинах импрессионистов. Я вспомнила, как Юлик вырезал из газеты черно-белую фотографию Парламента, чтобы приклеить ее на обложку нашего сочинения.
Я взяла из холодильника бутылочку и вернулась к окну. Что сейчас делает Варгиз? Смотрит телевизор? Перемещает фотографии из телефона в Фейсбук? Но в бане он не фотографировал. Он стоял в коридоре, он прохаживался туда-сюда с белым полотенцем на плечах, в красных плавках. Он ждал меня и стеснялся своей наготы. Мы шли по длинному коридору в тусклом свете электрической лампочки. Мы спускались по лестнице мимо объявления «Мыло в бассейне употреблять запрещается». Жаркие волны от его движений, близость его тела, испарина на лбу, влажность его глаз.
Какой он запомнил меня? Или он меня уже забывает? Наверняка я показалась ему болтливой, я слишком много говорила, слишком мало спрашивала. Может быть, я показалась ему трусихой, потому что так и не пошла к нему в комнату. Или, может быть, я на самом деле — та женщина, кого он всю жизнь искал. Мы могли бы любить друг друга, я уехала бы к нему в Индию, где мы жили бы долго и счастливо, и умерли в один день. Мы жили бы рядом с его работой, наши окна выходили бы на розовые кусты или на улицу, полную народа, пыльную улицу с магазинами сладостей, тканей и благовоний. Теперь эта жизнь не будет прожита, потому что я оставила Варгиза у общежития Рауля Валленберга. Но она была возможна.
Может быть, эта жизнь расстилалась передо мной еще полчаса назад. Но оттого, что я решила уйти, эта жизнь оказалась перечеркнута. Сколько возможностей упущено из-за моих решений.
Реши я по-другому — лет тридцать назад — может быть, Юлик был бы сейчас со мной в этом гостиничном номере, и мы вместе смотрели бы сквозь оконное стекло на мерцающие огни города. И он спросил бы меня: помнишь, как мы вырезали снимок Парламента из газеты? Да, помню. Ты не против, если я выйду на улицу покурить, спросил бы Юлик. Вернусь через пять минут.
Я стала представлять себе различные жизни Юлика. Скажем, он перестал бы быть маленьким, вытянулся бы в старших классах, стал выше всех и начал от смущения сутулиться. Или растолстел бы. В любом случае, он поступил бы в институт. Там он, к примеру, мог бы изучать что-нибудь сложное и никому не нужное. Расшифровывать письменность давно умерших народов или восстанавливать скелет давно вымершей птицы. Еще Юлик мог бы увлечься компьютерами, стать программистом.
Я представила себе, как спускаюсь утром на завтрак и вижу, среди людей, выстроившихся в очередь за кофе, его худую фигуру с копной кудрявых волос — уже наверняка седеющих. Я представила себе, что не видела его уже много лет, но сейчас посмотрела бы на него и мгновенно узнала бы. Но решилась бы я к нему подойти? Или, возможно, я подумала бы, что он принадлежит другому времени и другому городу, и там он должен был оставаться. И что (подумала бы я, наблюдая, как Юлик подходит к кофейному автомату и неуверенным движением нажимает на кнопку) встретить его теперь — все равно что смотреть на город Припять. Тот самый город, который эвакуировали после взрыва на электростанции. Людей эвакуировали, а город остался — таким, каким был в середине восьмидесятых: с типовой школой и типовым детским садом, и панельными домами, с бетонным зданием Горисполкома и с дворцом культуры, с гостиницей «Октябрь» и кинотеатром «Прометей», с ларьками «Союзпечати» и желтыми телефонными будками. С колесом обозрения, которое остановилось навсегда, и с тротуаром, заросшим сорняками. Без единого человека, медленно распадаясь, но оставаясь в восьмидесятых, оставаясь в эпохе развитого социализма, которая должна была длиться и длиться. Юлик — мой Юлик — остался в той эпохе, и ему нет хода в эту.
Парламент, который Юлик когда-то так бережно вырезал из газеты, сиял в лучах прожекторов своими шпилями, арками и башнями. И вдруг он исчез.
Тьма пожрала его в одно мгновение, ни оставив следов. Почему, подумала я, почему свет гаснет?
И как будто в ответ, слева, со стороны замка, колокол зазвонил медным звоном: раз, два, три… двенадцать.
Я поняла. В полночь выключаются прожектора, и темнота покрывает Парламент.
Точно так же темнота скрыла от меня Варгиза. Я оставила его у общежития, названного в честь Рауля Валленберга, и никогда больше не увижу его и ничего больше не узнаю ни про его жизнь в Керале, ни про его семинарию, ни про его коммунизм. Как ничего больше и никогда я не узнаю о Юлике, и даже то, что я еще помню — черные кудри, веснушки на белой коже, ладонь, на которой записано что-то, что мать сказала купить по дороге домой (хлеб? молоко?) — даже это стирается из памяти.
Я оторвалась от окна, поставила пустую бутылочку на журнальный столик и направилась к двери, чтобы накинуть пальто. Я нажала на кнопку лифта и услышала, как, гулко, в ночной гостинице, он поднимается на пятый этаж. Нажав на кнопку первого этажа, я подождала, пока лифт с глухим урчанием донесет меня вниз, и вышла из гостиницы. Я повернула налево, прошла мимо чумного столба с головами ангелов, мимо собора с пестрой крышей, чтобы спуститься по обледенелой лестнице.
Я чуть не поскользнулась, проходя мимо плаката, с которого смотрело лицо ребенка — огромного плаката с огромным лицом ребенка и годами его краткой жизни — но вовремя ухватилась за каменный поручень. Это заставило меня замедлить шаг. Бережно ступая, я подошла к красному кирпичному зданию общежития имени Рауля Валленберга. По домофону я позвонила в его номер и попросила Варгиза нажать на кнопку, которая открыла бы автоматическую дверь.
Глава 3
На проходной, вместо сторожа, сидела красивая блондинка, которая, увидев меня и услышав мое объяснение — иду, мол, в гости, — широко и удивленно раскрыла глаза с темными от туши ресницами. Общежитие имени Рауля Валленберга располагалось между двумя улицами, верхней и нижней, которые опоясывали холм. Я зашла с верхней улицы, и поэтому на третий уровень мне пришлось спускаться по застекленной лестнице. С нее открывался вид на внутренний двор. Длинные ряды балконов, на которые выходили двери отдельных комнат, опоясывали, в свою очередь, этот двор, выложенный мраморной плиткой.
На третьем этаже одна дверь была приоткрыта. На пороге стоял Варгиз в белой майке. Он улыбался. За его спиной на крючках висели куртка, пальто и пиджак. Я подошла и опять поцеловала Варгиза в щеку. Он сказал: какой приятный сюрприз, проходи, вот моя смиренная обитель.
Хорошая обитель — и плита, и зеркало, и письменный стол.
Да, и диван. Проходи, садись. А туда не смотри (он махнул рукой в сторону незаправленной кровати). Что хочешь выпить?
Он показал на полку с бутылками: вермут, коньяк, виски.
Ничего не хочу выпить. Хочу рассказать тебе кое-что, сказала я.
Ты можешь мне рассказать о чем угодно, ответил он, и усадил меня рядом с собой на красный диван. От Варгиза шел запах виски, смешанный с запахом шампуня и зубной пасты. В комнате было жарко натоплено, и я стянула с себя свитер.
Может быть, сказал он извиняющимся тоном, может быть, я зашел слишком далеко, ну, в разговоре, когда мы сидели в воде. Эта фраза заставила меня подумать, что Варгиз, возможно, не скользкий Казанова, и что он просто себя таким выставлял, чтобы произвести впечатление. А кто ты, Варгиз, подумала я. Мускулистый дон Жуан с волосатой грудью? Серьезный, потеющий, вытирающий лоб носовым платком ученый? Бывший семинарист, неловко обнявший меня при расставании? Бывший коммунист, который до сих пор пытается решить мировые проблемы? Может, все было только личинами, и рядом со мной на диване сидела пустота, и она могла притвориться кем угодно.
Сначала я расскажу, что прочла у Александра Гроссшмида.
Хорошо, сказал Варгиз и положил ладонь на мою руку.
Гроссшмид писал про русских, вернее, про советских. Про советских солдат. Как они в сороковые годы вошли в этот город. Тогда Гроссшмид еще не был в изгнании, он жил в этом городе, и война подходила к концу. Солдаты расположились в том же доме, где жил Александр Гроссшмид. Он рассматривал их, а они — его. Он чувствовал к ним любопытство и жалость. Но еще ему казалось, что они пришли сюда вместе со своими бескрайними степями, вместе с долгой зимой, распутицей и бездорожьем, с темной мечтой о будущем, которую считали светлой. Они были совсем другими, чем чехи или немцы, думал Александр Гроссшмид. Ему легко было понять чешского булочника или немецкого часовщика, но невозможно понять русского, даже если он был писателем, даже если говорил на превосходном французском, или немецком, или английском. Русский человек был другим в самой своей сути: он будто обладал способностью внезапно отступить вглубь себя (как в бескрайнюю степь или в мутное время русской истории), скрыться, уйти от собеседника, хоть и оставаясь бок о бок с ним.
Может, Гроссшмиду было просто завидно, что это советские войска освободили Европу, сказал Варгиз. Вы, конечно, удивительный народ. Подарили миру Достоевского, Ленина. Но чтобы такие вот прямо расплывчатые и недовоплотившиеся — не знаю. Не думаю.
Когда-то, в тридцатые годы, Александр Гроссшмид мечтал умереть в этом городе. Он не знал тогда, насколько эта мечта была дерзкой. Насколько она оказалась неосуществима. Он жил по другую сторону замка, где было тише, теплее, как в маленьком городке. Ходил в кафе, где собирались писатели. Они издавали журнал под названием «Запад» (восточно- и центральноевропейская интеллигенция чувствует себя не совсем западом, запад — это мечта, цель, а не то, что тебя окружает, и в результате этой мечты поездка в настоящий Париж или Лондон всегда кончается разочарованием). Прежде, чем сесть за столик в кафе, писатели отдавали официанту шляпу и трость; прежде, чем перейти к литературным дебатам, читали газеты на трех языках. В пятидесятые годы это кафе переоборудовали под склад, потом в столовую самообслуживания. Тех, кто приходил туда в шляпе и с тростью, планомерно уничтожали: сначала гестапо, потом НКВД. Кто-то выжил и уехал, кто-то выжил и приспособился, кто-то выжил и потерял разум.
На улице раздался вскрик. Мы с Варгизом встали и подошли к окну. Тропинка под окном сбегала от замка к темному потоку реки, к огням мостов. Три парня и девушка спускались по тропинке под окном, снег скрипел у них под ногами, парни кричали наперебой, несмотря на поздний час, а девушка хохотала, и, странное дело, я им не завидовала. Мне было хорошо здесь с Варгизом, я не чувствовала себя одинокой. Мне только было очень жарко. Почему здесь так жарко, спросила я, и Варгиз стал возиться с батареей, пытаясь повернуть кран и понизить температуру. Я хотела предложить открыть окно, но побоялась, что он замерзнет. Ведь он, рожденный в раю, не привык к этим зимам.
Ты замужем, спросил Варгиз после того, как завинтил все рычаги на всех батареях в комнате.
Этот вопрос удивил меня. Значит, когда он хотел меня поцеловать, когда он звал меня в свою комнату, он все это время думал, что я, может быть, замужем и готова изменить. Вместо ответа я сказала:
Однажды мне приснилось, что я вышла замуж за тюленя.
Тюленя?
Не совсем тюленя, а оборотня: иногда он тюлень, а иногда человек. То есть со мной, если бы мы поженились, он все время бы жил как человек. Но перед свадьбой он в последний раз должен уйти в море тюленем. Мы живем в краю вечной мерзлоты, горы и деревья покрыты снегом, я иду по кромке черного и бурного моря, я боюсь за мужа-тюленя и спешу к нему с игрушечной лодкой (талисманом, охраняющим тех, кто в воде). Меня вдруг накрывает чья-то огромная тень, я отшатываюсь: это мой собственный страх, страх, что я не успела и тюлень утонул. Но он вдруг выходит из маленького дома на берегу, в человеческом, а не тюленьем образе, и я радуюсь, что он невредим, тюлень или человек.
Вот какой твой идеал, сказал Варгиз. Тюлень.
Он подошел к зеркалу, посмотрел на себя и сказал: я собирался худеть, но теперь передумал. Потому что, с моим теперешним весом, я чем-то похожу на тюленя. Особенно если смотреть издали, прищурившись. И если я лягу на прибрежный песок. Хочешь поцеловать тюленя?
Я вспомнила, что, для нашего сочинения, Юлик вызвался писать о вожде Венгерской Советской Республики девятнадцатого года товарище Бела Куне. Как товарищ Бела Кун был сначала журналистом, потом служил в армии, стал военнопленным, в русском плену открыл для себя марксизм, пошел в революцию. Как потом тайно перебрался обратно в Венгрию и агитировал рабочих на то, чтобы поднять восстание. Как его посадили в тюрьму и как он потом стал «виднейшим революционным деятелем» в течение тех четырех месяцев, которые просуществовала Венгерская Советская Республика, пока ее не подавили белые при поддержке мирового капитала. Юлик перечислял достижения этой республики — всеобщее образование, национализация предприятий, переселение бедняков в квартиры богачей — и указывал на то, как это должно было обозлить буржуев. После того, как Советскую Республику утопили в крови, товарищ Бела Кун вернулся в Советскую Россию и сражался с белогвардейцами. Победив белогвардейцев, товарищ Бела Кун отправился в Германию, чтобы бороться за дело мировой революции. Но это опять почему-то не получилось. Поэтому товарищ Бела Кун вернулся в Россию, чтобы отстаивать идеалы коммунизма в одной отдельно взятой стране. За героическую борьбу Бела Кун был награжден орденом Красного Знамени в 1927 году. Умер в тридцать девятом. Не сказано, от чего, прибавил Юлик.
Ты меня целуешь или решаешь в голове уравнения с двумя неизвестными, спросил Варгиз. У тебя отсутствующий вид.
Нет, я здесь, сказала я. Я смотрела на его чуть раскосые глаза, на его прямой нос, на высокие скулы.
Ты опять о чем-то мечтаешь, сказал Варгиз. Хочешь, мы пойдем и ляжем на постель, не снимая одежды. Чтобы ничего не произошло. Просто полежать.
Мы пошли к кровати, и я споткнулась об одиноко лежавший ботинок. Его пара, кажется, виднелась в противоположном углу.
В эмиграции, когда Гроссшмид состарился, его жена тяжело заболела. Он месяцами навещал ее в больнице и знал, что она обречена. Он многое бы дал, чтобы облегчить ее муки. Он хотел убить ее, но не решился. После ее смерти он купил пистолет и записался на уроки стрельбы, потому что не умел обращаться с оружием и боялся сделать ошибку, боялся оказаться инвалидом в больнице — вместо того чтобы покончить с жизнью навсегда. Он наметил самого себя как мишень, и жил еще несколько лет с собой как с мишенью, смотрел на себя утром в зеркало и видел мишень, в которую выстрелит, когда придет время. Он ждал знака свыше, по которому понял бы: пора уходить. Он верил, что знак будет ему послан, хотя был атеистом.
Правда, его атеизм слегка пошатнулся в последний год жизни, когда, в темноте спальни, он увидел зеленоватый свет, исходивший от неожиданно возникавших в воздухе букв. Светящаяся строка бежала, и старческие глаза Александра Гроссшмида едва успевали читать ее. Были ли это галлюцинации или письма от жены с того света? В этих бегущих строках жена признавалась ему в любви, она вспоминала их путешествия. Александр Гроссшмид склонялся к тому, что это мираж, старый атеист не хотел сдавать позиции; это был мираж и любовь к родному языку, потому что, когда умерла жена, рядом не осталось никого, кто говорил бы на его языке, а Гроссшмид всегда утверждал, что родина писателя — это его язык.
Так он все же остался атеистом? — Кто? — Александр Гроссшмид. — Я не знаю. Знаю только, что он-таки вышиб себе мозги двадцать второго февраля восемьдесят девятого года.
Он все сделал правильно, сказал Варгиз. Лучше так, чем мочиться в штаны и лежать овощем. А что про это сказали бы в семинарии, спросила я его, чтобы подразнить, и он ответил: я всегда знал, что духовная карьера не для меня, именно из-за таких глупых запретов, не прелюбодействуй, не наложи на себя руки, а ведь все зависит от ситуации и не существует одного рецепта для всех случаев жизни. Верно, сказала я, и представила его в белой сутане, девственником.
Мы лежали в постели рядом друг с другом, я чувствовала тепло его тела. Он смотрел на меня, и на этот раз глаза его были неподвижны. Они были темнее моих, темно-карие, в окружении длинных черных ресниц. Я хотела спросить, откуда у него маленький белый шрам возле верхней губы, но побоялась. От того, как Варгиз смотрел на меня, мне было приятно, но в то же время не по себе: мне казалось, что он ошибается, что он путает меня с кем-то другим, с кем-то прекрасным, и, как только я обниму его, он поймет свою ошибку. Но потом я подумала о том, как он подошел ко мне тогда, на ледяном ветру: как из всех, кто толпился тогда на бастионе, он все же выбрал меня.
Я поцеловала его, но остановилась, когда его руки заскользили вниз по моему телу.
Тогда Варгиз сказал: я тебе рассказал, как вырос в деревне. А ты мне расскажешь про себя?
Мои детские годы были намного скучнее твоих. Я не ходила в школу пешком через горы и долины, не делала уроки при свете керосиновой лампы, моя семья не выращивала черный перец, не ходила в церковь, не читала молитв. У меня в детстве что было? Колготки, рейтузы, школьная форма. За спиной — рюкзак, в руке — мешок со сменной обувью. Галдеж и давка в раздевалке, мы переобуваемся, стоя, как аисты, на одной ноге, кладем сапоги в мешок и вешаем на крючок вместе с курткой. Бегом — в класс, на четвертый этаж. Когда входит учительница, все встают. Она пишет дату на доске. Мы списываем ее в тетрадки. Обложки у наших тетрадей — мягких пастельных тонов. Между обложкой и первой страницей — промокашка, пережиток прошлого, оставшийся от чернильниц и клякс. Соседка по парте любит впервые открывать тетрадку, в которой еще ничего не написано. Мне, наоборот, нравится выводить последнюю строчку в исписанной тетради.
Варгиз, а какие у вас были тетрадки? Вы писали чернилами или шариковыми ручками, как мы? Вряд ли вас заставляли переобуваться. Может, некоторые вообще босиком приходили в класс? И какие у вас были парты? Пластиковые, как у нас, или деревянные? И чьи портреты висели в классе? У нас висел Пушкин.
В детстве, Варгиз, я была большим энтузиастом школы. И внешкольной работы. Тянула руку на уроке, читала стихи с выражением, громче всех. Агитировала класс собирать макулатуру и металлолом, писать письма детям Хиросимы, выходить на субботник, участвовать в первомайской демонстрации, брать шефство над первоклассниками, делать стенгазету, озеленять класс. И придумывала доводы, один другого фантастичнее, почему писать письма в Хиросиму надо прямо сейчас («а то американцы на них еще одну бомбу сбросят»), почему каждый из нас обязан принести из дому растение на подоконник («иначе нас убьет углекислый газ»), брать шефство над первым «Б» («если пустить первоклассников на самотек, они вырастут в малолетних преступников»).
Варгиз засмеялся и включил телефон (телефон лежал рядом, на тумбочке возле кровати, Варгиз не расставался с ним и во сне), чтобы показать изображение святого Георгия — Варгиза — из церкви в городе Эдатуа в Керале. Позолоченный Георгий, мечтательно глядя вдаль, вонзал, не целясь, копье в красногубую пасть поверженного дракона. Мой небесный покровитель, сказал он. Убивает драконов, спасает принцесс.
Но ведь ты ни во что это больше не веришь, сказала я.
Не верю, подтвердил он (Варгиз сказал это без гордости и без сожаления, равнодушно). Он отложил телефон и снова посмотрел на меня.
Что мы будем завтра делать?
«Мы» и «завтра»: это значило, что у меня есть как минимум еще двадцать четыре часа с ним. Мне надо будет их использовать, не теряя его ни на секунду из вида. Надо было непрерывно смотреть на него, трогать его, запастись им впрок (как верблюд водой перед походом в пустыню).
Я навсегда запомню, хотела я сказать, этот красный диван и твою незаправленную постель, и ботинки, раскиданные по полу, и то, как мы стояли у окна, и тропинку, и даже ту пьяную компанию, парней, кричавших, спускаясь к реке. Я запомню, как светилось здание Парламента, и как оно исчезло в одну секунду, как звонил колокол, как холодно было на улице и как жарко — у тебя в комнате. Я запомню, что ты сказал, что похож на тюленя. Я запомню, что ты заговорил со мной на бастионах, там было много людей, много женщин, но ты выбрал меня, чтобы попросить сделать снимок. Ты мог подойти к любой, но ты выбрал меня, и я никогда этого не забуду. Я запомню, как целовала твои крестьянские руки, я запомню твое тело в огромной горячей ванне, я запомню, что ты закрывал полотенцем волосатую грудь, когда мы шли по коридору. Я запомню, что ты забыл мое имя и называл меня «ты», потому что стеснялся спросить. Я запомню все, потому что ты попросил меня не забывать. Потому что, пока ты не подошел ко мне и не попросил сфотографировать тебя на фоне города, я ходила по холодной площади и думала об Александре Гроссшмиде, который застрелился.
Хочешь, пойдем в музей, если ты там еще не был, предложила я.
Музей с картинами? — уточнил Варгиз.
С картинами.
Давай, согласился Варгиз, во сколько?
В десять, например.
Отлично, только можешь за мной зайти, а то я не знаю, где музей?
Я поняла: он не хотел, чтобы я осталась на ночь.
Ты, конечно, могла бы остаться на ночь, сказал он, но у меня хроническая бессонница. Я встаю и часами хожу по комнате. Я тебе буду мешать, ты не выспишься.
Хорошо, сказала я.
Проводить тебя до гостиницы?
Я чувствовала, что ему неохота никуда ходить, потому что здесь было тепло, а на улице было холодно. Не надо, сказала я, тут идти совсем близко, ты же знаешь, меньше пяти минут. Только пройти по тропинке и подняться к замку по лестнице, обойти собор и свернуть направо.
Тебе нравится твоя гостиница?
Она некрасивая, но вид из окна очень хорош ночью. Город внизу блестит огнями. Как будто весь мне принадлежит.
В следующий раз я к тебе приду, сказал Варгиз на пороге и отдал мне на прощанье салют.
Я поднялась по лестнице и прошла мимо блондинки на проходной, которая, заслышав мои шаги, оторвала взгляд от книжки, но ничего не сказала.
Когда я уходила, когда я поднималась по обледеневшим ступеням мимо плаката с лицом ребенка, когда я проходила по расчищенной от снега тропинке вокруг собора, мне казалось, что у меня разрывается сердце.
Неужели, спросила я у самой себя, я боюсь потерять Варгиза? Ведь вчера я и не подозревала о его существовании, а три часа назад хотела уйти от него. Я о нем почти ничего не знаю. Он сказал, что учился в семинарии и состоял в компартии, он показал мне, где работает, но все это могло оказаться ложью. Как я вообще не побоялась пойти к нему в общежитие? Но я не побоялась, я пошла. Я целовала его.
В гостиничной постели я переворачивалась с боку на бок от страха: а вдруг я завтра утром постучусь к нему в дверь, а мне никто не откроет? Я буду ждать, а он не вернется до самого вечера. И потом скажет, что мы разминулись. Назначит другую встречу — я приду — а его опять не будет. Вдруг случится так, что буду ждать Варгиза весь следующий день, или весь следующий год, или всю жизнь. Я уже не хотела его больше видеть, я боялась идти к нему. Нет, наоборот. Я боялась идти к нему, потому что мне так сильно, так невыносимо хотелось снова его увидеть, и я не знала, почему.
Глава 4
Утром я надела длинное платье, которое купила в комиссионке (надела потому, что была в нем похожа на одну из картин в городском музее), и пошла мимо собора, чей колокол на узорчатой крыше отбивал часы, мимо туристов с фотоаппаратами на обледенелой лестнице, пытаясь не прислушиваться к голосу, который повторял: ты будешь стучаться в дверь Варгиза и тебе никто не откроет. Сердце сжималось от страха, что я, в темном платье, с планом похода в музей в голове, продуманным до малейших деталей, буду бессмысленно жать на кнопку домофона и надеяться на встречу, которая так и не состоится. Но, против ожидания, я услышала голос Варгиза: поднимайся. Дверь открылась, я прошла мимо все той же сторожихи — даже после бессонной ночи она все еще была хороша, с платиновыми кудрями, с ярко-голубыми тенями на веках, — и побежала по лестнице.
Дверь была приоткрыта: Варгиз ждал меня одетым, с телефоном в руке. Хотя шла сюда с замирающим сердцем, сердцем, которое, как мне казалось, было полно желания и надежды. Но сейчас я смотрела на его телефон и хотела уйти, так сильно меня раздражала его привычка фотографировать. Я не понимала, почему чувствую притяжение и отталкивание, очень сильное притяжение и такое же сильное отталкивание. Что-то бередило меня, что-то из прошлого, о чем Варгиз напоминал мне, что-то, что я хотела забыть.
Мы с Варгизом вышли на улицу и поднялись обратно к собору. Мы прошли по узкой улице, где торговали сувенирами и пирожными, и вышли на смотровую площадку — там была остановка фуникулера. Рядом возвышалось здание правительства: у его дверей сменялась охрана, и Варгиз сфотографировал солдат, которые, как в замедленной съемке, маршировали с винтовками. Потом он сфотографировал медленно ползущий фуникулер и панораму, открывавшуюся со смотровой площадки, а потом и будку калачника. В телескоп мы смотрели на раскинувшийся перед нами город. Мы были в нем, в этом городе, — и не были в нем, потому что все в этом городе — его кафе и купальни, его соборы и доходные дома, и его парк с беседкой для оркестра — все было придумано в другую эпоху. И мы с Варгизом уже из нового века смотрели на арки мостов и на площади, на соборы, перекликающиеся друг с другом с противоположных берегов, на ажурный чугун вокзалов, на черепичные крыши банков, на коридоры улиц, на кирпичные гимназии с деревянными партами в разрезе окон — окон с двойными, на случай холодов, рамами. Я поняла, что же мне так нравилось в однообразных романах Гроссшмида: взгляд на прошлое, сдвиг времени и его зияние, неутолимая тоска по тому, что ушло, и невозможность ни вернуть его, ни изменить (кроме как во сне, где не действует закон времени). Все, что говорит Я есть, одновременно говорит Я исчезаю. Когда Варгиз берет меня за руку, когда он высвобождает свою руку из моей, чтобы сделать фотографию, он говорит то же самое: Я здесь — и уже не здесь, я существую — и я исчезаю. Красота города — то же самое, что мой страх потерять Варгиза и уверенность, что потеряю его. И пока я смотрю на причудливый рисунок бульваров на плоском берегу, город уже незримо сдвинулся и канул в прошлое, и Варгиз, стоя рядом со мной, становится моим прошлым. Я еще могу прикоснуться к нему — он уже недостижим.
