Однажды в 60-е
Александр Кушнер
И стала мне молодость сниться…
Если Блоку молодость стала сниться в двадцать девять лет, то что же говорить тогда о тех из нас, кто дожил до восьмидесяти и живет дальше? Нам она снится уже полвека.
Одним из самых больших везений своей жизни я считаю то обстоятельство, что мое двадцатилетие пришлось на 1956 год.
Лет на семь раньше я родись — и жизнь иначе
Моя устроилась бы: я стихи б любил
Иные, с юностью б совпал моей горячей
Гнев государственный и коллективный пыл
Собраний в актовом, пропахшем пылью зале.
С языкознанием и крупной тяжбой в нем
При мне бы чью-нибудь моральную связали
Нестойкость, жгли б ее железом и огнем…
В этом стихотворении (1986 г.) высказана моя любимая мысль о времени и судьбе, о зависимости человека от обстоятельств места и времени, о разнице между поколениями.
Разоблачавший, развенчивавший Сталина доклад Хрущева на ХХ съезде стал великим событием для страны и каждого человека в ней. Так, во всяком случае, казалось тогда. Потом мы не раз имели возможность убедиться в своей наивности: чудовищное зло оказалось живучим, для многих оно остается привлекательным и сегодня. В чем дело? Иногда мне кажется, что одна из главных причин — недостаток воображения, его отсутствие, такой врожденный изъян. Человек восхищается Сталиным, потому что не способен представить себе миллионы трупов. Вот если бы ему, лишенному воображения, показали Красную площадь, заваленную от брусчатки до зубцов кремлевской стены мертвецами: мужчинами, женщинами, стариками, детьми… Может быть, тогда этот «хороший человек», любящий муж, добрый отец проснулся бы и что-то понял…
Вернусь к рассказу о себе. Многое я стал понимать и не в двадцать лет, а уже в семнадцать, в 1953 году — в связи с делом врачей. Ужас и унижение, испытанные мной тогда, сделали меня старше многих моих сверстников, семьям которых в эти черные дни ничто не грозило. Помню страх своей тети — детского врача, боявшейся ходить в эти дни в поликлинику и на вызовы. Помню мрачное лицо отца — военного инженера, помню собственную подавленность происходящим и невозможность объяснить подступающий кошмар.
Но и смерть Сталина не положила предел измывательствам и обидам.
В 1954 году меня с золотой медалью не приняли в университет, завалили на собеседовании — все по той же причине.
А вот еще один эпизод, скорее забавный, чем страшный, но тоже горький.
В 1953 (или в 54-м?) году, точно не помню, поэтесса Елена Рывина, литературный кружок которой при клубе «Нарвская застава» я посещал, хорошо относясь к моим полудетским стихам, договорилась с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, что он пригласит меня, семнадцатилетнего, к себе и поговорит со мной. Зная о том, что он замечательный ученый-филолог, хотя и не прочитав еще ни одной его статьи, я пришел к нему домой (он жил в писательском доме на канале Грибоедова). Каково же было мое удивление, когда еще в прихожей, посмотрев на меня, он спросил: «Саша, объясните мне, почему так не любят евреев?». Я растерялся, смешался, вопрос показался мне неприличным (слово «еврей» было запретным, постыдным) — и не знал, что сказать. А старика (ему было лет семьдесят) эта проблема тогда волновала больше, чем любые стихи, поэтика Пушкина или «Мелодика русского лирического стиха».
Середина пятидесятых… Разумеется, я понимал далеко не все, и какие-то иллюзии насчет возможности совершенствования и преображения советской системы у меня еще оставались. Оставались, но сама жизнь подталкивала к отказу от коммунистической доктрины. В литобъединении Глеба Семенова при Горном институте мои новые друзья А. Битов, Л. Агеев, О. Тарутин, А. Городницкий, Г. Горбовский, А. Штейнберг, Н. Королева, Е. Кумпан и другие — смотрели на жизнь примерно так же, как я. Мы любили стихи, мы сторонились идеологии, сочиняли «капустники» — и смех помогал нам справляться с окружающей «человеческой глупостью», которую Блок назвал «величавой». И навсегда запомнились две строчки Глеба Горбовского, очень веселившие нас: «Всё идет, куда вставляют клизму, то есть к коммунизму».
Забегу вперед на двадцать лет. В конце семидесятых, когда в очередной раз меня вычеркнули из списка писателей, отправлявшихся в поездку то ли во Францию, то ли в Италию, я обратился к секретарю писательской организации А. Чепурову с просьбой объяснить мне, почему меня не пускают за границу.