Есть ли разница — спросила я себя, стоя с Варгизом на смотровой площадке в этом городе и в двадцать первом веке — есть ли разница между этим моментом и тем днем, в восьмидесятых, когда Юлик и я сидели в детской библиотеке имени Дзержинского (именно Дзержинского, начальника ГПУ, садиста и убийцы) и писали сочинение на тему «Что вы знаете о Венгрии?», чтобы послать его на конкурс в пионерский журнал? Тот день, который, казалось, тянулся бесконечно (сначала — путь в библиотеку по темным улицам, по слякоти, потом — разговор с библиотекаршей, затем — поиски книг и журналов), на самом деле канул в небытие точно так же, как канет сегодняшний день. Я должна была, одиннадцатилетней, понять это и попытаться запомнить все, навсегда, в мельчайших подробностях: библиотеку, Юлика, книжки на столе.
Мебель в библиотеке смастерили специально под детский рост — маленькие стулья, низкие столы — и покрасили в яркие цвета: красный, зеленый, желтый. Из угла в угол тянулась и провисала бумажная гирлянда, оставшаяся с Нового года. Пахло клеем, пылью и растворимым кофе в чашке библиотекарши (все библиотекарши ходили в вязаных костюмах и с янтарными бусами, я даже думала, что это их форма, и все они пили на работе растворимый кофе, я помню их чашки, которые они уходили споласкивать, и, когда возвращались, я видела, что следы кофе все еще остаются внутри). Помню полку с детскими книгами о Дзержинском. В одной был рассказ о том, как друзья-чекисты обманом заставили голодающего Дзержинского поесть картошку с салом. После этого я стала считать поджаренную на сале картошку лакомым блюдом, существовавшим, однако, только в моем воображении — в жизни я так почему-то ни разу ее не поела.
Помню, как Юлик забрался на стул с ногами и листал фотоальбом «Братская Венгрия», показывая мне то на памятник советским воинам-освободителям, то на здание Парламента. А мой взгляд соскакивал с фотоальбома на цветок алоэ в горшке и лейку на подоконнике. Я слушала шум воды в батарее под окном и погружалась в дрему. Юлик тряс меня за плечо, и мы продолжали рыскать по книгам и журналам, и даже по кулинарным книгам, чтобы найти рецепты гуляша и венгерских тортов. Мы рассматривали карту мира и выписывали, с какими странами Венгрия граничит, какие у нее основные реки (Дунай) и основные водоемы (Балатон). Какой у нее климат и какие в ней находятся полезные ископаемые. В Большой Советской Энциклопедии мы прочитали, что город Будапешт состоит из двух частей: Буды на высоком берегу реки и Пешта — на плоском. Оттуда же мы выписали даты войн с турками и австрийцами и фразы про героическую борьбу с завоевателями (не помню, упоминался ли там пятьдесят шестой год; вероятно, было упоминание про попытку фашиствующих элементов подорвать социалистический строй). Точно помню, что мы описывали венгерское времяпрепровождение: шахматы и купание в горячих источниках. И то, что в августе сорок девятого года в Будапеште прошел второй всемирный фестиваль молодежи и студентов. И что журнал венгерских пионеров назывался «Пайташ».
Я помню, что переписывала в блокнот статью о венгерском флаге, когда кто-то затряс меня за плечо. Я обернулась — две одноклассницы стояли перед нами. Вы тоже пришли за внеклассным чтением, спросили они, улыбаясь — не просто улыбаясь, а как-то иронично, с издевкой улыбаясь, мол, мы вас застукали, тебя, активистку, с Юлькой-малявкой, чем это вы тут занимаетесь, шерочка с машерочкой. И мы — зачем-то — стали сбивчиво объяснять, что пишем сочинение на конкурс «Что вы знаете о Венгрии?», что вот фотоальбом, а вот книга по истории, а вот стопка журналов «Наука и жизнь», откуда мы выписываем статьи про венгерские изобретения. Они стояли, взявшись, как я помню, под ручку, и продолжали улыбаться тонким улыбками, две самые красивые и самые вредные девчонки в нашем классе. Они пожали плечами и, не прощаясь, отошли к полкам, и мы слышали, как они там шепчутся и хихикают, и знали, что шепчутся они о нас, но пытались не обращать внимания. Мы продолжали записывать, что на венгерском флаге — три цвета: белый — символ мира, зеленый — символ процветания, красный — кровь революции. Или белый — чистота и благородство, зеленый — надежда на будущее, красный — кровь патриотов. Раньше на флаге изображался герб: перекрещенные молот и колос под красной пятиконечной звездой. Но в пятьдесят седьмом герб с флага удалили. Потому что венгры решили: флаг — это «знак государства, выраженный посредством национальных цветов, и излишне обременять его особым знаком герба». Так писал журнал «Пионер».
Варгиз, спросила я, ты видел, как тут в городе, в некоторых местах, выставлены флаги с дыркой посередине?
Да, видел. Сам удивлялся. Ты знаешь, почему на них дыра?
Потому что герб был навязан оккупантами. То есть нами, советскими. Венгры вырезали герб и вели уличные бои под этим флагом. Во время восстания, в пятьдесят шестом. Тут совсем рядом шли бои.
Но ведь восстание подавили?
Да.
Ты видела плакат с фотографией мальчика? Когда мы сюда поднимались? Мне рассказали, что это был тоже участник.
Наверное, он погиб, иначе почему он на фото такой молодой.
Наверно, да.
Мы с Варгизом свернули направо, в бывший дворец, в котором теперь располагался музей. Когда мы покупали билеты, я спросила, можно ли в залах фотографировать (я надеялась, что нельзя). Но девушка в кассе ответила на безупречном английском: можно, только без вспышки. У девушек из Восточной Европы часто бывает безупречный английский, которого нет ни у Варгиза, ни у меня. Хотя мы общаемся каждый день и даже думаем на этом языке, нам приходится переспрашивать друг друга, когда я перестаю понимать его индийский акцент, а он — мой русский. Но восточноевропейские девушки, которые продают билеты, водят экскурсии, объявляют время отправления поездов, говорят по-английски так, как если бы работали дикторами на Би-би-си.
Пойдем, я покажу тебе женщину с птичьей клеткой, позвала я Варгиза, когда он замешкался, снимая пальто и сворачивая шарф.
Женщину с клеткой?
Да, здесь такая картина висит, если я не ошибаюсь. Я ее видела в старом альбоме. Или на открытке, не помню. У меня есть подруга, которая открытки собирает. Может, видела в ее коллекции. И всегда хотела увидеть вживую.
Мы шли, зал за залом, но никак не находили картину.
Наконец, в одном из последних залов, мы нашли ее. Кажется, она висела на целой стене одна. И еще, по-моему, в зале кроме нас больше никого не было. Только Варгиз и я стояли и смотрели на женщину с птичьей клеткой на зеленовато-синем полотне.
Тебе нравится? — спросила я у Варгиза, надеясь, что он заметит сходство между мной и той фигурой, которую изобразил художник. Варгиз подошел совсем близко к картине. Засмотревшись, он даже не вынул телефон из кармана брюк, чтобы, по своему обыкновению, сфотографировать.
Женщина в темном платье стояла в комнате без окон и держала клетку с канарейкой. От них, от клетки и от канарейки, исходило зеленовато-золотое свечение, пронизывавшее всю комнату. Я встала рядом с картиной, чтобы Варгиз заметил сходство. Мне кажется, сказала я, что я похожа на эту женщину в темном платье, черной шляпе, с волосами, убранными в пучок. Он кивнул и теперь уже не удержался от того, чтобы щелкнуть камерой на телефоне.
Действительно, похожи сказал он. Знаешь, чем?
Чем?
Какой-то общей загадочностью. Посмотри, она стоит вполоборота к стене. Нормальные фигуры на картинах развернуты, наоборот, к зрителю. И смотрит она на канарейку, а не на нас. И как смотрит-то: из-под прикрытых век. Ни о чем не догадаешься, ни о чем эта женщина думает, ни откуда она взялась. И даже свет на картине берется непонятно откуда. От птицы, что ли.
Разве я загадочная? Я тебе все время пытаюсь рассказывать про свое советское детство.
Да, но при этом, при этом — не знаю, как тебе сказать — ты что-то от меня утаиваешь. И от всех, наверно, скрываешь. (Он пожал плечами). Но это ничего. Я не из тех, кто лезет кому-то в душу.
Я чуть было не рассказала ему, как в детстве хотела убежать в другую картину, картину Яблонской «Утро». Репродукцию этого полотна воспроизводил каждый советский учебник русского языка для того, чтобы школьники писали сочинения с описанием этой картины. Выглядела она так: пионерка, распахнув балконную дверь, делает зарядку. Ее комната с круглым столом и зеленью по стенам залита светом. Школьная форма и галстук свисают со стула, кровать неубрана, за балконом виднеется город, такой же радостный, как это утро и эта пионерка. В этом городе хочется жить. Всем нам, когда мы смотрели на репродукцию этой картины в учебнике, хотелось жить жизнью этой школьницы. Для этого, наверно, картина и была написана: чтобы пионеры хотели быть пионерами, хотели жить пионерской жизнью и думать о своем детстве как о счастье.
Еще у нас были журналы, «Костер» и «Пионер», хотела я сказать Варгизу. С повестями о Ленине и партизанах, с письмами активистов. Там были даже предвестники будущего — статьи об электронно-вычислительной технике. Были статьи и о том, как шить себе наряды и ухаживать за кожей — уступка мелкобуржуазным увлечениям девочек. Были разделы о шахматах, о путешествиях, о редких животных. И за какие-то четыре года — между тысяча девятьсот восемьдесят седьмым и тысяча девятьсот девяносто первым — вся эта вселенная с пионерскими традициями и рабочими династиями, вселенная звеньевых и горнистов, рухнула в тартарары и погребла под собой наше детство.
Но Варгиз был уже в другом зале, он бродил вдоль стен и фотографировал картины и скульптуры. Несмотря на его напористое и внезапное любопытство ко мне — несмотря на то что мы пришли сюда вместе и я стояла у него за спиной — он, наверное, уже начал забывать меня.
Но вдруг он позвал меня: иди сюда!
Я хотела подождать, не позовет ли он меня по-имени, чтобы удостовериться, что он помнит, как меня зовут. Но он опять закричал: иди сюда! И я пошла, побоявшись, что персонал сделает нам замечание.
Вот это — мы с тобой, сказал Варгиз и показал на скульптуру.
Мраморная женщина, стоя на коленях, тянулась к мужчине из мрамора, и он, в ответ, тянулся к ней, их губы и тела открывались друг другу. Я вспомнила, как близко было лицо Варгиза, когда мы лежали, не раздеваясь, у него на постели, но не удержалась оттого, чтобы сказать:
Они в аду.
Я не знал, что ты такая моралистка, сказал он, продолжая фотографировать с разных углов. Кто это, Адам и Ева?
Нет, посмотри, тут написано: «Поцелуй. Часть композиции Врата ада». Это прелюбодеи. На самом деле, ее муж накинулся на них с ножом и убил обоих. Он тоже в аду, среди убийц, а они — в кругу прелюбодеев.
Мы с тобой тоже там будем, сказал он и подмигнул мне.
Я смотрела на мраморные тела. Их желание было нашим желанием, их нежность была нашей нежностью, они были полны друг другом, как мы были полны друг другом, и никого вокруг, кроме нас, не существовало. Варгиз взял меня за руку и сказал: пошли ко мне. Я последовала за ним к выходу, на занесенную снегом площадь, на смотровую площадку. С площадки открывался вид на реку, по которой медленно двигались льдины. Мы спустились по скользкой лестнице мимо туристов и мимо плаката с детским лицом. Я не вынимала моей руки из пальцев Варгиза. Если бы он взял меня с собой в Индию, мне ничего не нужно было бы, кроме как видеть его раз в неделю или даже раз в месяц, видеть его тайком, урывками, в кафе, в подъезде, слушать, что он говорит, и хотя бы украдкой прикасаться к нему, и знать, что я буду рядом с ним до самой смерти, его или моей. Светлане, дочери Сталина, было дано провести три года с Браджешем Сингхом: он умирал у нее на руках, московской зимой и в московской квартире, в городе советских врачей и советских чиновников, им разрешили уехать не прежде, чем он умер (ей разрешили вывезти урну с его прахом, пустили их в последнее путешествие, и все же до самой последней минуты, до того, как его прах коснулся вод Ганга, она была рядом с ним). Он остался умирать в Москве ради Светланы, потому что индусы — добрая нация: из всех живых существ, которые он встретил на своем пути, больше всех в его сострадании, думал Сингх, нуждалась та, что обречена была любить и ненавидеть чудовище, ее породившее. Чудовище целовало ее когда-то на ночь и пело ей колыбельную, чудовище называло ее «Хозяйка», от чудовища она унаследовала веснушки и брови, она видела мертвое тело чудовища и знала, что она — плоть от его плоти, и потому его смерть — это частично и ее смерть тоже. Она знала, что никого из живых больше так не полюбит, как любила чудовище, чудовище, уничтожившее миллионы людей. Но ведь и жертв чудовища их дети тоже любили так, как больше никого не полюбят, думал Браджеш Сингх, и смерть их была для их детей их собственной смертью, точно так же, как смерть Сталина была для Светланы ее смертью, его жизнь — ее жизнью, его тело — ее телом.
Варгиз позволил мне гладить его по голове, целовать его губы, веки, аккуратные раковины маленьких ушей, его бычью шею, плечи, мускулистые руки, волосатую грудь, круглый живот. Мне хотелось съесть его, не только его тело, но его запах, мысли, прошлое, семь лет в семинарии и три года в компартии, заглотать и унести его с собой, пока он не успел состариться и умереть, или уехать.
Потом Варгиз лежал на спине, закинув руки за голову. Надо принять душ, сказал он. Варгиз постоянно принимал душ, утром, днем, вечером. Он говорил, что это керальская привычка, что в Керале воды — хоть залейся, реки, озера, лагуны, муссонные дожди, у его родителей был даже свой собственный колодец. Еще он стеснялся того, что потел, поэтому каждый раз душился одеколоном.
Я, правда, подозревала, что он так часто моется и протирает руки одеколоном потому, что боится бактерий и грязи, которая может чем-нибудь заразить. А значит, он боится смерти: греха и смерти (меня обижало, что он идет в душ, после того, как мы были в постели). Ведь в семинарии связь между грехом и смертью наверняка была понятной и логичной, в отличие от современного мира, где то, что церковь называет грехом, часто, наоборот, считается проявлением жизненной силы, витальности и скорее магически отпугивает смерть, заговаривает ее.
Звонок в дверь заставил меня вздрогнуть. Варгиз приложил палец к губам.
Я затихла и ждала, пока дребезжание звонка смолкнет, но он продолжал звонить, настойчиво и раздраженно. Будто тот, кто стоял за дверью, подозревал, что Варгиз — дома и просто не хочет открывать. Не двигаясь, молча, мы ждали, пока неизвестный посетитель уйдет. Звонок все звонил и звонил.
В конце концов, терпение неизвестного посетителя иссякло, и мы услышали звук каблуков на лестнице. По легкому стуку каблуков я догадывалась, что это женщина. И что она заменит меня в его постели или уже заменяет.
Кто это был, спросила я. Но в ответ он только пожал плечами.
Кто это был, спросила я опять.
Не знаю, соседи, какая разница, ответил он.
У меня не было права на расспросы, он не принадлежал мне. Здесь, в общежитии, у него могла быть другая женщина, с которой, возможно, он познакомился в столовой, или в библиотеке, или на лестнице. Может быть, она ему наскучила, или, наоборот, они только что познакомились, через несколько дней она заменит меня в его постели, ему уже становится скучно со мной, и, в любом случае, я скоро уеду. Если бы я в тот момент вскочила и бросилась по лестнице, то я нагнала бы ее и увидела, женщина ли это, красива ли она ли нет, молода или нет, соперница ли она мне или нет.
И все же я продолжала целовать Варгиза даже сильнее, потому что мною руководило не только желание и не только нежность, но и страх, что он вот-вот ускользнет от меня, и что наш поцелуй (как тот, в музее) сменится вечностью адских мук — или сном, или смертью.
Поцелуй был прерван словами Варгиза: прости, мне надо сейчас поработать.
Варгиз сказал, что идет в душ. А потом сяду работать, повторил он. Я знаю, что ночь на дворе, но мне все же надо написать еще тысячу слов, чтобы послать материал в редакцию. Давай завтра сходим куда-нибудь? Ты знаешь хорошее кафе?
Знаю. Называется «Централь».
Пошли туда. В шесть?
Хорошо.
Я надела темное платье и куртку, поцеловала Варгиза на прощанье и вышла из общежития имени Рауля Валленберга.
В желтых нимбах фонарей вились снежные мухи, я поднималась по ледяной лестнице, и мне было обидно, что пришлось уходить. Дойдя до плаката с фотографией юноши, я остановилась, чтобы прочесть его имя и годы жизни: с сорок первого по пятьдесят девятый. Я вынула телефон, чтобы, наконец, найти в интернете, кто же это был. Да, он участвовал в восстании пятьдесят шестого года, был арестован и, по достижении восемнадцати лет, расстрелян. И поэтому его детские черты так и не успели загрубеть и измениться. И теперь, через шестьдесят лет после расстрела, он смотрел со своей фотографии на пустынную лестницу, которая вела от бастиона к улицам, постепенно спускающимся к реке. По этой лестнице — мимо его фотографии — шел путь от меня к Варгизу и от Варгиза ко мне. И радость от того, что я целовала Варгиза, была такой сильной, что я отвела глаза от лица ребенка, которого в пятьдесят девятом году убили по приказу моих соотечественников. Он смотрел на меня с плаката, а я проходила мимо. Мне — как и, наверное, тем, кто его расстрелял — хотелось счастья. И в ту ночь не было сил думать о том, что счастья хотелось и ему, до последнего мига его короткой жизни, оборванной социалистической пулей.
Глава 5
Мне нужно было убить время до шести часов, когда Варгиз и я договорились встретиться в кафе «Централь». Что мне было делать? Читать книжку? Нет, я не могла сосредоточиться ни на каком чтении. Единственное, что я могла — это бродить по городу, не останавливаясь ни на минуту, чтобы хоть как-то избавиться от волнения в преддверии встречи. Путь на другой берег лежал через Цепной мост с каменными львами. От гостиницы к мосту вела тропинка, проходившая под окнами общежития имени Рауля Валленберга. Я решила пройти под окном Варгиза. Был и другой путь, но этот мне казался короче и живописнее. И потом, я не могла удержаться от соблазна заглянуть в его окно.
Я хотела бросить быстрый взгляд и пройти мимо. Варгиз сидел за письменным столом, его компьютер был включен, его пальцы, вероятно, лежали на клавиатуре: мне видны были плечи и круглый черноволосый затылок. Радость охватила меня при виде этого затылка, радость оттого, что я знаю, где Варгиз, что я могу стоять и смотреть на него, сколько захочу. Он работает за компьютером, а не бегает на свидания или принимает у себя женщин. Я встала за ствол дерева на случай, если он неожиданно выглянет из окна и мне нужно будет спрятаться. По пути с холма я успела замерзнуть, лестница, спускавшаяся от замка, обледенела опять, деревья все были усыпаны инеем. На мне были шапка, варежки, шарф, тренировочные брюки, и шерстяная юбка поверх брюк, но я все равно ежилась и подпрыгивала от холода.
Хотя Варгиз и не подозревал, что я стою у него под окном, я чувствовала к нему такую близость, что начала беседовать с ним, как будто бы могла передавать мысли на расстоянии.
Моя знакомая вышла замуж за заключенного, беззвучно говорила я, обращаясь к голове Варгиза в окне надо мной. Ее звали Люси, она преподавала физику в тюрьме на добровольных началах. Тюрьма стояла на голом холме, таким образом, чтобы ее территория простреливалась со всех сторон. Забор, окружавший парковку, был увит колючей проволокой вместо виноградной лозы. Люси проходила через металлоискатель, предупредив надзирателя, что в ту ногу, на которую она хромала, зашит железный штырь, что-то было не так с ее бедренной костью и потребовалось вставить этот железный прут, так что металлоискатель начинал гудеть, но ее пропускали. Она проходила через двойные двери в сопровождении сотрудника тюрьмы, как будто с личным телохранителем, впервые в жизни кто-то принимал ее всерьез, она была важным человеком, которого ждали и которого опасались. Еще когда она не была женой арестанта, а лишь только преподавателем, она полагала, что это — предел счастья, стоять у доски и объяснять, скрипя мелом, законы физики семерым мужчинам, которых не смущала ни ее хромота, ни ее некрасивость, в то время как за пределами тюрьмы жизнь проходила мимо нее: Люси была невидима, когда сидела в кафе или сдавала одежду в химчистку, или сидела на лавочке в парке, никто никогда не смотрел на нее дважды, не пытался заговорить с ней. А эти семеро смотрели на нее так, как будто она открывала им тайны мироздания, и так и было на самом деле: она говорила о том, что лучи света — это частицы и волны одновременно, она объясняла им связь между массой предмета и энергией, в нем содержащейся. Но оказалось, что счастью нет предела. Самый высокий и красивый арестант сделал ей предложение, когда закончился курс, и она, не раздумывая, согласилась, хотя он угодил в тюрьму, потому что убил и расчленил соседа по квартире (сосед не давал ему по утрам принимать долгий душ, все стучался и стучался настойчиво, жаловался, что ему надо уходить на работу, что ему тоже надо было принять душ). Люси согласилась, потому что к тому времени была уже влюблена не только в него, но и во всех своих учеников. Ее, правда, немного обидело, что ни один представитель добровольческой организации не захотел прийти на свадьбу, которую они решили сыграть в тюремной столовой, но любовь стоила жертв. От преподавания ей тоже пришлось отказаться: директор образовательного центра очень рассердился на то, что она использовала свой добровольный труд не на перевоспитание заключенных, а на устройство личной жизни. Но ей было все равно, она была абсолютно счастлива, ее мужу не было еще сорока, и он был красив, как бог (хотя и осужден на пожизненное), а ей перевалило за шестьдесят, она хромала на правую ногу и была лишена чувства юмора, ей некуда было пойти вечером в субботу, у нее почти не было друзей. Но теперь появился мужчина, который будет год за годом с нетерпением ждать с ней свиданий, который не сможет ни изменить ей (кроме как с другим заключенным), ни уйти от нее. Люси признавалась мне, что, попроси он содействовать его побегу, она согласилась бы, от любви, но ей больше нравилось, что он в тюрьме — что она точно знает, где он находится в любое время дня и ночи.
До того, как начать преподавать в тюрьме, Люси писала письма смертникам, с некоторыми она переписывалась по пять, семь лет, и предлагала мне делать то же самое, она говорила, что это придает жизни смысл, о котором «ты даже не подозреваешь!». Есть женщины, которые хотят выйти замуж на убийцу, хотят от него детей и настаивают на его невиновности, еще даже не сходив с ним на свидание, или же, признавая, что он виновен, оправдывают его преступления, исходя из особенностей его характера или тяжелого детства, или из особой, выработанной им философии, которая недоступна простым смертным: «он не может без этого жить», «он любит смотреть, как живое превращается в неживое». У этих убийц нежная душа, их тянет на природу, в лесопарк, в верещатник, на озеро, только с дикой природой их душа чувствует близость. Об этой близости убийца пишет Наташе, Соне, Анжеле, а у нее дома отец-алкоголик, и бывший муж-алкоголик. От них она ни разу не получала писем с описанием дикой природы и вложенными стихами собственного сочинения. Наташа, Соня, Анжела кладет письмо в сумочку и уходит на железнодорожную станцию с аккуратно сложенным чемоданом, она едет сначала на место рождения убийцы, туда, где он раньше жил, на место его преступлений, а потом — на место заключения, с надеждой на свидание, чтобы передать ему веточку пихты из лесопарка, трехгранный вересковый листок, круглый камешек с берега озера, где он топил своих жертв. Но если руководство тюрьмы отказывает в свидании и в передаче, то Наташа, Соня, Анжела продолжает хранить круглый камешек и веточку пихты как талисман, как свидетельство любви, она носит их в сумочке или кладет под подушку.