Через неделю или две он мне сказал: «В твоем личном деле записано, что ты сочувственно относился к венгерским событиям». Венгерские события — это восстание венгров осенью 1956 года, подавленное советской армией. И я вспомнил, что в 1957-м во дворе Горного института по велению Ленинградского партийного начальства был сожжен ротапринтный сборник стихов поэтов Горного института. В сборнике были и мои стихи, а как они перекликались с венгерскими событиями, я уже не помню. Может быть, общим печальным тоном, колоритом?
Нет, не рассказать мне в этом кратком наброске, подступе к теме — о пятидесятых-шестидесятых годах. Политика волновала, но были вещи важней, чем она: любовь прежде всего («И мы, спокойны и печальны, В лесах гуляем, не слышны, И наши маленькие тайны Одной большой окружены») и дружба, поэзия, музыка, живопись, кино… И семья, и работа… И любимый город с его белыми ночами, всем своим обликом внушавший надежду на перемены к лучшему («И у каменных лестниц Над петровской Невой Ты глядишь, европеец, На закат золотой»). И летние поездки в Крым, к морю. И выход первой книги в 62-м году, горячие читательские отклики и оглушительная критика в комсомольской газете «Смена» («В четырех углах») и московском журнале «Крокодил» («Четырехугольная тоска») — с обвинениями в «камерности», «мелкотемье» и «фиглярстве в искусстве».
Все-таки скажу несколько слов о поэзии. Дважды, приезжая в Ленинград, заходил к нам в Лито при Горном институте Борис Слуцкий. Ему нравилось у нас, он полюбил стихи Леонида Агеева, хорошо относился и к другим молодым поэтам, в том числе ко мне. Назову хотя бы стихотворение «В защиту сентиментализма», в котором ему так понравилась рифма «бензин — Карамзин», и строки «Где кончаются ромашки, Начинаются замашки…» и «мирные поселяне»: «Что они любить умеют, Обнаружил тоже он…». Позже, при встречах в Москве советовал мне взять псевдоним: «Иначе вы всю жизнь будете играть без ферзя». «Но вы-то, Борис Абрамович, псевдоним себе не взяли», — ответил я. Все мы читали статью Эренбурга о Слуцком и знали многие его стихи наизусть. Так вот, должен признаться, что при всем человеческом обаянии Слуцкого и яркости его стихов мне его «рассказ в стихах», прямое слово, звучащее «весомо, грубо, зримо», были все-таки чужды («Политработа — трудная работа. Работают ее таким путем…» и т.д.). Нет, не Слуцкий, другой поэт — Арсений Тарковский, тоже прошедший через войну, будучи поэтом другого поколения (родился в 1907-м), смотрел в другую сторону и был мне намного ближе (его первая книга и моя вторая вышли одновременно, в 1966 году): Баратынский и Тютчев, Мандельштам и Заболоцкий были ему нужны, а не Маяковский, не повествовательный склад советской поэзии с ее дидактикой и тяжелым словом, не помнящим поэтического родства. «Если бы не печальная для меня разница в возрасте, нас можно было бы заподозрить во взаимном соучастии», — писал он мне в письме 1968 года.
И тогда, и раньше, в пятидесятые, я и дня не мог прожить без стихов Анненского, Блока, Мандельштама, Пастернака, Ходасевича, Михаила Кузмина… И конечно, Ахматовой, чье присутствие в нашей тогдашней жизни было так важно для меня.
«Пережиты ли тяжкие проводы Иль в глаза мне глядят, неизбежные, Как тогда вы мне кажетесь молоды, Облака, мои лебеди нежные!» или такое: «Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела…» — вот она, интонация тихой человеческой речи, говорившая мне о поэте больше, чем любые «образы», метафоры, броские рифмы, эстрадное обращение к многотысячной аудитории — московских поэтов-«шестидесятников», моих сверстников (впрочем, Белла Ахмадулина, не призывавшая убрать Ленина с денег, не писавшая о великих стройках, была лиричней и тоньше. И с крика на шепот, с шепота на крик, читая стихи, не переходила).
Н.Я. Мандельштам с раздражением рассказывала мне (наверное, и не мне одному) о том, как Слуцкий попросил у нее для какого-то альманаха «качественные стихи Мандельштама». В этом советском словце «качественные» для меня и проступила вся разница между советской поэзией и русской. На этом обрываю разговор о поэзии, хотя не сказал здесь ни о Бродском, ни о Самойлове, Межирове, Окуджаве, Шефнере, Рейне, Чухонцеве, Слепаковой, Сосноре и многих других, обрываю потому, что он увел бы меня далеко. А надо было бы еще сказать о любимой прозе, не только отечественной, но и зарубежной, потому что и Грэм Грин, и Хемингуэй, и Сэлинджер, и Набоков были нашими современниками. А еще об итальянском и нашем кино: Феллини, Антониони, Иоселиани, Тарковский, И. Авербах, А. Смирнов, об увлечении русской философией (Бердяев, Шестов, Г. Федотов…), о старших друзьях-филологах (Л.Я. Гинзбург, Д.Е. Максимов, Б.Я. Бухштаб…), О «тайной свободе», добытой задолго до падения «тяжких оков» («В самом деле хороша, Бесконечно старомодна, Тучка, ласточка, душа, Я привязан, ты свободна» — 66-й год), но остановлюсь, вернусь под занавес — к политике.
Вернусь потому, что есть еще одна дата полувековой давности, так много значившая и повлиявшая на сознание и мировоззрение, занавес — август 1968-го года. Рассказывать ничего не буду, приведу только одно свое стихотворение, разумеется, не вошедшее ни в одну мою книгу, но некоторые друзья его знали:
РАССКАЗ ГЕНЕРАЛА-ФЕЛЬДМАРШАЛА ИВАНА ПАСКЕВИЧА
Значит, еду я, Паскевич,
Рядом цесаревич,
Через речку по полянке,
Натурально, в танке.
Думал: господи, поляки,
А смотрю: словаки.
Что такое, Братислава!
Братцы, где Варшава?
Цесаревич шутит грубо:
Нет ли тут хоть клуба?
Как бы вдарили из пушки,
Чтобы слышал Пушкин.
Цесаревич, столб тараня,
Говорит мне: Ваня,
Эриванский граф Паскевич,
Где поэт Мицкевич?
Говорю ему: осечка.
Есть писатель Мнячко.
Арестуем человечка?
С ним — листовок пачка.
Говорит мне цесаревич:
Не шути, Паскевич.
Значит, как войдем, подавим
Или так оставим?
1968
Юлий Ким
Весенняя Песенка
8 марта 1963 г. Хрущев встретился с писателями и страшно на них наорал. За то, что они искажают родную действительность и низкопоклонствуют перед западной. Он был вспыльчив и непоследователен. Одной рукой он срывал железный занавес, другой — возводил Берлинскую стену. Третьей рукой он разрешил Солженицына, четвертой — запретил Пастернака. Отменил советское крепостное право — и расстрелял Новочеркасск. Освободил 58-ю — и пересажал множество диссидентов, а заодно и Бродского.
А 9 марта я шел на урок в 10-й «А» 135-й школы (г. Москва) разбирать образы Давыдова и Нагульнова. Был я гневен: прочел в свежей «Правде» хрущевский идеологический разнос и поносил вождя последними словами (мысленно). Войдя в класс, хмуро поздоровался и начал:
— Тема сегодняшнего урока…
— А давайте обсудим вот это! — закричала красавица Ленка Нилова, размахивая свежей «Правдой». — Шолохов никуда не уйдет, а здесь тоже про литературу!
И все дальнейшие 45 минут я разносил Хрущева не хуже, чем он — писателей, чему мысленная подготовка очень помогла.
На этом, однако, я не остановился и днем позже сочинил развеселую песенку, полную эзоповских намеков.
Солнце светит, но не греет — это не беда:
Разлилося половодье, полая вода.
К радости для мелкого и крупного скота,
Оттепель настала — но не та.
«Оттепель» — так называется повесть И.Г. Эренбурга, посвященная хрущевской оттепели, получившей свое название как раз благодаря оной повести. С чем Хрущев никак согласиться не мог и потому особенно обрушился и на повесть и на автора.
Далее.
Среди неба ясного вдарил первый гром.
Все кипит и пенится как будто старый ром.
Здесь автор имел в виду запальчивое выступление М.И. Ромма, великого нашего кинорежиссера, о засилье цензуры в искусстве. Речь его кто-то записал и пустил в народ. Это был один из шедевров самиздата.
Весенний шум, зеленый шум идет себе, гудет,
Как сказал Некрасов, но не тот.