Варгиз повернулся к окну, и я быстро спряталась за ствол дерева. Я не делаю ничего плохого, думала я, просто смотрю на человека в окне, каждому позволено смотреть куда ему вздумается. Я же не донимаю его телефонными звонками, не появляюсь внезапно у него на пороге, в моем поведении нет ничего угрожающего, и потом Варгиз, с его бычьей шеей и широкими плечами, вряд ли испугается меня, вряд ли отшатнется просто потому, что мне хочется его увидеть. В этом нет ничего преступного, преступлением было бы соучастие в чем-то таком, на что сама никогда не пошла бы, не будь влюблена, как те женщины, которые помогают убийце выбрать жертв, которые кружат по городу за рулем автомобиля, высматривая детей, которых можно было бы увезти, завлечь на пустырь, в лес, к озеру. Они просто хотят, чтобы их любили, они боятся, что их покинут, и когда их обоих ловят и сажают в тюрьму, они пишут из камеры письма, полные нежности. Прошлой ночью мне снилось, что ты обнимал меня, пишут они. Майра Хиндли сообщала Иэну Брэйди, как свидетельствуют ее биографы: «Ты снился мне в желтом нимбе от лампочки — как святой, — потому что я не даю им выключать на ночь свет. Ты снился мне, и вся камера, вся тюрьма, вся территория вокруг тюрьмы — все было полно нежностью. И хотя обычно мне трудно бывает заснуть — лица мерещатся, их лица, Иэн, а еще лица тех, кто нас ненавидит — но я с легкостью засыпаю, стоит только заставить себя поверить, что ты стоишь рядом с моим изголовьем, вообразить тебя здесь или увидеть тебя во сне: мне уже не страшно. Да, конечно, я знаю, что тебя нет рядом, ты только приснился мне, только явился мне в воображении. Но я сажусь на кровати и начинаю, шепотом, повторять твое имя, вызывая тебя из этой тьмы, лишь чуть-чуть разбавленной светом электрической лампочки», или какие-то похожие слова, точно не помню, но я читала о них книжки и помню, что письма этих убийц переполнялись любовью. Я прочла о них много книг, я даже помню имена авторов, доктор Китли, который подружился с Иэном Брэйди в тюрьме, писательница Ли, которая много лет исследовала биографию Майры Хиндли, и даже инспектор Топпинг, который расследовал их дело. Но никого из них не вела любовь, не диктовала им условия, не толкала их на убийство. До встречи с тобой я была никем, я не существовала, думала Майра Хиндли. Каждый раз, проходя мимо зеркала или витрины, бросала взгляд на свое отражение, чтобы поправить прическу и одернуть юбку, удостовериться в том, что кто-то, называющий себя моим именем, действительно проходит по улице, печатает на машинке в конторе, живет на третьем этаже в квартире направо от лестницы. Или шла на массаж, чтобы по боли в мускулах понять, что у меня есть тело, что оно ходит по городу в моих туфлях и в моем плаще. Этот кто-то в туфлях и в плаще, или без них, возникал на миг, в зеркале, или в витрине, или на массажном столе, чтобы тут же исчезнуть. Я была тенью, пока ты не прикоснулся ко мне. Мне нечего было сказать, пока ты не стал меня слушать. Звонок от тебя раздавался, как труба ангела. Когда ты уходил, жизнь расплывалась, как вид из окна, когда идет дождь. Я была готова на все. Ты бывал совсем как маленький, колотил руками и ногами по полу: хочу того, хочу этого! Я была тебе матерью — подругой — ученицей. «Даже в камере я продолжаю делать укладку и красить волосы, как ты любишь, — писала Майра Хиндли Иэну Брэйди, — и в суд я пойду на высоких каблуках, как ты любишь». Я не боюсь заключения, потому что без тебя свобода не нужна мне, и потому что ты теперь мой навсегда, мы повенчаны их кровью и криками, другие не поймут, нет, они не поймут ни наших игр, ни нашей страсти. Получаешь ли ты книги для чтения? А как с одеждой? Никогда не —
Я увидела, что Варгиз встал и отошел от компьютера. Я ждала, что он сядет за него снова (может быть, он отлучился в туалет или чтобы перекусить), но он все не возвращался, и я испугалась, что он выйдет из общежития и увидит меня. В общежитии Рауля Валленберга было два выхода, один — сверху, ближе к замку, другой — на нижнюю улицу. Варгиз мог пройти мимо меня, если бы вышел из нижней двери и пошел к продуктовому магазину. Мне нужно было уйти с моего поста, перестать наблюдать за ним, перестать сторожить его (тюремные образы все еще витали перед моим умственным взором), я заставила себя повернуться и уйти по скрипящему снегу, утро давно уже прошло, и осталось мало светлых часов для прогулки: в этом городе зимой рано темнело.
Я стала спускаться к реке. Я могла бы бродить и думать об Александре Гроссшмиде или заниматься осмотром достопримечательностей, но достопримечательности в этом городе (если не считать собора, бань и картин в музее) неизбежно вызывали у меня чувство вины. Гуляя по городу, я натыкалась, то на постамент, с которого снесли огромного Сталина, то на дом, где жил все тот же Рауль Валленберг, в чьем общежитии жил Варгиз и где висела мемориальная табличка с указанием года его рождения — тысяча девятьсот двенадцатый, — но без указания даты смерти, потому что никто не знает, когда он был расстрелян на Лубянке, или умер от сердечного приступа, или оказался в сибирских лагерях, где будто бы провел много лет и где его след затерялся. Я спросила себя, знает ли Варгиз, что этот самый Рауль Валленберг, который спас тысячи людей от гестапо, был расстрелян представителями того самого Советского Союза, которым он, Варгиз, интересуется, моими соотечественниками, и даже, возможно, родственниками. Я проходила мимо кинотеатра, где горели свечи и лежали венки в память о тех, кто погиб здесь в пятьдесят шестом году. Я видела памятник — до сих пор возвышающийся в центре города — советским воинам, которые пали, освобождая город от немецкой армии — или же расширяя границы советской империи, в зависимости от интерпретации. Я видела надгробья советских солдат, которые погибли, подавляя восстание пятьдесят шестого года. Даже перед ними я чувствовала вину, хотя восстание, которое они подавили, было восстанием оккупированного народа против иноземных захватчиков. Даже памятник тем, кого депортировали и убили фашисты, — одинокие туфли из металла на берегу широкой реки — заставляли меня подумать, что, родись я на полвека раньше, с гораздо большей вероятностью я была бы среди палачей, а не среди жертв. Есть что-то в структуре моей души, что влечет меня на сторону жестокости и силы, что-то, что не зависит ни от национальности, ни от случайных поворотов истории.
Я надеялась, что во мне эта черта незаметна; или, хотя бы, незаметна Варгизу, ведь он — с другого конца земли, из страны, где еще не было ни нацизма, ни диктатуры пролетариата, где все выглядели и одевались по-другому, чем здесь. Мне хотелось, чтобы он шел рядом со мной по этим улицам, уже начинало темнеть, каждый фасад был загадочен, у каждого окна, у каждой квартиры была своя история, они видели империю, и нацизм, и сталинизм, в них праздновали, скрывались, голодали, арестовывали, и из-за этого четвертого измерения, измерения времени, уводящего вглубь веков, все попытки режима перезапустить историю и построить новое общество были обречены на провал. Им пришлось бы снести все дома с эркерами, с нимфами и ангелами на фасадах, с балконами и мозаикой, и потом застроить освободившееся пространство бетонными пятиэтажками, тогда время отступило бы и прошлое исчезло.
Но, поскольку дома с эркерами, с нимфами и ангелами на фасадах, с балконами и мозаикой все еще стоят, а статуи Сталина и Ленина сгинули, значит, все встало на свои места, и люди могут вздохнуть свободно, и я тоже. Справа и слева на меня смотрели витрины магазинов, скульптуры на фасаде оперы, я прошла восьмиугольную площадь в окружении доходных домов.
Я увидела четырехэтажное, серое, все какое-то ощетинившееся здание, и вспомнила, что уже проходила мимо него. Днем козырек его крыши отбрасывал тень на мостовую. Эта тень выписывала слово «террор» и отпугивала меня каждый раз, когда я проходила мимо. Но сейчас было слишком поздно, солнце почти село, тень не складывалась ни в одно слово. Я знала, что это: Дом Террора, где старики на видео рассказывали о пытках, ссылках, тюрьмах и куда я боялась войти. Зачем туда ходить, думала я, что мне до этого, зачем я буду слушать про пытки в лагерях, про то, как чужих людей пытали в наших советских лагерях, и вообще я слышала, что это ревизионистский музей, он представляет не совсем правильную версию истории, ведь в этой стране тоже были —
Но рядом галдели американские студенты, не давая мне пройти, и человек лет сорока в очках и с широкой улыбкой — их учитель, наверное — увидел, что я остановилась, и протянул мне билет. У нас оказался лишний, сказал он, если хотите посетить музей, вот, бесплатно.
— и я подумала, что должна все же найти в себе силы зайти в Дом Террора, потому что все это в прошлом, в прошлом и ныне не существует, зло вообще, как утверждают философы, не существует, оно только отсутствие добра, как писал Августин; поэтому террора больше не существует, и я должна зайти и взглянуть на фотографии того, что не существует, послушать рассказы о том, что не существует, увидеть реконструкции лагерной жизни, которой не существует, которая была лишь призраком, возникшим на месте, где не было добра. Я вошла и только тут поняла, что раньше это была штаб-квартира тайной полиции, штаб-квартира тайной полиции при нацистах и штаб-квартира тайной полиции при коммунистах, один и тот же дом вместил двойное количество допросов и пыток, хорошо, что его архитектор (думала я) умер до того, как все это началось. Во внутреннем дворе стоял танк: такие танки я помню из детства, они были у нас в музее под открытым небом, в парке, где мы гуляли, и нам даже давали забраться на танк, это был наш танк — только вот сейчас он стоял во дворе Дома Террора. Всю стену рядом с танком занимали черно-белые фотографии людей, которых подавили танками и расстреляли из пулеметов; а когда мы в детстве залезали на танк, рядом не было ничьих фотографий, был только зеленый танк под голубым небом, и на День Победы к нему привязывали разноцветные шарики и клали гвоздики.
Я зашла в темноту зала, в чеканные крики вождей, в черно-белую кинохронику марширующих солдат, это все в прошлом, говорила я себе, все черно-белое — осталось в прошлом, сейчас никто так не снимает. Я шла по едва освещенным залам, под чеканные крики вождей, под марш солдат. Черный воронок неслышно возникал из пустоты, телефон на столе у следователя начинал дребезжать, лампа на столе у следователя начинала слепить глаза, это все в прошлом, говорила я себе, сейчас больше нет таких телефонов, с круглым диском, с отверстиями для пальца, сейчас никто не водит машину такой марки, только, может быть, энтузиасты — собиратели коллекций, сейчас больше нет таких ламп, только, может быть, на барахолке еще можно отыскать лампу семидесятилетней давности, но она уже не будет светить ослепляющим светом по ночам в глаза. Потом я очутилась в комнате, где пол устилала огромная карта СССР, с точками, куда высылали военнопленных и арестованных, где они годами работали на строительстве каналов и железных дорог, чтобы потом умереть от истощения. Или умирали сразу, от болезней или от пули надзирателя. Или оказывались в сумасшедшем доме, где все о них забывали, и они проводили десятилетие за десятилетием. Они не знали, что зло есть лишь отсутствие добра, что лагерь был не лагерем, а отсутствием добра, и надзиратель не был надзирателем, а был отсутствием добра, и стены сумасшедшего дома (где их держали десятилетиями, потому что врачи забыли, кто они, эти бывшие военнопленные, и никто не понимал, на каком языке они говорят) — не стены, а только отсутствие добра, и, поэтому, на самом деле не существуют. Но вот только выйти никак нельзя было, ни из психушки, ни из лагеря, и надзиратель продолжал кричать, и пуля убивала.
А те, кто кричал и бил их, кричали на них по-русски, и по-русски же матерились, и по-русски же обсуждали друг с другом насущные проблемы лагерной жизни — каких заключенных на какие работы направить, кого лишить пайка, на кого натравить собак. Они называли сапог сапогом и перчатку перчаткой, койку койкой и воздух воздухом, и, хотя я никоим образом не участвовала в их преступлениях и чувствовать вину можно только за то, что ты сделал сам, вина не передается по наследству, но все же в России и за ее пределами, беседуя с друзьями, мы называли воздух воздухом и перчатку перчаткой, и, гуляя по пляжу, мы называли волну волной, луну луной, самолет самолетом, точно так же, как те, кто арестовывал и убивал. Мой воздух был их воздухом, даже если уехать на край земли. Мой хлеб был тем же хлебом, и водка той же водкой. Только с Варгизом я говорила по-английски, и на этом языке я была далеко, совсем далеко от советских солдат и от маршала Жукова, и от генералиссимуса Сталина, я была просто туристкой, просто иностранкой, случайным приключением, Варгиз мог восхищаться мной, он мог меня полюбить.
Мне не терпелось оказаться в кафе с Варгизом, но я все еще была в Доме Террора. Я шла мимо знакомых с детства портретов и знакомых с детства знамен, они хранились у нас в пионерской комнате, мы доставали их на заседании совета отряда и совета дружины, мы собирали макулатуру, и маршировали на смотрах строя и песни, и ходили в Музей революции. Я никогда не думала, что увижу эти знамена, и эти портреты рядом с лицами расстрелянных, это была изнанка истории, которую нам не рассказали, и сейчас эта изнанка разворачивалась передо мной. И я думала, бросая взгляд на мое отражение в стекле, закрывающем темный плакат, что у моей души тоже есть эта изнанка, но мне ее не показали, мне о ней ничего не известно, как в детстве я ничего не знала о тех, чьи портреты и даты смерти здесь выставлены, я ничего не знаю об изнанке, только иногда начинаю догадываться, начинаю вспоминать наперекор собственному желанию.
Музей подходил к концу, я села в лифт, чтобы спуститься. Лифт начал медленно двигаться и вдруг остановился. Двери не открывались. Я поняла, что стала пленницей этого дома. Неожиданно я услышала голос: на стене лифта включился экран. Старый человек стал рассказывать с экрана, рассказывать тихо, почти бесстрастно, как над ним издевались в подвале этого дома. Я знала, что для тех, кто допрашивал и бил его, он не был человеком, они не могли представить себе, что кто-то запишет на видео его лицо, его голос и его рассказ о пытках, они унижали его в одной жизни, а видео было в другой, он продолжал жить с памятью о пытках, но для тех, кто его избивал, будущее не существовало, оно было абстракцией, они в нем отсутствовали, им было глубоко наплевать на будущее, они издевались над ним здесь и теперь, в подвале этого дома, настоящим было лишь настоящее, и в нем они были мастерами своего дела.
Теперь эти застенки пусты, нет ни жертв, ни палачей, есть камера, залитая по щиколотку водой, и карцер, в котором нельзя ни лечь, ни сесть, и виселица посреди застенка, и огоньки в память о погибших душах; есть открытки на стенах, от тех, кто ушел в изгнание, и, может быть, там есть открытка от Александра Гроссшмида, написанная из Америки, у океана, где он завещал развеять свой прах, или дома, за письменным столом, где в верхнем ящике лежит пистолет, который выстрелит лишь однажды.
Выйдя из музея, я посмотрела на карту и решила, что знаю короткий путь в кафе, где договорилась встретиться с Варгизом. Уже темнело. Мне казалось, что я иду в правильном направлении, но через несколько кварталов поняла, что сбилась с пути. Я повернула обратно и увидел цыганят.
Их было человек десять, и всем им было лет по шесть-семь, кроме одной девочки постарше. Я подошла чуть поближе, и они тут же подбежали, клянча копеечку. Я вынула из кошелька две монеты и сунула в протянутые ладошки. Я хотела пройти дальше; но цыганята окружили меня плотным кругом и двигались вместе со мной, как рой пчел. Их плаксивые просьбы становились все более требовательными, а руки, которыми они обнимали меня, норовили залезть в карманы, шарили по телу.
Я убыстрила шаг, но дети не отставали. Их плотное кольцо двигалось вместе со мной, как будто мы были единым организмом. Прохожие пугливо сторонились нашей толпы. Я хотела свернуть в темный переулок, но поняла, что лучше этого не делать. У меня был выбор: оторваться от них и убежать (но бежать от детей было унизительно) или зайти куда-нибудь, куда они вряд ли решатся за мной последовать. Я увидела антикварный магазин и быстро открыла дверь. Цыганята, действительно, остались на улице, но, через окно, не сводили с меня глаз. Я решила, что останусь в этом магазине, пока они не уйдут.
Им было лет по шесть-семь. Как Юлику в первом классе. Он был младше всех, потому что его отдали в школу с шести лет. Ростом он тоже был самый маленький. Что еще я о нем помню? Черные кудри, молочно-белая кожа, россыпь веснушек на носу. Быстрые движения. Синяя школьная форма с нашивкой на рукаве. Учительница посадила его сначала за первую парту, чтобы он, самый маленький, лучше видел. Но потом пожалела — его рука постоянно вздымалась. Он спорил с ней, уточнял факты. Учительница не выдержала и пересадила его на четвертую парту. Он продолжал тянуть руку и излагать свои версии исторических событий и свои объяснения природных явлений. Мы, одноклассники, как это ни странно, всегда вставали в их спорах на сторону учительницы, то есть авторитета, хотя Юлик чаще оказывался прав. Он говорил долго и быстро, как будто захлебывался, пронзительным голосом, слишком громким для его маленького тела, и всегда сообщал так много подробностей — будь то о строительстве Шушенской ГЭС или о животных, занесенных в Красную книгу, — что учительнице приходилось обрывать его.
Даже когда все остальные в классе перешли на более модные и взрослые спортивные сумки через плечо, Юлик продолжал ходить с ранцем. Его ранец был белого цвета, с картинками волка и зайца из «Ну, погоди!». По улице в школу Юлик шел быстрой, неровной, подпрыгивающей походкой, и ранец, слишком большой для его тщедушного тела, тоже подпрыгивал у него на спине.
Еще у него был деревянный пенал с отъезжающей крышкой. Мы дразнили: Юлик, твой пенал похож на гроб.
Среди нас, точнее, среди наших родителей, циркулировали смутные слухи, что Юлик «нервный», хотя ничего особенного, кроме захлебывающейся речи, быстрых, как будто птичьих, движений и частных простуд я за ним не замечала. Но мы все же обходили его стороной в начальных классах, у него не было близких друзей, хотя я не знаю, заметил ли он их отсутствие.
Его «нервность» дала себя знать в самый торжественный момент нашего детства. Когда мы были в третьем классе, весной, в апреле — в день рождения Ленина — нас должны были принять в пионеры. Помню, что переживала два или три месяца, примут ли меня, достойна ли я, не найдется ли у кого-нибудь возражений в последнюю минуту, не обвинит ли меня кто-нибудь в лживости, жадности, лени. Возможно, и в душе Юлика бушевала подобная буря, но, может быть, и нет, возможно, он просто сильно проголодался или не выспался в тот день. Нас разбудили очень рано, чтобы перед торжественной пионерской церемонией посетить Ленина. Было тепло, и поэтому час, который мы провели, стоя в очереди, пролетел почти незаметно. Мы зашли в полумрак склепа и, под молчание стоявшего навытяжку солдата, медленно прошли мимо желтого лица и желтых рук Ленина в стеклянном саркофаге, и, когда мы снова оказались на улице, мы сами себе показались переродившимися и очистившимися, готовыми для посвящения.
Принять в пионеры нас должны были в Музее Ленина, ныне несуществующем, а тогда располагавшемся в здании на Красной площади. Я помню белые стены, красные ковры, флаги, фотографии под стеклом на стенах, карты и лозунги, длинный зал, где нас выстроили в линейку по росту и где, по команде, мы повернулись лицом к председателю совета дружины нашей школы. Торжественную клятву «жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин» мы произносили, кажется, хором, но каждый из нас должен был сделать шаг вперед, чтобы произнести свое имя. Затем председатель совета дружины и его помощник подходили к каждому, чтобы повязать на шею красный галстук. Помощник держал галстуки, председатель их повязывал. Каждый из нас, получив на шею галстук, отдавал пионерский салют. Я боялась, что что-нибудь пойдет не так, что я запнусь или что оступлюсь, когда буду делать тот самый шаг вперед, чтобы произнести мое имя. Или забуду отдать салют. Или закашляюсь.
Председатель совета дружины медленно двигался вдоль нашего ряда. Когда он подошел, у меня тряслись колени. Он повязал мне на шею алый галстук из легкой искусственной материи, похожей на шелк, и я торжественно отдала салют, полная гордости за то, что не забыла этого сделать. Но ведь были еще и значки в форме пятиконечной звезды с горящим пламенем и профилем Ленина, точно помню, что были такие значки. Но когда нам их прикололи? Тогда, в музее, или потом? И правда ли это, что много лет подряд я мечтала получить такой же значок, но с надписью «За активную работу»? Как ни стараюсь, вспомнить не могу. А вот этот длинный белый зал со знаменами и стеллажами — помню. И как у меня дрожали колени, и как медленно председатель совета дружины двигался вдоль выстроившихся ребят, обмениваясь салютом с каждым из них. И чувство радости и легкости, когда галстук был уже у меня на груди.
Я повернула голову налево, продолжая следить за путем председателя совета дружины и его помощника вдоль цепочки выстроившихся одноклассников, как вдруг в самом конце ряда ожидающих галстука школьников, куда председатель и помощник еще не успели дойти, кто-то упал на красный ковер и забился в судорогах.
Мне — из-за высокого роста стоявшей в начале ряда — видно было плохо. Но, как в замедленной киносъемке, я помню бегущих женщин. Несколько мам и пап сопровождали нас в музее, и классная руководительница, конечно, бежала тоже, но первой к Юлику успела моя мать, медработник. Я помню, что она обхватила его голову обеими руками и повернула набок. Чей-то папа махал расческой и кричал, чтобы в рот вставили, а то язык проглотит, но моя мать оставила эти слова без внимания. Пионеры выступили из строя и следили за тем, что происходит, мне за их спинами ничего не было видно. Не решаясь протолкнуться вперед, я отвела взгляд и увидела маму Юлика. Как темная статуя, она стояла у окна и глядела на бьющегося в припадке сына, не произнося ни слова и не делая ни малейшего движения к нему.
Я не помню, чтобы хоть раз видела, как она улыбается, или слышала ее голос. Мать Юлика была худа, намного худее других мам, и вся какая-то изжелта-черная, в то время когда все женщины мечтали походить на Аллу Пугачеву яркой помадой и тенями с блестками. Когда мы учились в первом классе, она приходила после школы за Юликом и стояла в проходной, сжав тонкие губы, сосредоточенно глядела перед собой невидящим взглядом. Молчание ее было ошеломляющим, как ошеломляла захлебывающаяся говорливость ее сына. Отца Юлика я не видела ни разу. Помню только мать, темную, молчащую, и сына с пронзительным голосом и движениями воробья.
Помню лето, наступившее через месяц после того приема в пионеры. Хотя я знала, что теперь участвую в грандиозном коммунистическом проекте преображения мира, но запах болота и свежескошенной травы, кровавые закаты над лесом, писк комаров в темноте — все это делало нашу борьбу за светлое будущее нереальной, как будто никакого будущего нет и не может быть, а всегда будет только луна над колышущимся жнивьем, запах навоза и жужжание мух, ночные шорохи полевок.
Первые, солнечные дни сентября всегда казались праздничными. Вернувшись в город, мы шли в новый класс, чувствовали себя на год старше, ощущение времени возвращалось. В школу еще пару недель можно было бежать без куртки и даже без сменной обуви. После уроков я возвращалась домой, шелестя подошвами по красным опавшим листьям. Неожиданно Юлик нагнал меня и спросил, знаю ли я, кто такие хоббиты (даже теперь, тридцать лет спустя, любое упоминание об этих сказочных существах с мохнатыми ногами, трубками во рту и норками вызывает у меня в памяти тот сентябрьский день). Мы были комичной парой: в десять лет я казалась себе статной красавицей (русоволосая, с косой до пояса, с атласной лентой в волосах), а он был ниже меня на полголовы и подпрыгивал на ходу. Я надеялась, что нас никто не увидит вдвоем и не задразнит.
Помню лабиринт улиц, то дождливых — Юлик нес надо мной зонтик, вытянув худую руку, — то заснеженных, то мокрых от слякоти, то сухих и пыльных. Каждый двор жил собственной жизнью: ребенок катался на трехколесном велосипеде, ворона вырывала кусок съестного из кучи мусора, толстая баба в сером халате жгла прошлогодние листья и смотрела в огонь, опершись о грабли. Мы шли мимо музыкальной школы из красного кирпича, до нас доносились аккорды, настойчиво пиликал смычок, Юлик пересказывал содержание «Детей капитана Гранта». Он ни разу не спросил, интересно ли мне его слушать. Поскольку ему самому все эти приключения казались фантастически прекрасными, ему бы никогда не пришла в голову мысль, что кому-то его рассказ мог показаться скучным.
Мы шли, и солнце светило, и дождь капал, и снег поскрипывал, и ребенок катался на велосипеде, и баба жгла листья, и ворона пыталась клювом продолбить консервную банку. Но в нашем мире всегда что-то было не так, неправильно или сломано: труба протекала, или кто-то выбивал окно, или кто-то опаливал пластмассовые кнопки в лифте, кто-то мочился в подъезде. Нас одолевали простуды, у нас болело горло и закладывало нос, мы теряли учебники, у нас развязывались шнурки. Тротуар тонул в слякоти, магазин закрывался на ремонт, чтобы никогда уже не открыться, детали конструктора не подходили друг к другу, и все оказывалось, если остановиться и задуматься, подгнившим, рушащимся и обманным.
Иногда на меня находило желание обидеть Юлика. Я отказывалась слушать его монолог или обзывала его всезнайкой. Я даже заставила его залезть вместе со мной на крышу пятиэтажного дома по пожарной лестнице, прекрасно понимая, что, если бы у него начался припадок, то он сорвался бы насмерть. Может быть, меня и впрямь раздражала его захлебывающаяся манера говорить. Или я завидовала тому, как много он знает. Или, воображая, что он влюблен в меня, я упивалась моей — кажущейся — над ним властью.
Никогда больше, за нашу школьную жизнь, приступов у Юлика не повторялось. Потом, когда мы с ним подружились, он спросил, бывает ли у меня ощущение, что я все это уже один раз видела в прошлой жизни. Он сказал, что у него такое бывает, вдруг накатывает на несколько мгновений, а потом проходит. Но со мной тогда такого не случалось. Я спросила вечером у матери, бывает ли у нее чувство, что все это она один раз уже видела, и она ответила, что да, бывает, от усталости, и называется «дежа-вю». Неужели у тебя такое, спросила она. Я сказала, что это у Юлика, на что мать ответила: Ну, у него от болезни, наверно, — и, не объясняя своих слов, отвернулась к плите. На работу моя мать ходила в белом халате (ее больница была обнесена забором с колючей проволокой, и внутрь пускали только по специальным удостоверениям). Я была уверена, что, когда вырасту, тоже буду носить на работе белый халат, и только те профессии казались мне уважаемыми, у которых была форма: милиционер, пожарный, врач, работник метрополитена.
Я вспомнила об этом «дежа-вю», когда смотрела, в антикварном магазине, на лампу, подсвечник, вазу и фотографии столетней давности — фотографии людей, о которых я никогда ничего не узнаю, и на секунду мне показалось, что все это уже было, я когда-то трогала подсвечник, вазу, лампу, фотографию, перебирала их в антикварной лавке за час до свидания, прячась от цыганят и думая о друге детства, которого больше никогда не увижу.
На улице окончательно стемнело. Только одна одинокая цыганская девочка все еще оставалась у витрины, прижимаясь лицом к холодному стеклу. Я вышла, у меня не было выбора, мне нужно было попасть в кафе, где Варгиз, наверное, уже меня ждал. Девочка еще прошла рядом со мной несколько улиц, клянча уныло и безнадежно, пока не решила окончательно, что проку от меня все равно не будет, и не повернула обратно. Я спешила на встречу, думая, рассказать или нет Варгизу о моем приключении, мне хотелось пересказать ему весь день и всю мою жизнь, мне хотелось рассказать так много, а времени у нас было так мало. Я знала, что должна разборчиво подойти к темам нашего разговора, но подозревала, что у меня не хватит присутствия духа, чтобы вести себя разумно и хладнокровно. Я буду тараторить без умолку, буду пытаться заполнить каждую возникающую паузу, чтобы, не дай бог, разговор не прервался ни на минуту, чтобы не дать Варгизу возможность сказать что-нибудь, как, например, «наша встреча была ошибкой, мы не должны больше видеться».
Кафе «Централь» успело побывать столовой и складом, когда время было приговорено к постепенному, но, желательно, быстрому уничтожению. Но теперь это заведение вернулось к своему прошлому. «Централь» опять стало кофейней, как и в то время, когда туда ходили Александр Гроссшмид и его коллеги по перу. С темной улицы я заглянула в освещенное окно. Я опаздывала. В руке у меня был целлофановый пакет с книгой фотографий из Дома Террора. Я уже раскаивалась в том, что купила ее, книга была тяжелая и дорогая. Варгиз уже сидел за столиком и смотрел в телефон. Потом стал писать, возможно, отвечать на сообщение, но не на мое — я не посылала ему сообщений. Другая женщина могла написать ему сообщение, на которое он сейчас торопится ответить, пока я еще не пришла и не села за столик напротив него.
Варгиз сфотографировал меня, когда я сняла куртку и села, и сфотографировал кафе, а потом попросил официанта сделать фотографию нас обоих (молчаливый официант сделал так, как его просили, и отдал телефон с таинственно-задумчивым видом). Когда принесли кофе, Варгиз пододвинул обе чашки друг к другу и опять щелкнул телефонной камерой. Я не выдержала и положила руку на его телефон. Я хотел разместить их в Инстаграме, сказал Варгиз и попытался высвободить телефон. Ты что, не хочешь со мной разговаривать. Конечно, хочу, расскажи мне об этом кафе. Я знаю ненамного больше твоего, но по-моему, здесь собрались поэты. Ты когда-нибудь врешь, спросил Варгиз внезапно.
Нет, разве что чтобы не обидеть человека, а ты. Он посмотрел на меня с недоверием. Я лгу постоянно и получаю от этого удовольствие. А мне ты тоже лгал. Тебе нет, говорит он, опустив глаза, тебе нет, но вообще я часто вру, я подлаживаюсь под то, что другой человек хочет услышать, я меняюсь в зависимости от того, с кем нахожусь, это происходит помимо воли, мне всегда нужна была тайная жизнь. Почему? Он пожал плечами. Я всегда старался быть лучше других, но что-то оттягивало вниз, как будто бы я дерево, чьи корни должны найти перегной, чтобы крона зазеленела. Я тебе такой нравлюсь? Нет.
Варгиз поднял чашку, отставив мизинец, и сказал по-русски: на здоровье! Допив, он вытер салфеткой уголки губ и сказал: в детстве я воровал, я был отличником и в то же время воровал деньги у отца, вытаскивал мелочь из кошелька, иногда купюры побольше, корни искали перегной, спорю, что тебе такое в голову не приходило.
Я украла марки один раз, и мне в результате объявили бойкот. Я знала, что ему будет любопытно, что я нарушила правила, он еще не слышал про привычку советских детей травить друг друга бойкотами.
Такие у нас были игры, сказала я, войны и бойкоты, когда мы играли на дачном участке и вели войну за кочки. Кочки, поросшие лопухами, были СССР и Германией, а мы были партизанами. Еще мы играли в прятки и дочки-матери, но больше всего любили играть в войну. У нас был один мальчик, который собирал марки. Один раз он оставил кляссер с марками на скамейке, а я его забрала себе. Думала, что тайком, но кто-то меня увидел. Увидел и рассказал всем остальным. Они пришли ко мне домой и сказали: ты воровка, и мы тебе объявляем бойкот.
Ты им отдала марки?
Да, я сказала, что взяла кляссер только потому, что боялась дождя. Боялась, что марки намокнут. И что собиралась их вернуть. Они забрали кляссер и сказали, что вынесут вопрос обо мне на совещание партизанского отряда. Поэтому в тот день я осталась без друзей.
Ну и шуточки у советских подростков, усмехнулся Варгиз.
К нашему столику подошел официант с сосредоточенным и таинственным видом, только чтобы спросить, хотим ли мы что-нибудь еще. Варгиз попросил виски. Расскажи еще про пионеров, сказал он.
Кто из нас предложил играть в разведчиков? Я, наверно. Все «советское» в нашей дружбе с Юликом исходило от меня. Помню, как предложила взяться за руки и маршировать по улице, скандируя «Майскую песенку» самоубийцы Маяковского: «Зеленые листики — и нет зимы. Идем раздольем чистеньким — и я, и ты, и мы. Весна сушить развесила свое мытье. Мы молодо и весело идем! Идем! Идем!». С другой стороны, Юлик всегда был жаден до приключений, его героями были Шерлок Холмс, Капитан Немо, Последний из могикан. Возможно, игра в разведчиков была порождением коллективного разума, мы, должно быть, только что посмотрели «Щит и меч», или «Неуловимые мстители», или «ТАСС уполномочен заявить».
Помню, как получила от Юлика записку на уроке истории: «рсйцей тедпеоа гщетэ» или что-то в этом роде, что означало «приходи сегодня в шесть к планетарию в парке». Код, который казался нам верхом загадочности, был, наверно, самым простым из всех возможных: мы просто заменяли каждую букву на следующую в алфавите. Планетарий в парке — как и читальня, как и автоматы с газированной водой — всегда был закрыт (он навевал мысли о золотом веке прошлого, когда можно было ходить в планетарий, читать в читальне, пить газировку и квас из автоматов, кататься на лодке по озеру). Юлик уже меня ждал: мы стали ходить кругами по дорожкам вокруг озера, освещенным желтыми фонарями, и продолжали придумывать, что мы — разведчики, засланные во вражескую державу. Нам полагалось создать себе легенды. Я стала мадам Гастон, владелицей галантереи, Юлик был месье Брикс, коммивояжер (слово, которое он вычитал то ли у Жюля Верна, то ли у Конан Дойла, и о чьем значении мы спорили). Наши позывные, известные только советскому разведцентру, были «Ласточка» и «Агент Ураган».
На следующий день, по дороге из школы, мы изменили правила игры. Теперь мы были работниками контрразведки: мы выслеживали шпионов среди людей, которые попадались нам навстречу. Вот, например, старушка сидит на скамейке и кормит, понимаешь, голубей. Притворяется. А вот мужчина, солидный такой, с пузом и портфелем, спешит куда-то, будто бы по делам. Молодая мать переходит дорогу, толкая перед собой коляску — и ведь как подозрительно эта «молодая мать» продолжает оглядываться направо и налево… Мы наблюдали за ними, следовали за ними на безопасном расстоянии: любую их встречу мы воспринимали как явку. Вот солидный с портфелем встретил хилого мужичка в курточке и мускулистого в спортивном костюме. Один из них зашел в магазин и вернулся с бутылкой, после чего все трое зашли в подворотню. Маскируются под алкашей, это понятно, а ведь там, в темноте подворотни, «хилый» передает «солидному» план Останкинского молочного комбината, а «спортивный» наверняка припрятал в рукаве секретные сведения о дислокации советских войск. Некий румяный молодой человек подошел к «матери» и поцеловал ее в щеку — мужем притворяется, решили мы. В коляске-то у них, конечно же, не настоящий ребенок, а кукла, а в животе у куклы — магнитофонная запись детского плача, которая начинает играть, если нажать на специальную кнопку, спрятанную в ручке коляски. И еще одна кнопка там тоже находится, и если на нее нажать, то произойдет взрыв, потому что в коляске лежит не только кукла, но и динамит. Поэтому нам надо было проследить за «румяным» и за «матерью», чтобы они не взорвали объект районного значения, такой, например, как научно-исследовательский институт. Старушка божий одуванчик была подозрительней всех, даже голуби подозрительно ходили у ее ног, обутых в войлочные ботинки, подозрительно курлыкали и клевали подозрительные крошки. Вскоре к ней подсела другая подозрительная старушка и стала что-то, вздыхая, рассказывать. Не иначе, как обе они — с их вязаными шапочками и очками в темной оправе — были тайные британско-немецкие генеральши, алчущие мирового владычества.
Может быть, все это взялось не из фильмов и не из учебников, а из смутного подозрения, что с реальностью, нас окружавшей, что-то было не так: ложь таилась в сердцевине нашего мира. Возможно, когда-нибудь наш мир вывернется наизнанку и все, что мы считали добром, предстанет злом, а то, что нас учили считать злом, окажется добром, пребывавшем в изгнании.
Пару раз я была в гостях у Юлика. Он жил на первом этаже, и к нему в комнату можно было заглянуть со двора. Юлик всегда сидел за письменным столом у окна и читал, даже днем, при свете настольной лампы. У него была смешная привычка сидеть, подвернув под себя ногу, а если книжка ему особенно нравилась, то он обоими коленями становился на стул и опирался локтями о стол. Кровати, его и матери, стояли вдоль стен, и то ли ковры, то ли узорчатые платки были прицеплены над кроватями, а над дверью висели круглые, громко тикавшие часы с длинными стрелками. На столе и на полу лежали стопки книг, Юлик еще первоклассником записался в библиотеку, и книги менялись в зависимости от его увлечений. Сначала это был животный мир, в частности мир земноводных и пресмыкающихся. В моей памяти даже возникает банка на столе с жившей внутри пятнистой лягушкой (хотя, возможно, она была создана позже моим воображением). Потом он увлекся археологией, Месопотамией и Древним Египтом, до сих пор помню, что он советовал мне прочесть книги «Боги, гробницы, ученые» и «Библейские холмы». Я все еще намереваюсь прочесть их, хотя тридцать лет руки до них никак не дойдут. В углу, далеко от окна, в кресле-качалке каждый вечер сидела мать Юлика, с таким молчаливым, сосредоточенным видом, как будто приросла к этому креслу и никогда из него не подымается. Я даже не помню, ответила ли она на мое приветствие, когда я пришла в гости. Помню только шаль у нее на плечах, волосы, забранные в пучок, обтянутые кожей скулы и темные, глубоко посаженные глаза. Кресло, качаясь, поскрипывало в такт тикающим часам, и Юлик говорил все громче, как будто хотел заглушить этот скрип и это тиканье. Еще помню, что в комнате отвратительно, по-старчески, пахло лекарствами. Но кому они принадлежали — Юлику или его матери? Я не знаю.
Когда я возвращалась домой от Юлика, моя жизнь казалась мне скучной. У меня не было ни его увлечений, ни его страсти. Я садилась за кухонный стол, чтобы делать уроки, но засматривалась в окно: на небо, на облака, на балкон дома напротив. Я оказывалась будто парализована или находилась в прострации, в голове не было ни одной мысли. Просидев так с полчаса, я заставляла себя опустить глаза в учебник, но упражнения (по расстановке слов, или знаков препинания, или на безударные гласные, или по вычислению средней скорости поезда) казались мне поэмами. Некоторые из них я помню до сих пор:
«В, живут, лесу, звери, разные.
В, зайцы, густой, прячутся, траве.
Рыжие, ищут, лисицы, добычу.
Пушистые, на, прыгают, вершинах, белки, деревьев.
В, лесной, бродит, чаще, медведь.»
Варгиз опять настоял на том, чтобы заплатить за нас обоих.
Когда мы вышли из «Централя», я взяла его за руку. Я боялась, что он застесняется и отнимет руку, но он не высвободил ее.
Теперь твой черед рассказывать, сказала я.
О чем ты хочешь, чтобы я рассказал?
Ну, например, как Фома попал в Индию и как вы стали христианами?
А вы как стали христианами, ответил Варгиз вопросом на вопрос.
Я первая спросила, но, если тебе интересно, отвечу: нам хотелось пить алкоголь и есть свинину, поэтому другие монотеистические религии нам не подходили. Теперь расскажи, как же все-таки Фома приехал в Индию.
Неужели тебе это интересно, устало спросил Варгиз.
То ли он подумал, что я хочу выставить себя умнее, чем я есть, то ли тема казалась ему неподходящей для прогулки, но я продолжала настаивать, и он сказал: Фома приплыл на корабле. Я же уже рассказывал.
И что потом было?
Но Варгиз остановился на мосту и высвободил свою руку. Он достал из кармана телефон и сфотографировал льдины внизу, которые медленно, белея, проплывали по темной реке. Ему кажется, что я спрашиваю из вежливости, думала я, или он просто не видит смысла мне что-то рассказывать. Возможно, он из тех, кто любит брать, а не давать, из тех, кто использует людей и гордится умением извлекать пользу из знакомства. Может быть, я нужна ему только для того, чтобы кто-то сходил с ним в баню, в музей, в кафе. Хотя возможно, что он как раз меня подозревает, что я хочу выудить у него что-нибудь такое, что дало бы мне потом повод над ним посмеяться.
Варгиз сделал еще несколько снимков, спрятал телефон в карман и протянул мне руку. Я поднесла ее к губам и поцеловала. Он посмотрел на меня с удивлением, и я подумала: мы очень редко смотрим друг другу в глаза, но сейчас наши взгляды встретились. Я заметила, какие влажные у него глаза — вероятно, от ветра над этой ночной рекой с прозрачно-белыми льдинами, которые беззвучно проплывали под нами. Варгиз поцеловал меня в губы, это был, наверно, его первый поцелуй в открытую на европейской улице, вернее, на европейском мосту.
Мы перешли на другой берег, туда, где над нами возвышались дворец и собор, ярко подсвеченные в темноте. Мы прошли мимо продуктового магазина, открытого двадцать четыре часа в сутки, и стали подниматься по улице, как бы диагонально ведущей от круглой приречной площади вверх к собору. Ее пересекали узкие, темные, барочные переулки, где не было ни души. Рука Варгиза лежала в моей. Мы молчали, потому что было слишком холодно, чтобы разговаривать, и только уже у самого общежития он предложил мне зайти к нему.
Только сначала приму горячий душ, сказал он.
Я поднимусь к себе в гостиницу, чтобы оставить книжку, и приду к тебе минут через двадцать, сказала я, и пошла вверх по лестнице, перескакивая для быстроты через ступеньку, и не боялась поскользнуться. Мне нужно было принять быстрый душ, накраситься, высушить волосы в преддверии нашего свиданья, и это предчувствие свидания было лучше всего: одеваться и знать, что в нескольких минутах ходьбы отсюда, в освещенной комнате с раскаленной — несмотря на холод за окном — батареей, меня ждет похожий на тюленя Варгиз.
Я не удержалась от того, чтобы перед отходом присесть за компьютер и поискать Деяния Фомы. Оказывается, когда в Иерусалиме апостолы бросали жребий о том, в какую страну каждый из них пойдет проповедовать, Фоме выпала Индия. На что он (как утверждает интернет) первым делом возопил: «Не имею я сил для этого, ибо слаб я, и муж я еврейский, как индийцев могу я учить?» И даже после того, как Христос явился ему во сне и стал уговаривать не бояться, Фома еще продолжал упрямиться: «Куда хочешь, говорит, пошли, а в Индию не пойду».
Я взяла ключ и шла уже к двери, когда зазвонил телефон. Я вернулась. Минуту я стояла и слушала звон. Но я не подняла трубку. Вместо этого я посмотрела в окно, на сияющий Парламент на том берегу. Я испугалась, что это звонит Варгиз, что он попробует отменить свидание, скажет, что у него болит голова или живот, или что ему прислали срочную работу. Я хотела быть с ним. Пусть он лечит голову или живот, или сидит у компьютера и доделывает какую угодно работу, но я буду сидеть рядом и смотреть на него. Больше мне ничего не надо.
Для обложки сочинения на конкурс «Что вы знаете о Венгрии?» мы с Юликом взяли лист ватманской бумаги и наклеили на него вырезанную из газеты фотографию здания Парламента. Мы решили, что я, своим аккуратным почерком, перепишу все сведения, которые мы собрали о Венгрии, о ее флоре и фауне, о ее истории и политике, о литературе и об искусстве. Потом переплету и пошлю в редакцию журнала «Пионер», объявившего конкурс. Или это был «Костер»?
Я помню, что сидела и переписывала наши разрозненные странички за серым кухонным столом. Передо мной было окно, выходившее в переулок. Время от времени я поднимала глаза от бумаги и смотрела на балкон дома напротив. Балкон отбрасывал резкую тень в форме неправильного четырехугольника. Мужчина в белой майке вышел, чтобы покурить. Он стоял, опершись на балконные перила, и глядел вдаль; на несколько минут наши жизни пересеклись, пока он не докурил сигарету и не скрылся обратно в комнату. Еще минуту или две я предавалась фантазиям о том, какова была его жизнь в этой комнате с балконом, выходящим в переулок, и было что-то грустное в мысли о том, что сотни жизней, о которых я никогда ничего не узнаю, проходят там, в доме напротив, на который я каждый день гляжу из окна кухни. Потом я снова взяла в руки ручку и склонилась над бумагой.
Самым последним штрихом было написать фломастером на обложке «Сочинение на тему: что вы знаете о Венгрии?» и указать имена авторов. Не знаю, почему — то ли по забывчивости, то ли оттого, что вклад Юлика в наш совместный труд показался мне в ту минуту недостаточным, то ли оттого, что засмотрелась на мужчину с сигаретой, гадая о его жизни — я указала только мое имя.
За лето на даче с речкой и зарослями малины я успела забыть о конкурсе «Что вы знаете о Венгрии?», который объявили в пионерском журнале весной. Иногда я вспоминала о том, что переплетенная зеленой ленточкой самодельная книжка с Парламентом на обложке пылится, должно быть, у кого-нибудь на столе в редакции журнала. Мне приходила в голову мысль, что я не указала Юликово имя. Я вздрагивала, но потом говорила себе, что в любом случае он никогда не узнает — ведь наш шанс победить слишком мал.
Но, вернувшись в родной город, я обнаружила, в середине сентября, письмо в почтовом ящике, письмо из журнала, извещавшее меня, что мое сочинение заняло второе место, и что вместе с двумя другими победителями конкурса мы поедем на неделю в Венгрию, где будем гостями пионерии Будапешта. В первый момент я завопила от радости. Потом вспомнила про Юлика. Я не знала, что делать.
Может быть, подумала я, он забыл о конкурсе. Ведь я сама почти забыла о нем летом. В начале учебного года Юлик ни словом не обмолвился о том, что ждет результатов, ни разу не упомянул о нашем сочинении. Я видела его на углу соседней улицы в компании старшеклассников, он держал во рту зажженную сигарету, с которой выглядел смешным и маленьким. Он меня не заметил.
Я решила, что буду молчать. Поездка совпадала с зимними каникулами. Может быть, он не заметит моего отсутствия. А если заметит, я всегда смогу сказать, что ездила к бабушке в Кемерово. Главное, не привозить никаких сувениров, чтобы он не догадался, зайдя ко мне в гости. И матери строго-настрого сказать, чтобы держала мою поездку в тайне. Такая секретность чуть-чуть убивала мою радость от предстоящей поездки, мне хотелось всем рассказать и похвастаться, было странно держать это в себе, у меня никогда раньше не было тайн, хотя иногда я и жила другой, воображаемой жизнью, в которой я — то спасала человечество, то давала интервью иностранным изданиям, то общалась с инопланетянами.
Может быть, мой детский обман сошел бы мне с рук, если бы пионерский журнал не захотел потом написать статью об удачной поездке советских пионеров к венгерским друзьям. Журналисты той поры писали особым стилем, радостным, простым и, конечно же, насквозь фальшивым. Но фальшь почти не уменьшала радости для нас, пионерских активистов, потому что, в любом случае, мы пытались жить в той, другой, реальности, где горн, барабан и отрядное знамя были священны и бессмертный дедушка-Ленин осенял нас с портретов. Это было гораздо лучше, чем пьянь в подъезде, километры блочных домов и давка в метро. По крайней мере я предпочитала думать о подвигах революционеров-подпольщиков, а не слушать мат-перемат с соседней скамейки.
Но, думаю, есть божество реальности, которое карает всех тех, кто хочет жить не в этом мире, а в своем, придуманном, и оно меня настигло и покарало, так что теперь я, по крайней мере — наедине сама с собой, — всегда пытаюсь дать себе отчет о том, что меня на самом деле окружает, и не витать в облаках фантазий.
В статье (радостно-оптимистической) говорилось, как пионеры из СССР поехали в гости к пионерам Венгрии. Как они (то есть мы) попробовали знакомые нам лишь понаслышке блюда венгерской кухни и как нам особенно понравился торт «Добош». Как мы вместе читали стихи и пели песни в местном дворце пионеров. Как нас водили на мебельную фабрику и как с нами беседовал председатель профсоюза. Как на автобусе нас свозили посмотреть на озеро Балатон. Как нам удалось насладиться достопримечательностью столицы — теплыми источниками.
Лучше всего я запомнила бассейн — над водой поднимался пар, мне не верилось, что я плаваю зимой под открытым небом. Потом, выскочив из воды, мы бежали по коридору туда, где чинные пенсионеры сидели по шею в горячей, пахнущей тухлыми яйцами воде. Мы, юные пионеры, визжали от восторга, но посреди этой радости я думала о Юлике, о том, что его здесь нет, о том, что он лишился и бассейна, и горячей бани, о том, что я лишилась его самого, ведь он мог быть здесь: его худое тело с длинной шеей, его большая голова со спутанными кудрями, его усыпанный веснушками нос — все это могло быть здесь, в горячей воде, рядом со мной, если бы не мой обман или моя забывчивость. Я сама не понимала, почему так произошло, была ли я слишком жадной, стыдилась ли я его компании, думала ли я, что нас задразнят, если бы мы выиграли конкурс и приехали бы вместе? Или я действительно забыла, заглядевшись на балкон дома напротив, пытаясь разгадать тайную жизнь мужчины в белой майке, который вышел покурить, забыла поставить второе имя на обложку, столь тщательно продуманную?
Несколько лет подряд после этой поездки мне будут сниться желтые стены купальни, окружающие голубой бассейн, и мелкая плитка в темной комнате с теплой водой, темнота и теплота и близость Юлика, который — мне снится — приехал со мной и сидит рядом по шею в пахнущей тухлыми яйцами воде и рассказывает о том, как он увидел инопланетянина в дедушкин бинокль, а я ему рассказываю — нет, я ничего не рассказываю, я просто слушаю, сидя в теплой воде, в моем первом купальнике, рядом с моей первой любовью.
Мое имя упоминалось в журнальном отчете о нашей поездке: каждый, кто ездил, рассказывал о своих впечатлениях, и я тоже что-то сказала, кажется, как мне понравился зоопарк в Будапеште, особенно слоновник — этот слоновник тоже снился мне потом, слоны плавали рядом с нами и были, одновременно, чем-то вроде идолов, на которых нам надо было молиться. Когда я получила журнал, я спрятала его под диван, потому что мне не хотелось думать, что Юлик откроет его и прочтет статью. Я надеялась, что, может, он больше не читает детских журналов, ведь нам было уже двенадцать, и недавно я видела его в компании старшеклассников. Может быть, он презирает теперь пионерскую мелюзгу. В первый раз в жизни я сказала, обращаясь к неведомому и невидимому собеседнику: пожалуйста, сделай так, чтобы Юлик ничего не узнал.
Дверь общежития кто-то оставил чуть приоткрытой. Я вошла без звонка, посмотрела на сторожа — на этот раз за стеклом в проходной был мужчина, улыбавшийся, щербатый — и спустилась по лестнице. Я быстро прошла по балкону с серым паласом и постучалась.
Я услышала голоса за дверью, мужской и женский.
Я успела подумать: вчера в эту дверь звонила другая. А я была внутри — с ним.
Теперь я жду, чтобы меня впустили.
Но, может быть, это что-то совершенно невинное. Например, завхоз (дама-завхоз) зашла поговорить о горячей воде или электрик (дама-электрик) — зашла, чтобы списать показания счетчика.
Варгиз открыл дверь, но — вместо того чтобы поцеловать меня — чуть отступил. Я сделала два шага вперед и увидела открытый чемодан посреди комнаты, и женщину на коленях возле него. Она вынимала вещи из чемодана и складывала стопками на красный диван. На крутящемся кресле за компьютером сидел ребенок лет пяти. Одной рукой он пытался снять с себя шарф, замотанный вокруг шеи, другой отталкивался от стола, чтобы кресло продолжало кружиться. Ребенок и женщина обернулись ко мне. На ней был толстый свитер, ее шея казалась очень тонкой в этом свитере, и шея ребенка тоже показалась тонкой и хрупкой, когда он наконец сорвал с себя шарф. Я не поняла, красива ли эта женщина, она смотрела на меня пристально из-под сведенных бровей, как будто пыталась понять, в свою очередь, кто я. Такой сюрприз, сказал Варгиз, семья прилетела на выходные. Он даже не представил меня им, ему хотелось, чтобы я ушла, женщина была недовольна моим приходом или она уже была рассержена до того, как я появилась. Мне нужно было быстро придумать объяснение, почему я здесь. Пришла что-нибудь одолжить, пакетик чаю, спички, соль, вряд ли он заваривает чай в пакетиках, извините, говорю я, можно одолжить щепотку соли? Да, конечно (Варгиз благодарно отсыпает мне щедрую горку соли в подставленную ладонь). Спасибо, до свидания, приятного отдыха. Да, спасибо.
Дверь подъезда захлопывается, передо мной возвышается замок, за спиной река несет прозрачные льдины к морю, я выпрямляю ладонь, и соль, подхваченная ветром, рассыпается по ледяной улице, подобно снегу.
Глава 6
(Когда, позже, я решила все бросить и уехать к Варгизу из города, в котором прожила десять лет, я обнаружила, что успела привязаться к моей предыдущей жизни сильнее, чем могла бы подумать, вплоть до того, что жаль было расставаться с кухонным столом, сидя за которым я могла через окно выглядывать на мусорные баки во дворе, или со стульями, которые подобрала на улице, или с двумя шишками, которые я нашла в парке и которые украшали, как мне казалось, кухню. Чашки тоже было жаль оставлять, даже ту, у которой была отбита ручка, и постельное белье, и подсвечник, и открытки, приклеенные к холодильнику. Многие вещи давно уже надо было выбросить, у меня не было никаких воспоминаний, связанных с ними: чашка была просто чашкой, белье — бельем. Но, вдруг, они стали приобретать человеческие черты, полоса на простыне выглядела растерянно, узор на чашке смотрел на меня с упреком, чайник шумел, протестуя, стол упирался в пол четырьмя ногами, я бросала их ради Варгиза, моя любовь принадлежала ему, а не им.
В подъезде, где в кадке торчал искусственный цветок, домоуправ рассказал мне по секрету — подозреваю, что этим секретом он уже успел поделиться почти со всеми жильцами, — что моя соседка, чьих косых взглядов я боялась, соседка, которая носила белые перчатки, кроссовки и завязывала на голове тюрбан — здесь больше не живет. Мы все сделали, чтобы ей помочь, говорил домоуправ, но она должна была съехать, она не могла продолжать здесь жить. Из-за нее развелись мухи и термиты, и могли развестись крысы, да, крысы тоже могли. Она же все, что попало, домой тащила: банки, коробки, бутылки. Подбирала на улице, что люди выкидывали, и складывала у себя, типа авось пригодится. У нее в квартире вещей было по пояс, представляете, по пояс. Вы видели, как она в подсобке голову моет? Это потому, что она у себя всю ванну захламила. У нее только узенький проход оставался, от кровати к входной двери. Все розетки были закрыты, кипы газет, кипы бумаг. А это против правил пожарной безопасности, она могла спалить весь дом, понимаете? Ведь если в розетку что-нибудь попадет, будет короткое замыкание, будет пожар. У нас правила, что нельзя квартиры захламлять до такой степени. Она про наши правила знала и потому пыталась никого в квартиру не пускать, даже не давала заглядывать, даже когда домовладелец приходил. А ведь это против правил. Мы ей, конечно, только добра желаем, мы сами наняли социального работника, чтобы помочь ей с переездом, он нашел для нее другое жилье, там ей будет лучше.
Я сказала, что тоже, возможно, скоро съеду с квартиры. Он расстроился, он хорошо ко мне относился, я всегда вовремя платила за квартиру, у меня не было шумных праздников. Он поинтересовался, нет ли у меня друзей, которые хотели бы снять квартиру, таких же ответственных, как я сама, я сказала, что поспрашиваю, и он пожал мне на прощание руку.
Я вошла к себе и подумала, что мы похожи с этой соседкой. Ведь мне казалось, что стол и стулья смотрят на меня с укоризной за то, что я собираюсь уезжать, а ведь у них нет душ. Когда мне казалось, что кровать смотрит на меня с упреком, это было просто расширением моей собственной души, ее щупальцами, растянувшимися по всей квартире. Ведь в отсутствие людей человек может полюбить все что угодно: шершавую стену, или, например, неровный пол. И бывшая моя соседка горевала, что ей придется расстаться с вещами — с газетой, с письмом, с исписанной ручкой, со сломанным ключом. Сострадание не позволяло ей пройти мимо обертки, мимо выброшенного ботинка, ее душа была не только в ее квартире, но и в пустой коробке из-под конфет, в целлофановом пакете, в окурке, в осколке зеркала, в истершейся зубной щетке, в беззубой расческе, во всем этом хламе была ее душа, душа расползалась и расползалась, и все меньше ее оставалось там, где она должна была быть изначально — внутри человека.
В автобусе я подумала, что скоро уже навсегда перестану на нем ездить. И тут же его салон, где, как всегда, пахло потом и грязной одеждой, салон с ободранными креслами и с толстым пассажиром, который обеими руками придерживал перед собой ходунки, преобразился в лучах утреннего солнца. Хотя столько лет я сердилась, что водитель резко тормозит на каждом перекрестке, меня тошнило, у меня болела голова от вони, но теперь я подумала: никогда больше я не стану ездить этим маршрутом — и не обрадовалась от этой мысли. Я вспомнила, как видела в автобусе девушку с татуированными слезами, вспомнила, как, в прошлом году, старик упал в проходе между сиденьями, дернулся и застыл, и как, поздно вечером, бомж мастурбировал на заднем сиденье. Но все это вдруг показалось мне совсем не отвратительным, а прекрасным.
Лаборатория была на восьмом этаже старого высотного дома. Здание навевало мысли о детективах двадцатых годов, где носили шляпы и пили виски, держали пистолеты в карманах элегантных костюмов или в складках платья с открытой спиной, у женщин были острые каблуки и ярко-алые рты. Первый этаж занимали десять ювелирных лавок, в каждую из которых был отдельный вход с опоясывающего весь этаж коридора. В них продавали золото и бриллианты, серебро и бриллианты, платину и бриллианты, бриллиантовые кольца, серьги и ожерелья, но особенно кольца, потому что каждый мужчина обязан был, хотя бы раз в жизни, купить такое кольцо и преподнести женщине с предложением руки и сердца. Поэтому было выгоднее торговать бриллиантовыми кольцами, чем полудрагоценными камнями или причудливыми украшениями. Бриллианты покупали не артистические натуры, а порядочные, уважающие себя члены общества.
Малкин смотрел из-за приоткрытой двери, он улыбнулся, и я с трудом удержалась от того, чтобы не прикоснуться к его чисто выбритой голове. Я подумала, что для него мое увольнение будет шоком. В проходной комнате перед лабораторией стоял диван, где он всегда ночевал. Все деньги Малкин предпочитал вкладывать в бизнес, снимать квартиру было бы для него лишней и необъяснимой тратой. Он пользовался туалетом на первом этаже, туалетом для тех, кто приходил выбирать кольца и проводил часы в ювелирных лавках. Мыться Малкин ходил в спортивный зал, а брился каждое утро перед умывальником в проходной комнате. В ту же комнату был втиснут заваленный документами стол с компьютером, микроволновка и большой аквариум — без рыбок, но с мутной, стоячей водой. Из узкого окна открывался вид на крыши и улицы, навевая опять-таки мысли о печальных гангстерах, убегающих от полицейских по крышам домов, и еще более печальных полицейских, вынужденных гнаться за гангстерами.
Малкин помог мне облачиться в белый халат. Когда сам он переступал порог лаборатории, то из бритого парня с татуировками, который бегает принимать душ в спортивный зал, Малкин становился пророком новых технологий, безумцем, который залез в долги и поставил все на кон, чтобы создать лабораторию. Нас было только двое, он — директор и я — лаборант, он всегда хорошо платил мне, даже когда дела шли совсем плохо и лаборатории грозило банкротство. Тайком я присматривала другую работу, но не решалась его оставить. А потом вдруг дела нашей лаборатории пошли в гору.
Малкин нашел меня, когда жизнь казалась дурацкой шуткой, я работала секретаршей и ненавидела каждое мгновение своей жизни. Точнее, то не Малкин нашел меня, а я нашла его, когда решила пойти на дискуссию о «проблеме сознания» по наводке соседки — не соседки-барахольщицы, а соседки-буддистки с придуманным именем (из Карины она стала Самадхи). Самадхи рассказывала, что ее подруга раз в месяц организует что-то вроде салона у себя на квартире, придумывает тему для обсуждения и зазывает гостей. Она бы и сама пошла, да только вот у нее йога в то же время.
Я не знала, стоит идти или нет, но все же пошла, я нашла нужный дом — старый, двухэтажный, деревянный дом — и поднялась по лестнице. Я опоздала, человек восемь уже сидели на застекленной веранде и говорили наперебой, так что я не смогла ни представиться, ни узнать их имен. С веранды можно было видеть комнату, стол из темного дерева, букет фиалок в вазе, диван с гнутыми ножками, подсвечники. В собравшихся здесь женщинах было что-то ведьминское, длинноволосое, с кольцами на каждом пальце и мерцающей улыбкой в углах губ. Мужчины казались, наоборот, жалкими и заброшенными, в старых свитерах с пятнами от еды, с волосами, забранными в жидкий хвостик на лысеющей макушке, с нечесаной бородой. Кроме одного, который был гладко выбрит, не только лицо, но и голова его была выбрита наголо, а из-под рукава его майки выглядывала татуировка химической формулы на мускулистом — слишком мускулистом — предплечье. Он либо днюет и ночует в спортзале, либо принимает стероиды, либо и то и другое, подумала я, не в силах отвести взгляд. Он, в свою очередь, поднял на меня глаза, но тут же опустил их. Один из мужчин рассказывал, как стоял в очереди за сигаретами и вдруг почувствовал, как в его фургоне кого-то убивают. Он жил тогда в прицепе-фургоне, у него не было постоянного адреса, объяснил он, потому что в те годы он слишком любил свободу. Он почувствовал — не увидел, не подумал, а именно почувствовал, это трудно передать словами, — что кого-то убивают в его фургоне, поэтому выбежал из магазина, не дождавшись своей очереди, и побежал на стоянку прицепов-фургонов. Он обошел свое передвижное жилище, прислушиваясь, не шебуршится ли кто внутри, но все было тихо, он залез внутрь и осмотрел салон, там никого не было, ни преступников, ни жертв, он вздохнул с облегчением и лег спать. Но всю ночь спал плохо, «давило что-то на грудь», и утром, когда готовил себе завтрак на переносной плитке («я всегда по утрам жарю омлет с беконом»), он задел ногой коврик на полу, и там было что-то темное, он присел на корточки и потер пятно, это было пятно запекшейся крови. Он мог бы поклясться, что этого пятна не было, когда он покупал фургон, он внимательно осматривал как внешнюю часть фургона, так и салон, он знал, что надо держать ухо востро, когда покупаешь подержанный прицеп, и потом сам купил коврик с надписью «Нет ничего лучше путешествий» и положил его на пол. Спрашивается, воскликнул мужчина, каким образом мое сознание оказалось способно не только почувствовать то, что когда-то произошло в этом фургоне, но и материализовать следы его, давно стертые? Или, может быть, — и от этого ему становится страшно, сказал мужчина — это вовсе не прошлое, а будущее он увидел умственным взором, когда стоял в очереди за сигаретами? Само собой, он избавился от фургона, продал его по дешевке как можно быстрее. А в полицию заявили, спросила одна из женщин. А что я скажу в полиции, мое сознание, мол, манифестирует загадочные вещи, сказал мужчина, да они только подняли бы меня на смех.
Я почувствовала, что лысый, с татуировкой, от которого я не могла отвести взгляд, хотел сказать «и правильно сделали бы», но сдержался. На его лице была усмешка: то ли он не поверил ни одному слову, то ли просто не любил тех, кто живет в фургонах, и действительно, позже я узнала, что он не любил обитателей мобильных домов, считая их отбросами человечества, что было забавно, учитывая, что сам он спал на раскладушке в лаборатории. Мужчина заметил презрение на лице татуированного гостя и обиженно поджал губы.
Бледная женщина сказала, что в детстве думала: все люди — продукт ее воображения, лишь только у нее есть «я», есть что-то внутри, Вам тоже так казалось, спросила она у других, и все закивали, а Малкин сказал: это называется солипсизм, он поднял с пола бутылку вина и плеснул себе в пластмассовый стаканчик. Солипсическая женщина кивнула обиженным кивком, ей было неприятно, что Малкин бросил это слово как что-то всем известное, о чем не стоило говорить. Запах перебродившего винограда ударил мне в ноздри, я тоже хотела рассказать что-нибудь о моем сознании, но ничего не приходило в голову, кроме того утра, когда я проснулась, выкрикивая имя Гротендик! Гротендик! и думала несколько секунд после пробуждения, что смысл жизни заключается то ли в подражании, то ли в существовании математика с этим именем.
Малкин завел речь об ошибочности солипсизма, одновременно с ним заговорили еще несколько человек, но он выступал громче и увереннее остальных, не слушая никого вокруг и не давая сбить себя с толку, и постепенно другие голоса смолкли. Этот человек всех здесь обидит, подумала я. Неудивительно, что он ходит на дискуссии к малознакомым людям вместо того, чтобы сидеть дома с женой или пить пиво с приятелями, я готова поспорить, что у него нет ни жены, ни друзей. Он смотрел прямо перед собой и продолжал говорить, не замечая, как вокруг возникает напряжение, как оскорбленная враждебность поднимается в душах у тех, которых он оборвал и заставил замолчать. Я тоже взяла с пола пластмассовый стакан и налила вина, я смотрела на красные мазки заката в еще голубом небе за стеклом, я хотела сосредоточиться на том, что говорил Малкин, и не могла, хотя он говорил любопытные вещи, например, что мы никогда не узнаем, что значит быть летучей мышью, об этом, оказывается, была написана целая статья, что, мол, даже если повадиться висеть вниз головой и летать на специально сконструированных крыльях, мы все равно не сможем понять ощущения летучей мыши, потому что летучая мышь ощущает мир с помощью эхолокации, а у нас, людей, нет такого чувства. Даже если человек превратится в летучую мышь, то все равно не узнает, что значит быть летучей мышью, потому что он побудет мышью будучи мышью, а не человеком. И, когда снова станет человеком, сразу забудет, как это: быть летучей мышью. А всякий коллективный разум, предвиденья и вещие сны — это полная чушь, сказал Малкин, и по комнате пронесся шелест возмущения. Почему это чушь, спросила женщина в черном. Потому что они бездоказательны. Пусть они бездоказательны, но ведь нет и доказательств того, что они не существуют. В таком случае о них бессмысленно говорить, Нет, не бессмысленно, мне вот было интересно узнать про кровь в фургоне, и у меня самой бывают предчувствия и предзнаменования, сказала женщина. Тут я, наконец, нашлась что сказать. Ночные кошмары, сказала я, — это эволюция так тренирует людей, чтобы они учились находить выход из трудных ситуаций, я читала такую теорию. Эта теория интересна, но так же бездоказательна, как и коллективный разум, сказал Малкин.
Бледная девушка сказала: я пришла сюда для беседы, а не для того, чтобы мне затыкали рот. Вы, Малкин, не уважаете мнение окружающих, сказал мужчина из фургона, обращаясь к бритому с татуировкой. Вы думаете, что ваши знания дают вам право рассуждать уверенней всех, сказала женщина в черном. Но это не так, у нас у всех есть право на высказывание!
Малкин взглянул на них так растерянно, что мне стало его жаль. Правда, он действительно выставил себя всезнайкой и высокомерным сукиным сыном. Его не спасали ни бицепсы, ни татуировка. Он думал, что умнее всех, и не стеснялся это показать. Но, оказалось, он понятия не имел о том, что его будут за это ненавидеть. Против него в маленьком салоне поднялся самый настоящий бунт, в него тыкали пальцем и упрекали в нечуткости и заносчивости. Я больше сюда не приду, говорила бледная девушка. Будет жаль, если вы не придете оттого, что вас обидел один из участников, говорила женщина в черном. Женщин вообще особенно часто перебивают и не дают выговориться, галантно заметил мужчина с бородой.
Небо в окне, которое только что было алым, теперь побледнело и готовилось потемнеть.
Малкин сказал, как бы извиняясь, что готов подвести итоги дискуссии. Он еще надеялся спасти положение. Но обиженные гости поднимались и уходили, прощаясь только с хозяйкой квартиры, маленькой, грустной, почти карлицей. Она смотрела на Малкина с упреком. Мне казалось, что он был поглощен мыслью о собственной промашке, не понимая, как мог так опростоволоситься и обидеть сразу всех. Он встал и, не прощаясь, вышел.
Я побежала за ним. Я хотела попросить его подвезти меня вверх по холму. На углу Малкин садился в автомобиль, белевший в лунном свете. Он уже захлопнул дверь и включил мотор, когда я постучалась в лобовое стекло.
Малкин вздрогнул и поднял глаза. Он был погружен в свои мысли и не узнал меня. Он не заметил меня на обсуждении, даже когда отвечал на мои слова. Так неинтересна была я для него, в отличие от вопроса, что значит быть летучей мышью! Он испугался, он подумал, что бездомная женщина стучится в стекло, требуя денег. Я показала наверх и направо, на застекленную террасу, чтобы он понял, откуда я взялась. Он приоткрыл дверь.
Ты меня не подвезешь немножко, спросила я. Да-да, конечно, ответил он с готовностью, ему было стыдно, что он не узнал меня, или, может быть, он хотел загладить неприятное впечатление вечера.
Машина медленно карабкалась по уходящей наверх дороге. Он спросил, что я делаю, и я сказала, что ненавижу свою жизнь, точнее, ненавижу свою работу, он удивился и стал расспрашивать, он ожидал, вероятно, что я буду упрекать за то, как он вел себя во время разговора, а не жаловаться на жизнь. Он был рад, что мы заговорили совсем о другом.
Так ты секретарша?
Да.
И тебе не нравится?
Нет.
Почему?
Я всегда мечтала о такой работе, где мне полагалась бы форма.
То есть?
Бортпроводница, пожарный, милиционер.
Как насчет белого халата?
Да, тоже подошло бы.
Значит, тебе понравилась бы моя работа.
А ты кто?
Биохимик. В лаборатории ношу белый халат.
Конечно, понравилась. Еще бы. У меня в школе химия была любимый предмет. Поэтому ты наколол формулу на предплечье?
Да.
Больно было?
Еще бы. На мускуле-то.
Мы помолчали.
Можно, я тебе похвастаюсь?
Хвастайся, сказала я.
Ты знаешь, что такое чашки Петри?
Да, это где клетки живут и размножаются.
Вообще-то моя мечта была вырастить живое из неживого. Знаешь, как Опарин пытался? Если жизнь возникла из бульона органических веществ, значит, мы тоже сможем ее рано или поздно создать в лаборатории. Но пока что я изобрел специальный гель, который имитирует мягкость человеческой ткани.
Он стал рассказывать, насколько его гель лучше той чашки Петри, к которой все привыкли, жесткой и одинаковой для всех клеток, а у него, Малкина, гель приспосабливался под каждую клетку: нейроны, например, хотят расти в геле мягком, как мозг. А кардиомиоцитам, наоборот, нужна жесткая среда, похожая на мускул. Обычная чашка Петри — для всех клеток одинаковая. А мой гель, говорил Малкин, мой гель будет в зависимости от того, какие клетки заказчик хочет выращивать.
Будет? Его еще никто не производит?
Я сам его буду производить, сказал Малкин. Я только что занял денег — он назвал сумму, ошеломительную для моих ушей — и подписал договор на съем помещения.
«Малкин-гель», сказал он, и глаза его загорелись. «Малкин-гель», тоньше миллиметра. Вы его и не заметите. А вот клетка заметит и скажет спасибо. Тонкий, прозрачный и не отлепляется от пробирки, так что не прольется. Но главное — твердость и мягкость играют роль. Они играют очень важную роль.
Он продолжал рассказывать о клеточных фенотипах, о твердых субстратах, он улыбался, смакуя слова «полиакриламид» и «бисакриламид», в углах его губ скапливалась слюна, но он не замечал ее, возможно, не отдавая себе больше отчета в том, что я сидела рядом с ним, на пассажирском сиденье. Мне казалось, что он ведет беседу не со мной, а с божеством химических процессов, преподнося ему идею «Малкин-геля» как боговдохновенный продукт и как торжественную жертву.
Как ты думаешь, вдруг спросил он, остановив машину возле моего дома и как будто вспомнив обо мне. Это полное безумие — то, что я делаю? Я сошел с ума? Взял столько денег в долг и, может быть, не смогу отдать? Меня выселят из лаборатории, и я умру в канаве? Или все-таки может получиться?
Я не знала, почему он со мной так разоткровенничался. Может быть, в благодарность за то, что я не стала нападать на него, как остальные участники дискуссии. Может быть, он с самого начала пошел туда, чтобы найти кого-то, кому мог изложить свой план. Но только все пошло наперекосяк, и вот теперь я была единственным оставшимся с этого вечера собеседником.
Тебе нужны сотрудники, спросила я тогда в машине. Скажи мне, если ты ищешь кого-нибудь. Потому что сама нахожусь в поисках работы.
Да, сказал он, ищу.
На следующий день я пришла к нему в лабораторию и подписала контракт. Так я стала лаборанткой.
Друзьям я рассказывала, что Малкин (он всегда представлялся по фамилии, не называя имя, и поэтому я никогда не обращалась к нему по имени, а только: Малкин) изобрел гель, который притворялся человеческим телом. Наш «Малкин-гель» обладал различной толщиной и мягкостью в зависимости от нужд клиента. Для того, чтобы вырастить клетки мозга, мы предлагали тончайший и нежный «Малкин-гель», для мускульных клеток — гель плотнее и тверже, и уж совсем плотный — для клеток костей и хрящей. Мы капали «Малкин-гель» из пипеток в пластмассовые чашки и рассылали по всему свету, от Исландии до Тайваня. На первых порах наша технология давала сбои, «Малкин-гель» отклеивался от чашки, разжижался за время пересылки или слипался в комок. Клиенты слали письма с ругательствами, на что Малкин посылал им улучшенный гель бесплатно и с убытком для себя. С нашего веб-сайта на посетителя глядел цыпленок на фоне картонной коробки из-под яиц как символ разницы между «Малкин-гелем» и обычной чашкой Петри: цыпленок был живой и мягкий, коробка — твердая и безжизненная. Идея с цыпленком пришла мне в голову еще в самом начале, когда мы придумывали, как будет выглядеть наш сайт. Малкин всем рискнул ради лаборатории, подумала я, и я — его единственный сотрудник. Что будет с ним, если я уйду? Не окончится ли все крахом? Но нет, он уверял меня раньше, что поймет, если я перейду на другую работу. Он понимает, говорил он, как здесь все непрочно, как многим мы оба рискуем.
После работы мы иногда гуляли по берегу океана, и Малкин рассказывал мне, что в этом городе, в изгнании, жил и умер когда-то писатель Александр Гроссшмид.
Через две недели я ухожу с работы. Малкин, прости.
А я как раз хотел тебя расспросить, как прошла поездка, ответил он.
В белом халате и с бритой головой, он смотрел на меня все с той же улыбкой. Я не могла понять, расстроен ли он. Сначала мне показалось, что ему все равно. А в следующую секунду показалось, что сейчас он расплачется. Но он только повторил: Ты должна мне все рассказать.
Я не поняла, относится ли это желание к моей поездке или к причинам моего ухода. Он, вероятно, догадался, что они связаны, но я не могла рассказать ему о Варгизе. Я сказала: расскажу, но не сейчас.
Подумай, может быть, ты все-таки решишь остаться, сказал он.
Но я ответила: Малкин, я ухожу.
Он отвернулся.
Ночью, проснувшись, я пугалась, что так внезапно решила оставить город, квартиру, лабораторию, Малкина — ради Варгиза. Что я о нем знала? Он был женат; он был христианин из Кералы; он (как признался в один из интимных моментов) любил порнографию.
И хотя днем решение казалось простым и логичным, и моим собственным, ночью оно приходило откуда-то извне, как сообщение о войне или о землетрясении, услышанное по радио.
Я села в кровати и зажгла свет. Я думала о Дели. О криках торговцев и рикш, о толкотне. Воображаемая жара пронзала меня с пят до макушки, жара поднималась от асфальта, от земли, от песка, проникала во все поры и жгла изнутри, падала ярким светом на голову, испепеляла. Дели вставал передо мной как надежда на рождение после временной смерти, он пах близостью Варгиза, я трогала его губы, я чувствовала его частое дыхание, я слышала, как бьется его сердце под моим ухом, приложенным к его груди. Индия была Варгизом, а Варгиз был надеждой и любовью. Наверное, мне надо было ему написать: «Я бросила работу, я уезжаю к тебе в Дели, я хочу быть с тобой». Но я ничего не написала ему, я не хотела напугать его. Я боялась, что он возьмет обратно то, что сказал перед тем, как я уехала в аэропорт).
Глава 7
По пути в гостиницу я пыталась вспомнить лицо жены Варгиза. Я плохо ее запомнила. Большие глаза. Сведенные у переносицы брови. Я не выдержала ее взгляда. Будет ли она теперь часами допрашивать Варгиза, кто я была такая и зачем на самом деле приходила? Станет ли он уверять ее, что я совсем никто и даже имени моего он не знает, станет ли клясться, что не изменял ей, поведет ли в лучший ресторан, купит ли ей новое кольцо, новую цепочку? Ему ничто не мешает соврать ей, хотя бы для того, чтобы сохранить мир на время выходных и не делать ребенка свидетелем ссоры. Он мог изменять ей и до этого. Может быть, он был из тех, кому измены необходимы, как воздух. Ведь кто-то же звонил ему в дверь, кто-то же цокал каблуками по лестнице, когда мы лежали в постели. Тогда в комнате с Варгизом уже была я, он плохо рассчитал время, или другая женщина пришла без приглашения, ей не терпелось его снова увидеть или у нее зародились подозрения, ей хотелось удостовериться, что он один в комнате. Может быть, она тоже не знала, что он женат. В тот день, на бастионах, была ли я первой, с кем он заговорил, или он уже протягивал телефон другой женщине с просьбой его сфотографировать? Ему ничего не мешало спросить ее номер и позвонить в тот же вечер. Возможно, шаги этой женщины я слышала тогда на лестнице.
Возьмем, к примеру, Александра Гроссшмида, думала я, проходя цитадель насквозь и спускаясь с противоположной стороны на улицу, где когда-то стоял дом, в котором жил Александр Гроссшмид. Дом был уничтожен во время бомбежек, теперь на месте бывшего дома стоял только бронзовый бюст Гроссшмида.
Гроссшмид запретил, чтобы его книги выходили на родине, пока Советы не выведут войска и в стране не пройдут свободные выборы. Он умер в восемьдесят девятом. После его смерти Советы — то есть русские — вывели войска, в стране прошли свободные выборы, его книги увидели свет. Вот только он был уже мертв. Он провел сорок лет в изгнании и писал на языке, понятном только в этой стране. Он мог бы писать по-английски или по-немецки, он мог бы вернуться, он мог бы дать разрешение, чтобы книги печатали на родине, но он упорствовал в своих решениях: «изгнание, родной язык, запрет печатать».
Гроссшмид мог бы поверить в историческую миссию пролетариата, оставить буржуазные заблуждения, приветствовать соцреализм, или хотя бы убедить себя, что писатель не может существовать вдали от своего народа. Он мог бы остаться и писать в стол или даже просто молчать. Но остаться — значило бы признать эту власть законной, а молчать — значило бы поддержать ее. Он уехал из своей страны в чужую и продолжал писать на своем языке, сорок лет, до самой смерти.
Как мог он знать, что игра стоила свеч? Забвение и потеря читателей стоили — чего? Несломленного духа, гордо поднятой головы, непереборенного упрямства? Нам всем дается так мало, что, когда мы все ставим на кон и жертвуем всем, нам хотелось бы знать, что оно того стоило. И что то, ради чего мы все потеряли, действительно существует — будь то свобода слова, вечная жизнь или любовь Варгиза.
Я замерзла и поднялась обратно в гостиницу. Лампочка мигала на телефоне, я подняла трубку в темноте и прослушала сообщение. Варгиз ухитрился украдкой позвонить и второпях прошептать в трубку, что жена уедет уже завтра вечером, он отвезет их на такси в аэропорт, а потом придет сразу ко мне в гостиницу, или — пусть я приду к нему в общежитие. Он извинялся, что не рассказал мне о том, что в Дели у него жена и ребенок; он ничего не говорил, потому что отношения с женой очень плохие, до такой степени, что он хочет развестись. Их совместная жизнь была обречена с самого начала, жена каждую секунду подозревала его в неверности — стоило зазвонить его телефону, или если он отворачивался, чтобы написать мейл, или задерживался на работе — хотя до прошлого лета Варгиз ни разу не изменял ей (а потом решил: все, баста, будь что будет). Каждый раз, когда он молчал, она обвиняла его, что он фантазирует о недавно встреченной женщине, об официантке, о секретарше, о продавщице, каждая женщина была соперницей и угрозой для жены Варгиза, которая так боялась его потерять, что начинала его ненавидеть.
Преграда, возникшая между нами, как будто распаляла его. Я подумала, что если преграды его распаляют, то их отсутствие погасит его пыл; он будет рад, когда я приду к нему, но потом попросит уйти около полуночи, потому что ему надо работать, или побыть одному, или справиться с головной болью. Я могла бы провести последние два дня, гуляя по городу в одиночестве, без того, чтобы меня зазывали куда-то и выгоняли откуда-то. Я могла забыть о Варгизе, как будто никогда его и не встречала. Варгиз что-то расшатывает и разрушает в моей душе, заставляет вспомнить о чем-то, о чем я не хочу вспоминать.
Мне не сиделось в гостинице, я поддела свитер под куртку и вышла. Ночная улица опоясывала холм и выводила на огромную площадь, когда-то «Московскую», теперь переименованную. Площадь была безлюдна, трамваи и автобусы спали где-то в депо, пустое здание бывшего почтамта смотрело на площадь темными окнами, напротив возносился торговый центр из стекла и бетона, двое бездомных спали, положив под спины расплющенные картонные коробки. На стене висел огромный плакат, на нем усатый мужчина в плаще поднимал пистолет рядом с цитатой из Александра Гроссшмида, Нет, нет, никогда, или Русские, идите домой.
Возьмем тогдашнего — в пятьдесят шестом — председателя совета министров этой страны. 27 октября он примкнул к повстанцам, а через неделю в город вошли советские войска. Он жил в СССР в тридцатые годы, он даже, увы, сотрудничал с НКВД, он хорошо знал, чем кончаются такие попытки, он знал, что советские танки могут в мгновение ока докатиться до центра Европы. С повстанцами он стоял на разных идеологических позициях, он был убежденным коммунистом, сидел в тюрьме за убеждения, воевал в Красной армии. Повстанцы должны были казаться ему предателями, отщепенцами, буржуями, фашистами: мальчишки с камнями, дядьки с винтовками. Многие не признавали его власти, у повстанцев были свои вожди, намного более радикальные, и освобожденный кардинал тоже был против него. Председатель совета министров должен был выбрать, с кем он: с повстанцами или с Советской властью.
И все же он примыкает к повстанцам, хотя не может не знать, что, когда русские введут в город войска, его арестуют и расстреляют. Неизвестно, в какой момент это произошло — может быть, когда он шнуровал ботинки, или садился в машину, или откашливался перед тем, как объявить о своем решении — но вера председателя совета министров одержала победу над знанием председателя совета министров. Он знал, что повстанцы обречены на поражение, а он сам — на гибель. Но верил, что выживет сам и что восстание победит.
В гостинице меня опять ждало мерцающее сообщение от Варгиза. Ему не терпелось меня увидеть. Он просил, чтобы я пришла завтра к нему в восемь вечера. Мы можем приготовить ужин вместе, сказал он. Он даже спрашивал, что купить по дороге. А жена, хотела я спросить, ты целуешь ее или нет? Ты с ней спишь? Ты думаешь обо мне или ты думаешь о ней? Или уже о какой-нибудь третьей, не имеющей ни к ней, ни ко мне отношения, о вахтерше в здании, об официантке в кафе, о сотруднице библиотеки, куда ты ходишь за книжками?
Я буду молиться святому апостолу Фоме, основателю Сиро-Малабарской церкви, чтобы он остановил тебя, Варгиз, когда ты захочешь прикоснуться к своей жене, чтобы он отвратил твои мысли от вахтерши и от официантки, чтобы он сделал меня единственным объектом твоего желания, единственной целью твоей любви.
Как когда-то молилась — не Фоме, а неизвестно кому — чтобы Юлик не заметил мое предательство.
После того как вышла статья о поездке в Венгрию, я замечала на себе иногда его взгляд. Я могла увидеть Юлика краем глаза, слегка повернув голову, он сидел за четвертой партой, в среднем ряду. Когда наши глаза встречались, он отворачивался.
Иногда он стал засыпать на уроках. Такого с ним раньше не случалось. До сих пор помню урок истории, на котором мы обсуждали разложение и кризис рабовладельческого строя. Учительница с высокой прической кусала дужку очков, ходила между рядами и, чуть картавя, говорила о том, что христианство возникло как движение угнетенных. Однако церковная верхушка с самого начала убедила христиан, что избавление от рабства и нищеты уготовлено им только на небе. А ведь, на самом деле, угнетенные должны были бороться за равенство и справедливость на земле. Таким образом, угнетатели отвели революционный потенциал угнетенных — Селезнев, я тебя что, утомляю? Тебе дома выспаться не дали?
Она всегда произносила его фамилию с ударением на первом слоге, а не на последнем, так что, при взгляде на Юлика, перед мысленным взором возникала сине-зеленая, блестящая голова птицы.
Мы все повернулись к Юлику, который в этот момент вздрогнул и открыл глаза. Он торопливо стер слюну с угла рта, встал и извинился. Садись, сказала учительница. Я за эту четверть успела в тебе, Селезнев, разочароваться. Где твой прежний пыл? Где твоя любознательность? Если так будет продолжаться, скатишься до троек. Помяни мое слово.
Юлик стоял, опустив голову.
Ну, садись, садись, если все понял. И попробуй не заснуть до конца урока.
Потом с Юликом шли вдоль кирпичного здания фабрики, куда нас, в старших классах, будут водить на практику и где рабочие будут потешаться над тем, как неловко мы держим в руке отвертку. Мы прошли будку с пончиками, и в этот раз их запах не заставил нас остановиться. Черные ветви деревьев были уже — не с почками еще, но с предвестием почек. Последний снег сиротливо лежал белой кучей на пустой грядке. Вот уже два месяца, как я сменила ранец на сумку спортивного вида, и Юлик не предлагал ее понести.
У меня к тебе разговор, сказала я.
Справа от трамвайных путей был искусственный пруд, вырытый в форме прямоугольника. Вода в нем была серая, стоячая. Юлик кивнул на скамейку возле пруда, и мы сели. Юлик откинулся на спинку скамейки и смотрел на пруд, полуприкрыв веки. Я знала, что мне предстоит самое трудное объяснение за мою двенадцатилетнюю жизнь. Я заговорила, не в силах взглянуть на Юлика и даже не зная толком, что я хочу сказать. Я смотрела вниз, на свои ноги в бело-синих сапогах.
Понимаешь, Юлик, я случайно забыла поставить твое имя. К тому же, по правде говоря, ты внес очень маленький вклад в наше сочинение. Я написала гораздо больше. Но я понимаю, что должна была поставить твое имя. У меня просто из головы вылетело. Я вспомнила, только когда уже послала его в журнал. Я думала, что нам в любом случае не выиграть, поэтому ничего тебе не сказала. Чтобы не расстраивать. Потом, когда пришло письмо из редакции, было слишком стыдно признаться. И если бы я им в ответ написала, что ты тоже участвовал, а я забыла тебя упомянуть, они подумали бы, что я просто хочу протащить приятеля, чтобы он тоже поехал. Поэтому я туда поехала одна, но я все время о тебе думала. И днем, и ночью. Поверь, мне не было никакой радости от поездки. Я все время представляла себе, как ты идешь рядом со мной, и мне очень сильно хотелось, чтобы ты тоже там оказался. Ты можешь меня простить?
Он ничего не ответил.
Пожалуйста, прости меня, повторила я.
Юлик все не отвечал. Я набралась храбрости и повернула к нему лицо.
Он спал.
Я с трудом могла дождаться минуты, когда снова увижу Варгиза. В гостиничном номере я припала горячим лбом к холодному окну и смотрела, как в полночь погаснут прожектора и здание Парламента исчезнет в темноте, как будто его языком слизнули. Мне хотелось бы выспаться, чтобы завтра встать бодрой и свежей. Но знала, что не засну. Мне хотелось, чтобы Варгиз был рядом, чтобы хоть что-то от него было у меня в номере. Его лицо уже расплывалось в памяти. Тех, кого больше всего любишь, хуже всего помнишь, и они, как назло, никогда не сняться, даже если думаешь о них, засыпая. Если бы я знала, что Варгиз будет снится мне, это сделало бы предстоящее расставание намного легче. Я согласна была бы провести остаток жизни за тем, чтобы видеть его каждую ночь во сне, я просто не обращала бы внимания на скучные дни наяву.
Я открыла компьютер и стала искать его фотографии в интернете. На фотографиях Варгиз белозубо улыбался, он был в костюме и галстуке, с гладко зачесанными назад волосами. Иногда, наоборот, он был серьезен, он делал доклад или заседал на конференции, перед ним стояла табличка с именем: Варгиз Исахак. Исахак было имя его отца, у керальцев нет фамилий, они прибавляют к своему имени имя отца, а женщины после свадьбы — имя мужа. Костюмы, рубашки, галстуки, даже улыбка или плотно сжатые губы казались броней, закрывающей его от мира, и невозможно было понять, что он за человек под этой броней. Или, может быть, там и нет никакого человека на самом деле, там есть что-то, способное принимать любую форму в зависимости от обстоятельств, но не имеющее своей собственной.
Его фотографии в Инстаграме были совсем другими. Голые ветви деревьев, старый дом, окутанный утренней дымкой, скамейка в безлюдном парке, пустынная лестница в свете фонаря. Мостовая, блестящая после дождя. На нескольких снимках я узнала места в городе, на мосту, на той улице, которая вела на верх холма и где мы были вместе, я даже помнила ту минуту, когда он вынул телефон и сделал фотографию. Но снимки выглядели так, как будто ни меня рядом — ни вообще никого на свете — больше не было. Только на одной фотографии, где мраморные фигуры тянулись друг к другу, я заметила часть моей щеки и мой глаз, случайно попавшие в объектив.
Тот, кто запечатлел этот одинокий мир, и другой, вальяжный, с белозубой улыбкой, — как могли они быть одним и тем же человеком? Почему Варгиз так сильно старался произвести впечатление на этот мир своими костюмами, статьями, выступлениями — если, на самом деле, ему казалось, что ни одной души в этом мире больше нет, что он один в этом парке и на этой лестнице? Или даже его самого больше не было — а остался только свет, извивы голых ветвей, скамейка.
Я поискала статьи Варгиза Исахака. Они все были об экономической ситуации в странах Третьего мира, о проблеме голода, о преследовании национальных меньшинств, о приграничных конфликтах. Он писал хорошо и ясно, но для меня там было слишком много статистики, отсылок к инцидентам и кризисам, о которых я никогда раньше не слышала.
Самая ранняя его статья, которую мне удалось найти, называлась «Мать Тереза глазами коммуниста». Вероятно, он написал ее, когда еще не успел разочароваться в коммунистической партии или, по крайней мере, еще симпатизировал ее идеалам. Но в статье оказалось мало идеологии, он начал с того, что рассказал, как едет в Калькутту, чтобы увидеться с младшей сестрой. Его сестра, сразу по окончании школы, примкнула к ордену Матери Терезы, несмотря на уговоры родителей подождать и подумать, а не обрекать себя в юном возрасте на тяжелую жизнь. Я пыталась вспомнить, упоминал ли Варгиз сестру в разговоре со мной. Он был из христианской семьи, учился в семинарии, конечно, его сестра могла пойти в монашенки. Варгиз описывал жару, толпу и запахи Калькутты, жара и толпа были там, вероятнее, сильнее, чем в Дели, по крайней мере, так выходило из его описания. Он говорил, как рано встают сестры, как идут по городу в белых сари с синей каймой, как на ходу перебирают четки и читают молитвы. Он описывал дом для умирающих, Нирмал Хридай, ряды коек, запах разлагающегося тела и блевотины, описывал, как сестра вынимает копошащиеся личинки из открытых ран, как держит за руку старика, у которого закатываются глаза, и его рука начинает коченеть в руке сестры. Ты могла бы намного лучше бороться с бедностью, говорит он ей (в воображаемом или в реальном разговоре), если бы пошла учиться и получила бы диплом социального работника или медицинскую специальность. Она позволила бы тебе спасать жизни вместо того, чтобы просто держать за руку умирающих. Если бы ты вступила в политическую партию, ты могла бы посвятить жизнь борьбе за права самых обделенных в нашем обществе. Но тобой движет не желание спасти мир и не протест против социального неравенства. Здесь, в этом мрачном приюте, к которому ты себя приговорила, нет даже самых элементарных удобств. Нет ни стиральной машины, ни спирта для того, чтобы стерилизовать иглу, ни обезболивающих. Вы должны были бы колоть морфин, а вместо этого держите умирающих за руку. Это не милосердие, а средневековый культ страдания, культ смерти. И кстати, сестра, мы ничего не знаем о миллионах, подаренных вашему ордену. Где они, если вы не покупаете на них ни обезболивающее, ни медицинскую аппаратуру, может быть, они осели в банках Ватикана. Только бедные могут понять бедных, считала ваша основательница, и потому вы влачите свою жизнь в нищете, вы поклоняетесь бедности. Все то, против чего борется прогрессивное человечество, — боль, бедность и смерть — вы не пытаетесь уничтожить или облегчить, но самозабвенно погружаетесь в них и возводите их в культ. Самозабвенно, говорю я, потому что подозреваю, что все дело в желании забыть о себе самой. Потому что если работать на износ в жаре и вони, сидеть с умирающими или за молитвой, оттирать кровь и дерьмо с залатанной простыни, падать с ног от усталости и просыпаться в полубреду, не отдохнув, не выспавшись, то все, что делает тебя тобой, сестра, скоро будет уничтожено. Ты станешь лишь щеткой для мытья полов, ложкой с кашицей для беззубого. Но зачем, сестра, зачем отказываться от себя самой?
She smiled and went about her business, писал Варгиз, она улыбнулась и продолжала делать свое дело. Я влюблена так, сказала она, как ты никогда не был влюблен. Каждый раз, когда я кормлю умирающего, я кормлю моего Жениха, каждый раз, когда держу за руку прокаженного, я держу за руку Жениха, когда вынимаю личинки червей из открытой раны, я ласкаю моего Жениха. О чем можно говорить с влюбленными? Они будут твердить о Возлюбленном. Только Его они видят, только о Нем думают.
Я не решился спросить ее, писал Варгиз, что она думает о том, что Жених отвернулся от основательницы их ордена, и что до самой смерти она не чувствовала ни Его любви, ни Его присутствия, у нее не было даже уверенности в Его существовании. Вокруг была пустота и было одиночество, а больше не было ничего. Я вспомнила, что лет десять назад в новостях промелькнуло, что Мать Тереза, оказывается, была неверующей, точнее, сомневалась. Еще точнее, она думала, что Иисус от нее отвернулся.
Неужели она думала об Иисусе, как я думаю о Варгизе? Не спала ночей, разглядывала Его изображения и перечитывала Его слова, хотела Его увидеть, хотела быть рядом и прикоснуться к Нему. Но Его рядом не было, как со мной нет Варгиза. И я пытаюсь понять, перебирая фотографии, тот ли он вообще человек, за которого я его принимала, или плод моего воображения и полнейшая ложь. Но с Варгизом я провела всего несколько дней. А Мать Тереза бросила родной город, родной язык и семью, переехала на другой конец света, отказалась от всего, кроме сари и пары старых сандалий. Она дала обет «Никогда ни в чем Ему не отказывать под страхом смертного греха, и пусть Он делает с ней все, что захочет». Я бы никогда не сказала такого Варгизу, наоборот, я каждую секунду подстраховывалась, как бы не дать ему слишком много, не влюбиться слишком сильно, не показаться наивной, оставить себе хоть немного власти. Один раз Мать Тереза ехала в поезде, и Христос сказал ей: «Я жажду, пойди к нищим и принеси мне их души, дабы утолить Мою жажду», и она немедленно принялась за дело. Она обивала порог архиепископа с просьбой позволить ей оставить прежнюю жизнь и поселиться в трущобе, взять только сари и подстилку, учить, и лечить, и подбирать на улицах умирающих.
Но пока она учила детей на пустырях, чертя буквы алфавита прутиком на грязной земле, пока вынимала червей из разлагавшихся ран прокаженных, когда вытирала смертный пот со лба старухи, Иисус ее бросил. Она ждала Его в пустой часовне и на улице под проливным дождем, в самолете, в больнице, когда умирала, но Он не вернулся; и она не знала, был ли Он, есть ли Он, говорил ли Он с ней когда-то о своей жажде. Если Он существовал в этом мире, почему же он не хотел дать ей почувствовать, что Он рядом.
Ее уверяли, что это Темная ночь души. Посланная, чтобы разделить с Ним одиночество на кресте. Это случалось и с другими, такими же полными отчаяния и отринутыми, как она. И что в любви можно сказать да и можно сказать нет, и если говоришь да, то говоришь да всему. И это все может оказаться обманом. Ведь твердые тела на поверку оказываются сгустками энергии, мы не чувствуем запахи, которые доступны собакам, не видим мир мириадами глаз, как его видят мухи, наш мозг искажает воспоминания и придумывает то, чего не было. Мы ничего толком не можем знать, даже о нас самих, потому что нами правят страхи, подсознание, самолюбие, гордость. Все, что нам остается, — это сказать да тому, кто, может быть, никогда больше с нами не заговорит, кто, может быть, нас не любит, кто вообще, возможно, не тот, за кого мы его принимаем. И мы ничем не рискуем, кроме своей души и своей жизни.
Я бы отдала, не задумываясь, и жизнь, и душу за Варгиза — если бы знала, что он меня любит. Но как я могу поставить все на кон, если не знаю, что правда, а что ложь. Почему бы просто не пожить дальше и не посмотреть, как все обернется. Напишет ли он мне, буду ли я по нему скучать. Почему я не могу взвесить все «за» и «против» — вместо того чтобы прыгнуть, как пацан с утеса, в эту страсть?
Чтобы время прошло побыстрее, я стала перебирать в памяти еду моего детства, картошку, котлеты, вареную курицу, все это Варгиз мог заказать в любой столовой даже и в этом городе. Отец мой любил селедку под шубой, мать каждый раз ее готовила, когда он приходил забирать меня на выходные. Она суетливо бегала по кухне и возбужденно смеялась, она все еще надеялась его вернуть, хотя они уже несколько лет были в разводе, и отец каждый раз чувствовал себя виноватым, когда уходил со мной, он действительно любил селедку под шубой, но с трудом глотал ее в нашей кухне, ему хотелось поскорее исчезнуть, он признавался мне потом, что еще по дороге в ЗАГС понял, что их брак будет ошибкой, но у него не хватило духу развернуться и уйти тогда — он уже ушел от первой жены, которая осталась жить в Ленинграде с его ребенком. Отец промучился еще три года и все же ушел. Он снимал комнату в коммунальной квартире. В этой комнате он жил один среди растений, вся комната была заставлена цветами в горшках: алоэ, кактусы, герань, тещин язык, мясистая толстянка и даже фиолетовое растение с мохнатыми листьями (он рассказал мне, как оно называлось, но я забыла). Отец показывал, как за ними ухаживать, как разрыхлять землю, как поливать и какие удобрения необходимы растениям для правильного роста, заодно объясняя, что жидомасоны погубили Россию. Он уверял меня, что растения тянутся к свету и различают голос того, кто говорит с ними каждый день. Думаю, что если бы эти цветы могли говорить, то пересказали бы целый доморощенный майн кампф: отец говорил, что любит цветы и Россию, Россию и цветы, и сады, и заливные луга, и леса, то есть все то, что жидомасоны хотят уничтожить, залить асфальтом, спрятать под городской застройкой, потому что ненавидят природу, нашу, русскую, природу и природу вообще.
Посмотрел бы он на меня сейчас, подумала я.
Мать пыталась научить меня готовить селедку под шубой, она уверяла, что путь к сердцу мужчины лежит через желудок, но мне в это плохо верилось, я помню, что в рецепт входили тертая свекла и майонез, но больше не помню ничего. Я села в гостиничной кровати, открыла компьютер и стала искать в интернете рецепт селедки под шубой. Нужно было купить картошку, морковь, свеклу, отварить их, натереть на терке, выкладывать слоями над луком и селедкой, смазывать майонезом, читать про это было чудовищно скучно, и еще скучнее было бы это готовить, я закрыла рецепт и стала читать Деяния апостола Фомы. Оказывается, это Иисус обманным путем продал Фому в качестве плотника индийскому купцу, который приплыл в Иерусалим в поисках ремесленников для постройки царского дворца.
Фоме было не отговориться, ведь на вопрос купца: это твой хозяин? — он ничего не мог возразить, Иисус был его хозяин и его господин, так что Фоме пришлось взойти на корабль и плыть в Индию. Когда, по пути, корабль сделал остановку в порту, купец с Фомой приглашены были на свадебный пир. Фому увидела флейтистка, она, как и он, была из Иерусалима, она подошла к нему и играла перед ним, а он смотрел в землю. Ночью Фома и купец тайно отбыли. Только утром, в гостинице, флейтистка узнала о том, что они уехали. Она села и заплакала оттого, что он не взял ее с собой, в чужие края, куда угодно — ведь тогда, на пиру, она не могла отвести от него глаз, он был прекрасней всех.
Вместо того чтобы готовить, я предложила Варгизу пойти в индийский ресторан. В восемь мы сидели за столиком, мы были единственными посетителями. Я смотрела на арки и на ковры, пытаясь представить себе ту залу, где Фома сидел на пиру и где флейтистка играла перед ним, пытаясь заставить его поднять на нее взгляд. Он был красивей всех, кого она успела в ее жизни встретить, она была флейтисткой на пирах и гетерой в гостинице, она успела повидать многих, но только от Фомы она не могла отвести глаз. Она знала, что его имя означает «близнец» или «человек с двойной природой», если он был близнецом, то, значит, где-то в мире ходит кто-то похожий на него, кто-то столь же прекрасный. А если природа его двойственна, то, может быть, под этим красивым обличьем прячется что-то совсем другое, о чем она не может знать — что-то, что заставило его покинуть город ночью, что-то, из-за чего он не взял ее, флейтистку, с собой, хотя знал, что она всю жизнь будет оплакивать его тайный отъезд.
Если мы разведемся, она не даст мне видеться с сыном или настроит его против меня, сказал Варгиз. Она пригрозила все рассказать сыну. Я знаю, чем ты тут занимаешься, сказала она, я знаю, зачем к тебе ходят эти соседки, не за солью, о нет.
Тогда, наверно, вам лучше не разводиться?
Но так жить тоже невозможно. Мой сын, сказал Варгиз. Мой сын, я живу только ради него, а что же получается — получается, что из-за меня он станет несчастным.
После этого разговора каждое хрупкое существо, которое я встречала в этом городе и в других городах, напоминало мне о Варгизе и о сыне Варгиза, о том, как он пытался распутать шарф, сидя в кресле отца; я чувствовала свою вину и понимала — медленно, постепенно, — как сострадание неотделимо от вины, а вина — от сострадания, что чужое страдание понимаешь, как бы чудовищно это ни звучало, только если сама его причинила, а иначе оно — только пустой звук.
Варгиз вынул телефон, чтобы сфотографировать медный чайник посередине стола. Мне захотелось отнять у него телефон, чтобы заставить смотреть только на меня и слушать меня внимательно.
Расскажи мне еще про семинарию.
Что тебе рассказать? Названия курсов? Я тебе уже говорил.
Названия курсов там, наверное, не сменялись со средних веков. Как и фасон ряс.
Это правда. Вот, помню, однажды мы сбежали из общежития и пошли в кино. До сих пор помню, как фильм назывался: «Рангина». Про девушку, которая хочет стать актрисой. Она показалась мне тогда такой красивой, что я, не выходя из кинотеатра, решил, что монахом я никогда не стану.
Ты, Варгиз, можно сказать, успел пожить в средневековье. А потом вступил в компартию. Так что в безумной утопии двадцатого века ты тоже пожил. Из средневековья — в мир пятилеток и солидарности мирового пролетариата.
Но я понимала, что теперь Варгиз жил уже в третьем по счету мире, мире новейших технологий и либерального капитализма. Он жаден до этого мира, до айфонов и Фейсбука, точно так же, как был жаден до Бога, до молитвы и до катехизиса. С тем же жаром он бросился когда-то в коммунизм, штудировал Маркса и Энгельса, рубил воздух рукой, выступая на собраниях, и верил, что их дело правое, что мировой пролетариат одержит победу над эксплуататорами. Теперь его занимают Инстаграм, Твиттер, Фейсбук, он выставляет фотографии и комментирует текущие события, с жадностью подсчитывает количество лайков. С таким же аппетитом он набросится сейчас на мясо и на рис. У него большой рот, которым он жадно целует, и сияющие от слез глаза. Даже грусть его была похожа на жажду.
Варгиз показал мне, как есть по-индийски, используя хлеб вместо вилки. В его глазах уже не было грусти. Он ел быстрее обычного, я заметила, как он бросил взгляд на часы, и вспомнила женщину с проходной общежития, слишком красивую для вахтерши, ярко накрашенную и завитую, у нее были ярко-желтые волосы и голубые веки, я с детства не видела, чтобы так красились. Я представила ее в постели Варгиза, она бы согласилась, наверное, если бы он позвал ее. Может быть, это она стучала каблуками по лестнице, и она звонила в дверь, и если жена Варгиза в эти выходные видела ее на проходной, то наверняка подумала то же самое, ведь если она подозревала его в изменах, то должна была подозревать каждую красивую женщину, которая встречается на его пути. А вахтершу невозможно было не заметить, она смотрела, полуоткрыв рот и полуприкрыв веки, на каждого, кто входил в это общежитие или выходил из него, у нее был зовущий, как мне теперь казалось, взгляд, не может быть, чтобы Варгиз ее не заметил. Может быть, сегодня ночью у них свидание, и поэтому он смотрит на часы, поэтому говорит официанту: «Счет, пожалуйста», хотя мы еще не допили наших бокалов, он спешит вынуть карточку и расплатиться.
Пойдем?
Я киваю и надеваю куртку, проклятая зима, я оделась бы гораздо красивее, если бы не холод, я была бы элегантна и уверена в себе, если бы не шапка, шарф, варежки, куртка, два свитера, сапоги.
Варгиз шел молча. Он позволил мне взять его за руку.
О чем ты думаешь, спросила я.
О сыне, ответил он.
Мы шли по опустевшим улицам вдоль темной реки, по которой плыли льдины. Он опять посмотрел на часы и убыстрил шаг. Он торопился, и я боялась спросить почему — потому ли, что ему не терпится оказаться со мной наедине, потому ли, что у него назначена еще одна встреча. Мне же было достаточно идти рядом с ним и держать его руку в своей, мне хотелось продлить нашу прогулку, я могла бы шагать с ним всю ночь, если бы только не было так холодно. Surely, думала я на языке, который не был родным ни ему, ни мне, но на котором нам приходилось разговаривать, surely he cannot love me. Не может быть, чтобы он любил меня. У нас нет ничего общего. Я ходила в школу с красным галстуком на груди, в коричневой форме, в черном фартуке. Я переобувалась в раздевалке, чтобы грязь не натекла с галош на школьный паркет. Я проводила политинформацию, мне доверяли оформление стенгазеты, я делала доклад о вреде религии. Варгиз ходил в школу пешком, он занимался при свете керосиновой лампы, его одежда была похожа на обернутую вокруг бедер простыню. Буквы, которые мы учились писать, были совсем не похожи. Мы изучали историю разных концов света, географию, увиденную с разных концов земли. Моя мама советовала: никогда не влюбляйся в женатого, и я ни разу не смотрела раньше на женатых. Мы встретились совсем случайно. Он мог бы подняться к бастиону на минуту позже, и я уже ушла бы, или он мог постесняться со мной заговорить, или я не улыбнулась бы, прошла бы мимо, отклонила бы его приглашение.
Мне надо купить молока, сказал Варгиз у ночного магазина. Он зашел и купил две бутылки. Мне всегда нужны две, я много пью, объяснил он. Уже поздно, прибавил он, когда мы поднимались на холм (я не могла больше держать его за руку, в каждой руке он держал по бутылке). Уже поздно, я почти не спал прошлой ночью. Мы с женой спорили до четырех ночи, шепотом, чтобы не разбудить ребенка, потом еще часа два я от расстройства не мог заснуть, мы так и не помирились до ее отъезда. Завтра у нас будет целый день, а сегодня давай разойдемся по комнатам и выспимся, хорошо? Хорошо, сказала я, завтра был мой последний день, послезавтра я уезжала. Перед смертью не надышишься, подумала я, завтра мы проведем весь день вместе.
Пока я шла в гостиницу, меня снедало желание развернуться на полпути и побежать проверять, нет ли у него в комнате другой женщины, желтоволосой вахтерши с голубыми веками или еще какой-нибудь. Не потому ли он так торопился вернуться, не для нее ли покупал вторую бутылку молока? Зачем он объяснил про молоко, как будто извинялся, я ведь не спрашивала. Я знала, что он пьет много и жадно. Если бы у меня хватило смелости, я вернулась бы и стала стучаться к нему в дверь. Возможно, он не открыл бы, как не открыл тому, кто упорно и долго жал на звонок. Но я сказала бы: я знаю, что ты дома. Я стучала и стучала бы: открой. Мне было бы наплевать, что соседи проснутся.
Но я не решилась. Я сказала себе, что подозрительность превращает меня в подобие его жены. Это именно то, чего он не любит, лучше поверить ему, он действительно пьет много молока, он и вправду устал, ему надо выспаться, все не так плохо, всему есть разумное объяснение.
Глава 8
У себя в номере я с трудом удерживалась от того, чтобы не набрать номер его телефона. Всего только один звонок, думала я, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Или чтобы рассказать что-нибудь. Откуда берется эта страсть рассказывать о себе тому, кого ты любишь? Мне хотелось передать ему в мельчайших подробностях каждый мой прошедший день: какой была подушка под головой, как громко звенел будильник, чем пахла улица и так далее, и тому подобное — говорить и говорить, рассказывать и рассказывать, воображая, что он будет слушать. Не для того, чтобы воскресить прошлое в моей собственной памяти — наоборот, я дорого бы дала, чтобы забыть это все. Но для того, чтобы почувствовать, что ему, Варгизу, интересна моя жизнь — как будто она была бы оправдана через его интерес, его внимание. Как будто бы в его власти было бы сказать: ты прожила хорошую жизнь, тебе позволяется жить дальше.
Или, может быть, это была надежда, что он полюбит меня за мое прошлое. У меня оставалось совсем мало времени, всего какой-то один день, чтобы заставить его полюбить меня. Надо было торопиться.
В детстве, по ночам, я смотрела в окно на расстилавшийся до неизвестных мне пределов город, и чувство ужаса накатывало на меня. Оно происходило от сознания, что меня окружает множество жизней, о которых я ничего не знаю и не узнаю никогда. И от того, что я знала — не могла не знать, — что многие из тех, кто сидит сейчас в темноте, несчастны, и какие-то из этих жизней оканчиваются сейчас, и все это совсем не похоже на ту радостную повседневность, которая, как нас учили в школе, была реальностью нашего детства. Все пугающее должно было быть исключено из нашего пионерского мира: воровство, пьянство, сумасшествие, самоубийство, геноцид, ГУЛАГ — но где-то, в ночном городе, звучало эхо ужаса, кто-то надевал веревку на шею, кто-то напивался до чертиков, кто-то вспоминал о том, как папу-маму зарезали у него на глазах. Мы не могли об этом не знать, но мы должны были об этом не думать.
Проснулась ли я в тот день, я тридцать лет назад, с дурным предчувствием? Что-то ватное и мертвое накатывает на меня, когда я вспоминаю то утро. Но я помню каждую деталь, как будто весь день щелкала фотоаппаратом.
Когда прозвенел будильник, с трудом оторвала голову от подушки. Было чувство, будто в глаза песок насыпали. Тщетно я плескала в лицо ледяной водой из-под крана — глаза оставались красными под тяжестью набрякших век. Я надевала колготки, майку, школьную форму, и в то утро не чувствовала своей вины. Мне стало окончательно понятно, что ничего не смогу поделать — Юлик потерял интерес и ко мне, и ко всему окружающему миру. А потому любые попытки примириться с ним окончатся неудачей. Мы больше не будем друзьями, не станем и врагами. Мне не перебороть его равнодушие, безучастие, сонливость. Остается только одно: забыть о наших играх и наших разговорах, забыть о его захлебывающихся рассказах, о пятнистой лягушке в стеклянной банке, о нашем секретном коде.
Забегая вперед, скажу, что так никогда и не усвоила этот урок — что «все в этом мире есть лишь расставанье», что с потерями нужно смиряться. Снова и снова буду пытаться удержать в первоначальном виде то, что ускользает, проходит, перестает быть тем, чем являлось вначале. Это моя личная борьба, обреченная на поражение. Я так и не смирилась с тем, даже память о Юлике не сохранилась — таким незначительным и мимолетным считал его мир, — и только я, из всех живущих, помню его голос, и даже я уже забываю его.
Оранжевые двери лифта раскрылись передо мной. Уже два года, как новый, пластмассово-резиновый лифт сменил прежний лифт из дерева и железа, с тяжелой кованой дверью, которую пассажирам приходилось открывать самим. Новый лифт был удобней и безопасней — но его невозможно было полюбить. Ему опаливали кнопки, его расписывали матерными ругательствами. Из светлого лифта я прошла в темный подъезд, открыла заднюю дверь, пересекла двор с мусорными баками, свернула налево, у парикмахерской пересекла дорогу, благоразумно пропустив краснобокий звенящий трамвай. Ночью прошел дождь, и в воздухе пахло свежестью. Я шла в легкой куртке, без сменной обуви. На деревьях распускались первые листья, но земля возле асфальтовой дорожки в школьном дворе была еще черная.
Поднявшись на крыльцо по высоким, построенным для взрослого шага ступеням, я открыла тяжелую дверь.
Все тот же холл, где на стене выбиты имена выпускников-медалистов. Все та же раздевалка. Дверь в столовую, где пахло глазированными сырками. Спуск в темные раздевалки и в спортивный зал. Лестница наверх, в широкие коридоры, куда падает солнечный свет сквозь оконные стекла. Я захожу в классную комнату и вижу стенгазету.
Мне обидно, что ее сделали без моего участия. Я любила писать заметки о событиях в мире и юмористические рассказы. Юлик сочинял заметки о животных и предлагал шахматные задачи. Вдвоем мы занимали все пространство стенгазеты, так что, в конце концов, нас отстранили и позволили делать выпуск не чаще, чем раз в полгода.
Когда я подошла ближе, чтобы почитать, все, кто толпился перед газетой, расступились передо мной. На секунду это показалось мне странным, но это чувство продлилось лишь мгновение. Мой ум был уже поглощен передовицей, посвященной двадцать седьмому съезду КПСС. Помню дословно: «основные направления экономического и социального развития СССР на 1986–1990 годы и период до 2000 года предусматривают поднять на качественно новую ступень производительные силы и производственные отношения в нашем обществе».
Я не только помню дословно цитаты из советских газет. Когда я вспоминаю о них, я начинаю разговаривать, как двенадцатилетняя. Я ничего не могу с собой поделать. Мысли становятся простыми и похожими на лозунги. И таким же простыми становятся мои чувства, чувства, предписанные мне школой и государством, чувства, которые я с радостью признавала своими, потому что мне нравилось быть в коллективе, я была идеальным членом пионерской организации, мне нравилось — мне нравилось — мне нравилось — быть пионеркой, и я не ожидала, что меня предадут.
Теперь, когда я слышу, как взрослые люди вдруг начинают говорить с детскими интонациями, мне хочется их ударить. Что вы думаете, хочется мне закричать, что можно остаться навсегда в обманном, придуманном мире всеобщего счастья? Отодвинуться от всего, что причиняет боль? Закрыть глаза на все, что …
Слушайте, сказала я, обращаясь к тем, кто стоял рядом. На период до двухтысячного года! Это прямо фантастика какая-то. То есть понятно, конечно, что двухтысячный наступит при нашей жизни. И все же! Партия уже утвердила конкретные направления экономического развития. Фантастика становится реальностью. И мы, и родители, и бабушки наши всегда пишем «один» и «девять» в начале, когда ставим дату. Неужели привыкнем писать «два» и «ноль»? Не могу поверить.
Неодобрительный шепот был ответом на мою тираду. Что им не понравилось? Неужели считают, что в словах «две тысячи» нет ничего фантастического? Я пожала плечами и стала читать дальше.
Под передовицей шли сообщения из-за рубежа. Американцы бомбят Ливию! Шведская полиция продолжает расследовать убийство премьер-министра Улофа Пальме! Улоф Пальме боролся за мир и даже организовал Независимую комиссию по разоружению и безопасности. Он был убит за три дня до того, как должен побывать с визитом в СССР. Кому выгодна его смерть, спрашивала статья. Не прослеживается ли и в этом убийстве след американских спецслужб?
Я представила себе человека средних лет, исходящего кровью на мостовой. У нас такого не бывало. Как спокойна и уютна наша жизнь, подумала я, по сравнению с бомбами, политическими убийствами, забастовками, гневом трудящихся, который бушует за границей. Жизнь вдруг представилась мне чередой первомайских демонстраций и праздников Нового года — с бородатым Дедом Морозом и Снегурочкой. Чередой поездок на картошку, летних каникул, пионерских слетов, а в будущем — комсомольских собраний. Я подумала о пятнадцати республиках нашей огромной страны, о курантах на Спасской башне, о том, что в предпоследний день школы нас поведут на экскурсию на ВДНХ, — и мне захотелось повернуться и расцеловать одноклассников.
Но я сдержалась.
Слева, внизу, был «уголок юмора». Мы никогда не подписывались кроме как псевдонимом, «Земляника», скажем, или «Спиридон Попугаев», но я читала в надежде, что, кто бы ни был автором, я найду подтверждение тому, что сама смогла бы написать смешнее. Смысл рассказа не сразу дошел до меня. Мне даже сначала понравилось, как это написано. Как будто бы, падая, я радовалась, что лечу, не понимая, что со мной происходит.
«Жила-была принцесса», так начинался юмористический рассказ. «Эта принцесса всегда и во всем хотела быть на виду. И всегда руководила своими подданными. То устроит соревнование, кто больше грибов наберет. То конные состязания. И во всем ей надо было первой быть. Потому что наша принцесса терпеть не могла, если кто-нибудь вдруг ее блеск затмевал. Был у той принцессы верный рыцарь. Он хотя и быстрее всех на лошади скакал, и лучше всех яблоки собирал, но, по своей рыцарской природе, о своих успехах умалчивал и всегда во всем уступал первенство принцессе. И вот, нежданно-негаданно, объявил падишах заморской страны, что готов принять такого гостя со всеми почестями, который про заморскую страну самое лучшее сочинение напишет. И кто вы думаете в принцессином королевстве лучше всех сочинения умел писать? Конечно же, рыцарь, поскольку очень умный был и много книг читал. Он садится и описывает заморские города, и поля, и леса, и горы, и язык заморский, и все, что в заморской стране за тысячу лет успело произойти. И думает он, наивный рыцарь, что, может быть, падишах его к себе пригласит. Но что вы думаете? Принцесса берет его сочинение, подписывает своим именем и шлет в таком виде падишаху. В ответ на что падишах, со всеми почестями, приглашает ее в свой заморский дворец. А рыцарь что? Рыцарь ни с чем остался».
Я оглянулась.
Шепот смолк за моей спиной. Все, на кого я смотрела, опускали глаза. Я поискала взглядом Юлика, но его не было. Неужели он это написал, а потом струсил прийти? Я не могла в это поверить.
В класс вошла учительница, и все разбежались по местам. Я села за парту, пытаясь не думать о стенгазете, но опять услышала шушуканье за спиной (с тех пор, вот уже тридцать лет, стоит мне услышать шепот, хихиканье, или увидеть, как перемигиваются, немедленно думаю: это они обо мне).
Обернувшись, я поймала на себе взгляд тех двух наших одноклассниц, которых мы с Юликом встретили когда-то в библиотеке. Мы еще объяснили им, какое и зачем пишем сочинение. Помню, что это я сама им обо всем поспешила рассказать, чтобы они не подумали, что у нас тут свидание. Теперь они прочли журнал и догадались, что произошло. Должно быть, они написали эту заметку, потому и улыбаются. Но почему они решили заступиться за Юлика? Из чувства справедливости? Или от жестокости? Или от того и другого, ведь жестокость и справедливость — близнецы-братья, и справедливый бог творит наш жестокий мир?
Я заметила, что и учительница бросает на меня взгляд, полный ехидного торжества. Нашей учительнице было за тридцать, поэтому она казалась нам человеком солидным, среднего возраста, стоящим высоко над любыми возможными детским перепалками, человеком, которому вообще чужды все человеческие слабости. Как и многие другие учительницы в нашей школе, она убирала волосы в строгий пучок, а тело ее, облеченное в костюм, было не по годам раздавшимся, но лицо ее было красиво, даже удивительно красиво, его только портила неожиданно возникавшая на нем ухмылка и привычка смотреть вбок, искоса, не поворачивая головы, так что, казалось, она постоянно подглядывает за кем-то. Я, конечно, никогда не пошла бы к ней жаловаться ни на стенгазету, ни на одноклассниц, но мне все же казалось, что она должна была бы вызвать меня — и того, кто написал этот рассказ — к себе после урока и расспросить нас, в чем дело. Но вместо этого она глядела на меня таким взглядом, какого я никогда до того момента на себе не чувствовала и который стала понимать только много позже — так одна соперница глядит на другую, побежденную.
Теперь, когда я думаю об этом дне, мне странно, что я не ушла домой после первого урока, но продолжала сидеть на занятиях, занимаясь историей, географией, русским языком (правда, не поднимая руки и не вызываясь к доске). Потом пошла на сдвоенный урок физкультуры, послушно бегала вокруг зала. Мне не пришло в голову начать расспрашивать, кто написал про меня пасквиль, что они имели в виду и что я им плохого сделала. Я просто бегала, просто открывала учебник и читала задачу, потом сложила книги в сумку и пошла домой, механически передвигая ноги, стараясь ни о чем не думать, пытаясь быть неодушевленным предметом без мыслей или деревом, мимо которого проходила. Бесчувствие показалось мне чем-то вроде спасения, и я изо всех сил гнала от себя любые мысли, лишь называя вслух последовательность действий: «вот я подхожу к двери, подхожу к двери, вот вынимаю ключ, отпираю дверь, я отпираю дверь».
Замок заклинило, я остервенело дергала ключ, как если бы за мной гналась свора собак и во что бы то ни стало надо было попасть в квартиру. Не выдержав напряжения, я подумала: дождусь мать и все ей расскажу. А она ответит: выбрось все из головы. Ерунда какая. Это не значит, что они тебя не любят. Это называется “товарищеская критика”».
Когда замок, наконец, отперся и я вошла, то поняла — по голубому плащу и белому пальто на крючках в прихожей, — что мать раньше обычного вернулась с работы и сидела на кухне со своей подругой Валей. Валя вела секцию поэзии в Доме пионеров. Каждый раз, приходя к нам домой, она с надеждой спрашивала меня: «Ну что, стихов еще не пишешь? Когда начнешь — приходи ко мне». У нее были желтые прямые волосы и большие очки. Когда Валя приходила, они с моей мамой закрывались на кухне и курили.
Но в этот раз был включен приемник, они сначала слушали одну станцию, потом стали крутить настройку и искать другие передачи. По странному гулу я догадалась, что они пытаются слушать иностранное радио, то самое, которое передавало вражескую дезинформацию на русском языке. Это радио проще было слушать за городом. Мать утверждала, что надо знать своих врагов, но каждый раз предупреждала, чтобы я не рассказывала ни отцу, ни в школе о том, что она слушает иногда вражеское радио. Теперь, когда я вспоминаю об этом, я думаю, что моя мать проявляла завидную самостоятельность во всем, кроме тайной, непрекращающейся тоски по моему отцу, с его разговорами о заговоре против России, с его странными цветами на подоконнике и на полу.
Когда я вошла, обе подруги рассеянно кивнули, не посмотрев на меня, и Валя даже забыла спросить, пишу ли я стихи. Я открыла холодильник, достала кастрюлю с супом и поставила разогревать. Я ждала, что они меня прогонят, но они ничего не сказали, только сидели и слушали, уставившись на радиоприемник. Потом снова стали настраивать, поймали другую станцию, послушали обрывки передачи и снова стали крутить ручку настройки.
Я думала о газете, вернее, не думала, а бродила по кухне с четким образом газеты перед мысленным взором, перебирая слово за словом из уголка юмора, настолько точно я запомнила этот рассказ. О том, что доносилось из радиоприемника, я не помню почти ничего. Лишь краем уха я слышала, что на Скандинавском полуострове зарегистрировали повышение радиационного фона. Мне представились бесконечные снежные равнины, уходящие куда-то ко льдам Арктики. Снежные равнины и полярная ночь над ними. И невидимая глазу радиация.
Щи разогрелись и стали кипеть. Я сняла кастрюлю с плиты и налила суп в тарелку. Потом достала из холодильника пакетик со сметаной и положила больше сметаны, чем обычно. Я даже оставила ложечку в сметане, хотя мать всегда ругала меня, если вдруг находила в сметане ложку (мать утверждала, что она там окисляется и портит сметану). Но на этот раз она не обратила на мой проступок никакого внимания. Я стала хлебать и глядеть в окно, на внезапно налетевшую тучу. Дождь забарабанил по стеклу, и я подумала: погода плачет, и я плачу.
Те обрывки сведений, что донеслись тогда до меня — подлинные ли они, или осели уже позже, из газет, из телевидения? Говорилось о реке на Украине, про которую я раньше не слышала, — имя реки было Припять — и про взрыв на Чернобыльской электростанции. Что-то произошло во время эксперимента. То ли сотрудник нажал не на ту кнопку, отчего мощность стала возрастать, а зона вокруг реактора — обезвоживаться. То ли все устройство станции было неправильным и взлетело бы на воздух рано или поздно в любом случае. То ли произошел подземный толчок, от которого вся конструкция сдвинулась и начала распадаться.
Помню, что, когда кончился дождь, я сказала маме, что пойду погуляю.
Она ответила: ты что, умереть хочешь?
Тогда я пошла в комнату и легла в постель и стала пытаться, силой воображения, сделать бывшее небывшим. А когда не получилось — стала притворяться, перед самой собой, что я такая же, как мебель — деревянная и неподвижная. И мыслей у меня будто бы нет, и чувств тоже.
Ночью я думала, что не засну. И все же под утро я забылась тревожным сном. Снилась железная дорога. Грязные колеса с лязгом стучали о рельсы. Сон был совсем на границе яви, он прерывался много раз, так что я даже не могла понять, сплю ли я или просто думаю (непонятно почему) о лязгающих вагонах и о рельсах.
Глава 9
Когда Варгиз открыл дверь, у него был вид человека, который не спал всю ночь: мешки под глазами, налитые кровью белки. Он сказал, что ему необходимо было сдать в набор статью, он дописывал ее всю ночь, теперь ему надо лечь и поспать.
Мы можем встретиться попозже, спросил он.
Ты спи, сказала я, а я здесь посижу.
А тебе не жалко времени, сидеть здесь, пока я сплю?
Нет, совсем не жалко, ложись и спи, я буду рядом.
Он лег, а я закрыла жалюзи на окнах и потом села на край его постели. Помассируй мне шею, попросил он. У него была привычка задирать подбородок, так что он смотрел на мир снизу вверх, и шея должна была постоянно болеть от такого напряжения. Когда он с жаром рассказывал о чем-то, его плечи и подбородок расслаблялись и опускались, его осанка становилась совсем обычной, но это случалось нечасто. Я спросила его, хорошо ли он видит, он сказал: да, а почему ты спрашиваешь. Потому что ты так странно держишь голову. Он смутился и ответил: но ведь это же хорошо — высоко и гордо нести голову. Я легонько массировала его шею, он лежал, закрыв глаза, потом стал тихонько похрапывать. Через некоторое время его дыхание прервалось, он поднял веки и посмотрел на меня, не понимая, кто я такая и почему я здесь. Потом вспомнил и сказал:
Мне снилось, будто я снова в семинарии.
В сутане, спросила я. Да, в сутане, я был тогда жутко худой. Экзамен снился. Что есть надежда, Варгиз Исахак? Надежда есть богословская добродетель, благодаря которой мы чаем вечной жизни, верим в то, что обещал Христос, полагаемся на помощь благодати, исходящей от Духа Святого, и не оставляем усилий до конца этой земной жизни, чтобы заслужить вечную.
Он сел на кровати и улыбнулся.
Что суть страсти? Чувства, или страсти, суть эмоции или движения чувственного аппетита, которые побуждают нас действовать — или не действовать — в отношении того, что мы воспринимаем как хорошее либо как дурное. Существует много страстей, и главная среди них — любовь. Что такое любить? Аквинат отвечает: «любить — значит желать кому-то добра». Аристотель пишет: «любить — значит желать кому-либо того, что ты считаешь добром». Тебе не кажется, что есть разница между «желать добра» и «желать того, что считаешь добром»? Аристотель допускает возможность, что любовь может быть и злом — если ты ошиблась в своем понимании добра. Например, если ты любишь кого-то, а он из-за твоей любви страдает.
Если я, например, буду преследовать тебя своей любовью?
Ни о чем об этом Аквинат не думает. Любить — значит желать добра, и все. Добро есть Бог, и потому любить кого-то, значит желать, чтобы он стал ближе к Богу. Знаешь, что когда братья заперли его с проституткой, чтобы он опомнился и перестал рваться в монахи, он выхватил полено из камина и заревел, что подожжет весь дом?
А я нашла фильм в интернете, о котором ты мне рассказывал.
Какой фильм?
Ну, тот, на который ты сбежал тогда из семинарии. Про то, как фильм снимают, и актер влюбляется в актрису, а она остается верной пацану-сироте, с которым вместе выросла. «Рангина». Ты что, прямо так в сутане на него и побежал?
Нет, я переоделся. Перед тем, как ночью выскользнуть. Да, актриса казалась тогда нечеловечески красивой. Совсем другой мир, чем семинария.
Я бы десять лет жизни отдала, сказала я, чтобы оказаться тогда с тобой в кино.
Ты издеваешься? Ты знаешь, что там все курят и кричат? Что сиденья жесткие?
Наплевать. Я бы сидела и наблюдала, как ты фильм смотришь.
И что же в этом такого интересного?
Интересно, какой ты был тогда.
Я тебе уже сказал: дико худой и дико наивный.
В отличие от того, какой ты теперь, сказала я. Он посмотрел на меня из-под полуприкрытых глаз и промолчал.
Вот еще была странная вещь, сказал он через некоторое время. Он согнул руку в локте и подпер голову кулаком. Там, в катехизисе, был такой параграф: «Надейся, душа, надейся, ибо не знаешь ни дня, ни часа. Осторожнее, жизнь пролетает быстро, даже если нетерпение побуждает тебя сомневаться и ныть от того, как все долго тянется. И пусть тебе приснится — приснится, понимаешь! — пусть тебе приснится, что, чем больше ты борешься, тем больше показываешь любовь к Богу». Почему это должно сниться? Или это надо так было понимать: «Мечтай, что, чем больше ты борешься, тем сильнее доказываешь свою любовь к Господу». Но это получается издевательство какое-то. Мечтай, мол, все это сны и пустые мечтания. Я нашел оригинал, из которого они взяли цитату, так вот, в оригинале говорилось просто: «Смотри, что чем сильнее ты борешься, тем больше любви к Богу показываешь». «Смотри» — или «подумай» — или: «обрати внимание». Ничего похожего на сон или мечту. Как будто бес прокрался в катехизис и все извратил сомнением и издевкой. Хотя, может, я неправильно понимаю слово «мечта», может, в этом есть что-то положительное, пусть, мол, твоей мечтой станет борьба за святость…
Его голова опустилась на подушку, глаза закрылись. Я представила себе тишину семинарии, жару и зелень за ее стенами. Веки Варгиза подрагивали, мне хотелось поцеловать их, но я не решалась его потревожить. А знаешь, какой у меня был любимый вопрос? — пробормотал он.
Какой?
Как воскресают мертвые. Знаешь, каким образом?
Во плоти, попробовала я ответить.
Понятно, что во плоти, но каким манером?
Не знаю, сказала я.
Вот именно. Это «как» говорит катехизис, превосходит наше воображение и понимание. «Сей вопрос доступен только вере». Я это даже по ночам повторял, прежде чем заснуть: превосходит наше воображение и понимание. В этой строчке больше всего Бога содержалось, по-моему. Превосходит наше воображение и понимание… Превосходит наше воображение и понимание… Воображение и понимание…
Он спал. Я пересела с постели на кресло, чтобы ненароком не разбудить. В окно видно было тропинку под окнами, снег, иней на ветвях. Я слушала, как дышит Варгиз, и думала, что в этот самый момент дьявол мог бы утащить мою душу, потому что это мгновенье мне хотелось остановить: снежный город за окном, теплая комната и дыхание Варгиза. У меня было чувство, что, спящий, он принадлежит мне больше и полнее, чем тогда, когда бодрствует и властен над своими словами.
На тропинке замаячили два человека. Я боялась, что они будут громко говорить, их голоса проникнут сквозь стекло и разбудят Варгиза. Они курили на ходу, один что-то сказал другому, тот кивнул головой. Когда они проходили под окном, я увидела, что у того, кто кивнул, были кудрявые волосы и круглые очки в роговой оправе, он шел без шапки и без пальто, в пиджаке, но закутавшись в огромный шарф. Беззаботное движение, которым он подносил сигарету к губам и стряхивал пепел с сигареты в снег, напомнило мне о мужчине в таких же очках и с похожей манерой заматывать шарф вокруг шеи. Я была с ним знакома лет десять тому назад. Я виделась с ним дважды. Когда я встретила его в первый раз, он ничего для меня не значил. Очки, шарф, кудрявые волосы — тысячи таких молодых людей ходят по улицам. Мы сидели в кафе, мы обменялись какими-то банальностями. Когда я его полюбила? Еще за столиком? На выходе? В поезде, который уносил меня из его города? Как я могла любить его несколько лет подряд, после одного лишь вечера, проведенного вместе и почти без надежды увидеть его опять?
Три года спустя мы встретились снова. Он сказал:
Привет, давно не виделись.
(Мы действительно не виделись к тому времени тысячу сто два дня — я точно знаю, потому что я их считала.)
Он достал сигареты и предложил мне («У вас там за это еще не линчуют?»), щелкнул зажигалкой и закурил.
Я смотрела на него и думала, что это самый счастливый день моей жизни. Не помню, о чем мы говорили. Помню только свербящую мысль: от самого счастливого дня моей жизни осталось всего несколько часов. Я должна была прожить эти несколько оставшихся часов с наибольшей полнотой, пока человек в роговых очках еще не встал, не попрощался, не ушел. Я знала, что, когда он попрощается и уйдет — когда этот день закончится, — моя жизнь пойдет на убыль, потому что самый счастливый ее день останется позади.
Тогда мне тоже хотелось остановить мгновенье. А сейчас я едва вспоминаю об этом дне. Он кажется мне наважденьем, не более. Наверное, и это желание быть с Варгизом — лишь наваждение, бред, всплывший из тайников моей души, мне самой непонятных.
С человеком в круглых очках было еще третье — несостоявшееся — свидание. Я хотела вернуться в его город, в Энск — хотела поселиться там насовсем. Я знала, что такого наисчастливейшего дня мне уже не видать, но хотела украсть еще несколько вечеров. Человек в очках предупреждал меня, что ведет очень занятую жизнь, и что мы вряд ли сможем увидеться. Но я собрала чемодан и вернулась.
Я сняла узкую, как пенал, темную комнату, сдававшуюся втридорога. Я написала ему, «Я здесь на все лето, давай встретимся», но он не ответил. Каждый день я проверяла почту и представляла себе его ответ, «Как я рад, где ты остановилась, встретимся сегодня в девять, в том же кафе». Саму встречу я старалась не представлять себе, потому что знала, что ничего не бывает так хорошо, как ожидаешь: то, что происходит на самом деле, всегда разочаровывает. И предвкушать встречу значило бы отнять что-то от полноты предстоящей радости.
Он все не отвечал и не отвечал, потом написал, что его нет в городе, что напишет, когда вернется. «Любимое существо разочаровало меня. Я ему написала. Невозможно, чтобы он не ответил мне теми же словами, которые я говорю себе от его имени». Это было написано в книжке, которую я купила из-за обложки. Фото на обложке было настолько смазанное, что я не могла понять, мужчина это или женщина — но она, или он, была в круглых очках, таких же, какие носил тот, кого я любила. Я купила эту книжку из-за очков, чтобы читать ее, как сборник посланий, написанный мне от него автором по имени Симона Вейль. «Другие должны нам то, что они дают нам в наших мечтах. Мы должны простить им этот долг».
Я гуляла по городу в ожидании ответа. Я знала и не знала этот город. Я была здесь уже дважды, но изучила его по альбому черно-белых фотографий столетней давности, сделанных рано утром, когда улицы были безлюдны (фотограф снимал дома, предназначенные на снос). Я проталкивалась сквозь толпу и вела воображаемый разговор с отсутствующим собеседником. Я ему все о себе рассказывала, вела длинную исповедь — и ему, отсутствующему, несуществующему, все было интересно. Я даже, вернувшись в темную комнату, гадала о нем на картах, и выходило, как будто он меня любит, и наша встреча была предрешена, и мир был не случаен и не нем: его невидимый порядок приоткрывался нам в картах и сновидениях.
Когда, наконец, я поняла, что он уже не напишет, что мы не увидимся, я открыла книжку наугад и прочла: «Тот, кого мы должны любить, отсутствует».
Я так и осталась в его городе, где потом пошла работать в лабораторию Малкина. Но я больше уже ни разу не встретила того мужчину в роговых очках. Иногда мне казалось, что я вижу его: на автобусной остановке или на улице сворачивающим за угол. Но это были галлюцинации. У всех любящих бывают такие галлюцинации.
Фигурки проходящих мужчин скрылись за домами, и я оторвала взгляд от окна. Ботинки Варгиза были разбросаны по углам комнаты, из одного из них торчал носок, рядом с другим стояла чуть смятая пластмассовая бутылка, под грязной тарелкой лежала салфетка, на углу которой Варгиз записал что-то, какие-то цифры, может быть, телефонный номер. Между кипами книг притаилась открытая банка пепси — газ, наверное, весь испарился, осталась только теплая приторная жидкость. Джинсы, брошенные на диван, вот-вот готовы были соскользнуть на пол, на толстый ковер, где стояла картонная коробка из-под пиццы с пятнами жира. Меня удивило, какой беспорядок царил у него в комнате, вещи в шкафу были свалены в груду, дверцы распахнуты, кипы бумаг на письменном столе, на полу раскрытые книги обложкой вверх, обертки от шоколадок, немытая тарелка на журнальном столике. Раньше, когда я приходила, я замечала краем глаза беспорядок, но не обращала внимания, потому что без отрыва смотрела на Варгиза, на его блестящие глаза, длинные ресницы и маленький белый шрам над верхней губой. Беспорядок этой комнаты снова поразил меня, мне показалось, что он грозит поглотить Варгиза в мое отсутствие, исказить его черты и его мысли, и что мне надо было остаться, чтобы этого не произошло. Но мои вещи уже были собраны, такси должно было скоро приехать.
Варгиз вздрогнул и открыл глаза. Как хорошо, что ты все еще здесь. А то мне приснилось, что ты ушла.
Я еще здесь, конечно, сказала я.
Это хорошо. Давай дадим друг другу обещание, что через двадцать лет вернемся в этот город.
Почему через двадцать, спросила я.
Чтобы прошло много лет и у нас было что рассказать друг другу. Мы будем сидеть в горячей воде и рассказывать.
Через двадцать лет ты забудешь, как меня звали, сказала я.
Не говори глупостей. Я как слон, ничего не забываю. Не забуду ни этот город, ни баню, ни как льдины шли по реке, и уж конечно тебя не забуду. Моя первая русская возлюбленная.
Но через двадцать лет, Варгиз, я уже буду не я и ты уже будешь не ты, все клетки нашего тела полностью поменяются. Не говоря даже о том, что у нас в голове. Подумай, во что ты верил двадцать лет назад. О чем ты думал двадцать лет назад. Что ты любил тогда. Ты же ни во что это больше не веришь. Нельзя дважды вступить в одну реку.
Можно, ответил он — и я представила себе темную воду с прозрачными льдинами под каменным мостом.
Можно, сказал он, ведь каждый раз, когда мы возвращаемся туда, где жили когда-то, — прошлое возвращается. Мы вступаем вновь в прежние воды, горячие или холодные. Мы снова в школе или в семинарии. Или мы — дети в доме наших родителей. Если мы вернемся через двадцать лет, мы окажемся в сегодняшнем дне, мы окажемся теми же, кто мы сейчас. Только мы будем знать, что с нами случится в следующие двадцать лет. Мы будем знать будущее, в этом вся разница и весь смысл.
Я пыталась не плакать, но запомнить его запах и его губы, его пальцы и плечи, его глаза, его каждый вздох и каждое слово. Я не верила, что увижу его опять, но верила, что мы будем вместе (я не чувствовала противоречия, и у меня не было времени додумать эту мысль до конца).
Когда пришло такси, я быстро записала мой адрес на клочке бумаге. Напиши мне открытку, сказала я, и он кивнул. Он поцеловал меня на прощанье. Мне казалось, что он торопится посадить меня в такси. Может быть, у него уже была назначена другая встреча.
Я никогда не забуду, сказала я, что из всех, кто был тогда на бастионах, ты подошел именно ко мне. Ведь ты мог подойти к любой, но ты выбрал меня. Избрал меня. Я никогда этого не забуду.
Почему, спросил Варгиз, ты вдруг — так сильно… Он поискал слово, но не нашел. Что ты во мне такого увидела, спросил он и улыбнулся.
Когда она просыпалась, то первое, что вспоминала мать Дилана из школы Колумбайн: ее сын — убийца и самоубийца. Ни снотворные, ни успокоительные никогда не спасут ее от того, чтобы просыпаться в эту явь, написала она в своих воспоминаниях. Ее сын расстрелял одноклассников, а потом покончил с собой. И никто никогда не спасет ее, писала она, от того, чтобы эта мысль пронзала сознание каждое утро. Весь мир, в забытьи на мгновение обретший цвет, снова чернел и опускался бы куда-то в ад — в тот ад, к которому приговорены матери убийц и самоубийц.
И для меня, в то майское утро, лет тридцать назад: лишь на секунду мир для меня был прежним. Но он потемнел, когда я вспомнила о стенгазете. И о том, как я поступила с Юликом.
Мысли и чувства надо гнать, опять сказала я самой себе. Надо быть этажеркой, стулом, деревом. Я одеваюсь, я пошла в школу, я нажимаю на кнопку лифта, я прохожу по подъезду, я выхожу на улицу, иду по тротуару. На школьном дворе стояли двое моих одноклассников. Мне показалось, что они ухмыляются, мне показалось, что они говорят обо мне. Мне захотелось подойти и ударить обоих. Но я, возможно, ошибаюсь (уговаривала я себя). Вполне возможно, что они говорят о чем-то другом, о чем-то своем, и ухмыляются чему-то другому, своему.
Тогда же я впервые задумалась о том, сколько мне придется врать самой себе, чтобы как-то выжить в этом мире, мире, который — о, удивление ребенка — оказался страшным.
Газета больше не висела на стене. Юлик подошел ко мне.
Я велел им снять. Забудь об этом. Поговорим после уроков.
Мне нечего было сказать, я могла только кивнуть. Учительница поджимала губы и не замечала моей поднятой руки, одноклассницы игнорировали меня, но мне было все равно.
После уроков мы с Юликом шли опять мимо фабрики и мимо пончиковой. Я сказала Юлику: Ты знаешь, кажется, реактор взорвался, много территории заражено радиацией.
Юлик ничего не ответил. Он думал о чем-то своем. Это был новый Юлик, который не пересказывал, захлебываясь, приключенческие романы, а молчал и заставлял одноклассников снимать со стены газеты, если они ему не нравились. Я заметила, как он вырос, он был ростом с меня. Кивком он показал на скамейку, где мы сидели в прошлый раз.
Юлик вынул из кармана куртки пачку сигарет. Он предложил мне, я отказалась. Он пожал плечами, засунул сигарету в рот и чиркнул спичкой. Мы оба глядели на огонек его сигареты.
Он рассказал мне странные вещи.
Его равнодушие и сонливость не имели ничего общего с поездкой в Венгрию. Ты в любом случае намного больше написала, и идея была твоя, и мне не так уж и сильно туда хотелось, мне больше нравилось узнавать факты, сказал он. Он говорил блеклым, погасшим голосом, я увидела, как пепел падает с сигареты, и подумала опять: передо мной совсем другой человек, я его не знаю.
Ты должна поклясться, что никому не расскажешь.
О чем?
Поклянись сначала.
Ладно, клянусь.
Поклянись своим здоровьем.
Хорошо, клянусь здоровьем. Если это так уж обязательно.
Я положила ногу на ногу, обхватила колено руками и повернулась к Юлику. Я знала, что это будет не история из книжки. Потому что разве стал бы он брать с меня клятву молчать о чем-то, что он прочитал в «Библиотеке приключений»? Наверно, подумала я, сплетня какая-нибудь. Может, он расскажет мне, что одна из наших девчонок в него влюбилась и потому написала обо мне этот пасквиль. Нет, мальчишки о таком не рассказывают. Это должно быть что-то мужское. Может, он признается, кто его настоящий отец, где живет и кем работает. Может быть, Юлик — сын какого-нибудь известного человека? Члена правительства? Сотрудника секретной службы?
Однажды ночью я проснулся, стал говорить Юлик — я не помню его слов в точности, но пересказываю, как они мне запомнились, — проснулся оттого, что почувствовал, что над моей кроватью кто-то стоит. Я открыл глаза. В темноте был блеск. Прямо над моим лицом. Металл. До меня дошло, что надо мной стоит мать и сжимает нож. Неподвижно, как статуя. И сжимает этот нож. Вот так — он занес надо мной руку, сжатую в кулаке. — Уже и руку занесла. Но еще не опустила.
Врешь, сказала я.
Он пожал плечами: не хочешь, не верь.
Извини, я верю. Ну а ты что?
Он затянулся, я поняла, что, в свои двенадцать лет, он уже научился по-настоящему затягиваться сигаретой.
Я скатился с постели и забился в угол. Она даже не повернулась. Может быть, она так уже простояла полночи. Зажала типа нож и уставилась куда-то в стену. В ковер над кроватью, что ли, глядела, не знаю. Темно же было на самом деле.
А потом?
Потом сидел на корточках в углу. Сидел и сидел. Боялся пошевелиться.
Я представила себе, как не мог отвести глаз от нее: его матери и незнакомки одновременно. Родной и незнакомой женщины с ножом в руке. Я все еще надеялась, что его рассказ — это фантазия или дурной сон. Или что-то, что он вычитал в очередной книжке. Я никогда не слышала ничего подобного.
Потом она опустила руку. Медленно, как во сне, сказал Юлик.
Мне представляется, что, опустив руку, она и голову уронила на грудь. Простоволосую голову на грудь под ночной рубашкой (я не знаю, рассказал ли он об этом, или мое воображение добавило позже детали).
Она медленно повернулась и пошла на кухню, шлепая босыми ногами по полу, рассказывал Юлик. Как во сне. Он услышал, как она выдвигает кухонный ящик и кладет туда нож. Потом возвращается в комнату все так же медленно, опустив голову. Шлеп-шлеп-шлеп, босыми ногами.
Она ложится в постель, натягивает на себя одеяло. Юлик ждет. Через несколько минут он слышит тихий храп.
Юлик все еще боится пошевелиться. Он сидит на корточках и просит неведомую силу, чтобы проснуться — чтобы все это оказалось сном. Но знает, что, как бы ни было странно и страшно то, что происходит в его комнате, это не сон. И все же он начинает торговаться. Он дает неловкие обещания: лучше учиться, делать зарядку, выносить мусор. Стуча зубами, он пытается шептать свои обещания. Он не в силах совладать с собой. Он просит и просит, обещает и обещает. Теперь он просит лишь не повторить того, что произошло. «Я верну все книги в библиотеку, я буду первым приходить в школу, я буду получать пятерки до конца четверти». Но он уже и так был примерным учеником, какие еще он мог дать обещания, что еще он мог принести в жертву? Его мир был слишком маленьким для его судьбы.
Теперь понимаешь? Спросил он.
Тебя поэтому все время в сон клонит? Потому что ты ночью не спишь?
Да. Я лежу с открытыми глазами и слежу, не встанет ли она. Чтобы успеть убежать. Я иногда днем прихожу поспать на этой лавочке.
Расскажи Марье (так мы звали нашу классную, Марию Васильевну).
Ты серьезно? Учительнице? Чем же это она сможет помочь, интересно. Только ты тоже ей не рассказывай. Помни, ты поклялась своим здоровьем.
Но вдруг мать тебя убьет? Она же сумасшедшая.
Нет, сказал Юлик. Она нормальная. Просто на нее иногда находит.
Ты можешь пойти жить к своему папе?
Юлик уставился на меня так, будто я сказала глупость, и сказал с напором: я даже не знаю, кто он.
Достав из пачки еще одну сигарету, Юлик, не зажигая, взял ее в рот.
Если хочешь, живи у нас, предложила я.
Спасибо, сказал он. Но я не смогу. Потому что как я ей это объясню?
Он вынул незажженную сигарету изо рта и положил обратно в пачку.
Можешь постеречь мой портфель, пока я посплю?
Я показала на свое плечо, чтобы он положил туда голову. Юлик положил голову мне на плечо и, спустя несколько мгновений, его дыхание стало ровным.
В первый раз в моей жизни я сидела, не двигаясь, и охраняла чей-то сон. Наверно поэтому я до сих пор храню память о запахе его волос и его молочно-белой коже, обо всем его теле, неожиданно вытянувшемся и подростковом. Но мне легче вспомнить его совсем детское лицо, чем то, похудевшее, скуластое, в последний месяц пятого класса.
Когда он проснулся, поднял голову и недоуменно посмотрел вокруг, не понимая, где находится. Потом он узнал меня (я надеялась, что, когда он меня видит, он больше не думает о моей вине). Мы поднялись и пошли по домам. То есть я пошла домой, а Юлик сказал, что ему еще хочется немного побродить. Мы распрощались на углу у булочной. В этой булочной раньше было много разного хлеба, от бородинского до рогаликов и калачей, но я уже несколько лет не видела ни калачей, ни рогаликов, а сейчас и вообще почти забыла, что это были за вещи — ищу иногда их фотографии в интернете, чтобы вспомнить хлебобулочное изделие эпохи застоя.
Дома я, как всегда, села за кухонный стол, чтобы делать уроки. В глубине сознания была мысль, что я должна обо всем рассказать. Но боялась, что, если я расскажу Юликов секрет, то заболею какой-нибудь страшной болезнью. Воображение рисовало недуги, один другого страшнее: я кашляла кровью, слепла, мне ампутировали конечности, меня разбивал паралич. Юлик приходил к моей постели и держал меня за руку, он благодарил меня за то, что я спасла ему жизнь, а мой голос был слишком слаб, чтобы ответить ему.
Я открыла форточку, чтобы проветрить, но из соседней квартиры несло жареной рыбой, и форточку пришлось закрыть.
Вечером мы с матерью сели смотреть телевизор. Я продолжала мысленно обсуждать сама с собой, поделиться ли с ней тайной Юлика. Кажется, мы с мамой смотрели какое-то индийское кино, мама любила индийские фильмы и смотрела их часто. Об этом надо было рассказать Варгизу. Как и о том, что мои представления о любви я почерпнула из этих фильмов. Поскольку любовь там часто бывала жертвенная и трагическая — мать жертвовала собой ради сына, жена — ради мужа, сестра спасала сестру ценой собственного счастья — индийский фильм составлял правильный фон для моих размышлений о том, пожертвовать ли собой ради спасения одноклассника.
Годы спустя я представляла себе, как все могло обернуться по-иному. Пока мы смотрели, как на экране танцуют и поют, я могла бы сказать матери:
«Мне надо рассказать одну вещь».
Она рассеянно ответила бы, не сводя глаз с телевизора:
«Ммм?»
«Юлик — мой одноклассник — сказал, что мама хочет его убить».
Мать повернула бы ко мне лицо. Она свела бы на переносице свои тонкие брови (я видела, как она их выщипывает, превращая в едва заметные линии над глазами) и переспросила бы:
«О чем это ты?»
«Юлик сказал мне, что видел ночью, как его мама занесла над ним нож».
Думаю, она бы мне сначала не поверила.
«Ему приснилось!»
«Нет, не приснилось. Он теперь каждую ночь не спит, боится, что она его зарежет».
«Ммм… Зарежет? Еще не хватало. Безумие какое-то».
Этого разговора не было. Мы продолжали сидеть и смотреть, пока фильм не кончился. Потом мать встала и выключила верхний свет, оставив гореть настольную лампу под красным абажуром. Мне всегда нравилась эта лампа, нравилось, каким загадочно-красным светом она заливает комнату (один раз мне показали кристалл, который светился зеленым в темноте, — это было еще лучше, еще загадочней нашей лампы).
Я смотрела на красную лампу. Жизнь неожиданно представилась чередой решений. Понять, какое решение правильно, было очень трудно. С сочинением про Венгрию, понятно, я сделала ошибку. Можно даже сказать, совершила преступление. А Юлик меня простил. Это было очень хорошее решение. А теперь — рассказать или не рассказать? Если я расскажу, может быть, я страшно заболею и умру. Или Юлик обо всем узнает, рассердится, и мы опять раздружимся.
Несмотря на детский возраст и на общую мою склонность верить во все сверхъестественное, мысль о страшной болезни удерживала меня недолго. Меня удержало другое.
Я решила, что Юлика я больше не предам. Как могла я снова предать его. Я уже обманула его с сочинением, и он простил меня. Он заставил девчонок снять стенгазету. Больше того: он доверил мне свою тайну. Он рассказал мне о самом страшном, что с ним случилось за всю его жизнь. Не одноклассницам, которые якобы за него заступились, не классной руководительнице, а мне. И потому мне ничего не оставалось, кроме как быть верной данному слову. Хранить его тайну. Бережно держать ее, как голову спящего Юлика у меня на плече.
Я хранила и хранила его тайну, пока не стало слишком поздно, и ее уже некому было рассказать.
И когда я поняла, что опоздала, я начала вести с матерью воображаемый разговор, который должен был произойти — но не произошел — в тот вечер, когда мы смотрели индийский фильм. Я вела этот разговор каждую ночь, лежа на спине, чтобы не дать слезам скатиться на щеки.
«Это тот Юлик, у которого припадки», уточнила бы мать.
«У него был только один припадок. Когда нас принимали в пионеры».
«Да-да, помню… Хорошо, я поговорю с учительницей».
«Только не говори, что я тебе рассказала».
«А как я ей тогда объясню, откуда я про все это знаю?»
«Тогда попроси ее держать все в секрете».
Перед мысленным взором возникает картинка моей матери, спускающейся в голубом плаще (шикарном, но слишком теплом для майского дня) со школьного крыльца. Но, может быть, мое воображение дорисовало эту картинку, когда я подумала о том, что моя мать сходила и поговорила с нашей классной руководительницей.
Юлик был все таким же, худым и сонным, еще более худым и более сонным, а мы — все остальные — веселились оттого, что погода стала теплой. Я помирилась с девчонками, которые написали про меня фельетон, мы прыгали через резиночку и говорили о том, как мы терпеть не можем весь мужской пол.
Один раз я встретила мать Юлика, когда я возвращалась из булочной. Мне почему-то кажется, что было уже темно. Этого никак не может быть, потому что майские вечера светлые. Но, может быть, в переулке было темно, или на нас падала тень от каменной стены жилого дома, или я так испугалась, что у меня «в глазах потемнело» — но я клянусь, что было темно, и она стояла передо мной, высокая, худая и темная, еще темнее, чем улица, которая ее окружала. Она протянула ко мне руку и хотела что-то сказать. Но я повернулась и побежала.
Забежав в подъезд, я стала жать на кнопку лифта, переминаясь с ноги на ногу. Мне вдруг страшно захотелось в туалет. Но я продолжала бросать взгляд на входную дверь, боясь, что мать Юлика следует за мной. Дверь скрипнула и стала открываться. Я не выдержала и бросилась вверх по лестнице. Добежав до квартиры, я стала жать на кнопку звонка и услышала, как мать подходит и спрашивает: кто там?
Это я, я, открой.
У тебя же ключ с собой, ворчала мать, отпирая замки, я пробежала мимо нее в туалет. Сумасшедшая, сказала мать. Просто сумасшедшая. И в кого ты такая.
Иногда я ловила на себе взгляд Юлика во время урока. Его глаза были грустными, но он тут же отводил их. На перемене он стоял с книжкой у окна и ни с кем не разговаривал. Он никогда больше не возвращался к тому, о чем мы говорили на скамейке.
В предпоследний день школьного года нас повели на экскурсию на Выставку достижений народного хозяйства. Было совсем тепло, мы шли без курток, в гольфах. Сначала мы зашли в павильон «Свиноводство». Живые свиньи оказались намного крупнее, чем я представляла себе по сказкам и мультфильмам. Потом был павильон со шкурами различных баранов. Мы узнали, что каракуль — это кожа с мехом, которую сдирают с ягнят особой породы. В павильоне «Пчеловодство» были настоящие пчелы, и у женщины, которая вела экскурсию, была синеватая распухшая губа. Вас пчела укусила, спросили мы. Оказалось, нет, она родилась с такой губой.
В последний школьный день я догнала Юлика, когда он возвращался домой. Я взяла у него взаймы ручку, и мне надо было ее вернуть. Мне, мне было жалко попрощаться с ним на целое лето. Он улыбнулся и заговорил — мне показалось, что прежний захлебывающийся энтузиазм вернулся к нему. Смотри, что я нашел, сказал он. Он остановился на тротуаре и достал книжку из портфеля. Открыв, он пролистал до заложенной страницы и прочел:
«Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы — не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают… Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту там, где меня не было».
(окончание следует)
|