«Не тот Некрасов» был незабвенный Виктор Платонович, Вика, как раз недавно выступивший в «Новом мире» с путевыми заметками о Штатах, очень положительными — помнится, Хрущев на этот предмет выразился в том духе, что, мол, пожалуйста! Скатертью дорога! Удерживать не будем! Короче: такой Некрасов нам не нужен.
Ах какое времечко, не времечко — мечта:
Как раскукарекались повсюду кочета!
Ведь такого пения, какое на дворе,
Я не слышал даже в октябре!
Тут октябрь надо бы взять в кавычки и с большой буквы, т.к. подразумевается абсолютно реакционный журнал «Октябрь», возглавлявшийся тогда писателем Кочетовым — верным слугой режима, ненавистником всего живого, вот уж кто был антилибералом, притом бесталанным. Сегодня бы точно командовал «Литгазетой».
Этим сочинением открылась серия моих т.н. «крамольных» песенок, из коих самая-самая придумана была в феврале 68-го года, когда я ужасно рассердился на Брежнева за суд над Гинзбургом и Галансковым и от души припечатал его:
Мои брови жаждут крови!
Моя сила в них одних!
Как любови от свекрови
Ждите милости от них!
Ну и дождались: Брови подумали — и ввели танки в Прагу.
Игорь Волгин
«Наставник нашей юности, кумир…»
Недавно я услышал историю, участником которой мне якобы довелось быть.
Едем мы как-то с Евгением Евтушенко на такси, и он, обращаясь к водителю и указуя на меня, вопрошает: «Ты его знаешь?». Водитель, естественно, пожимает плечами. Тогда Евгений Александрович, хлопая меня по плечу, заявляет: «Это — Евтушенко. Читал?» Ожидая, конечно, что в пору цветения его собственной всенародной славы («Хотят ли русские войны…», «А кавалеров мне вполне хватает…» и т.д.) в стране не отыщется смельчака, не знающего его стихов. Однако жестокосердый водитель лишь отрицательно мотнул головой. Тогда я якобы произнес: «И правильно делал, что не читал. Дрянь пишу».
Анекдотец забавен, хотя я тут, как можно догадаться, фигура легко замещаемая. Но характерен посыл. «Всеобщий ропот одобренья» как бы уравновешен всенепременной интеллигентской иронией. Подобная тональность вообще присуща всему «постшестидесятническому» фольклору.
Но в начале 60-х все было иначе.
Году в 61-м мы с другим начинающим стихотворцем Алексеем Заурихом1 несколько часов простояли на лестничной площадке дома в Амбулаторном переулке, но так и не решились позвонить. Наконец, вышла Галя (Галина Семеновна Сокол-Луконина, вторая жена Евтушенко) и, к нашему, может быть, облегчению, сообщила, что поэт спит.
Магия этого имени или, если угодно, его победительный магнетизм намного превосходили все прочие очарования (во всяком случае, для моего поколения). Евгений Евтушенко был не только символом эпохи: он как бы воплощал собой ее самое. Вернее, те головокружительные возможности, которые, казалось, лишь ждали своего часа. Порыв к обновлению, жажда справедливости, гражданские упования и т.д. и т.п. — все это вдруг обрело свое выражение в звуке. Евтушенко изменил фонетическую картину позднесоветского мира. И мы не могли не внимать этому, так отвечавшему нашим историческим ожиданиям голосу.
Свежести! Свежести!
Хочется свежести!
Свадебной снежности
и незаслеженности,
свежести мускулов,
мозга,
мазка,
свежести музыки
и языка!
Шагая по улице или спускаясь в метро, я повторял строки, совпадавшие с нашим внутренним ритмом и горячившие кровь:
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Раздвоенность, рефлексия, нецельность, многосоставность и т.д. и т.п. — то есть все то, что осуждалось господствующим общественным императивом, неожиданно обретало притягательность и становилось эстетической нормой. «Мальчишкой, на автобусе повисшем, // хочу проехать утренним Парижем. // Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, // со всеми говорить хотя б на ломаном». «Шататься, сколько надо, Лондоном!» — ничего себе претензия. (И это в 50-е!) Да: новый герой был лишен таких архитектурных украшательств, как скромность.
Впервые я увидел Е.Е. еще в бытность школьником, в 1959 году — на знаменитом вечере в Литературном музее: если не ошибаюсь, это был его публичный дебют. Толпа, ломившаяся, но не попавшая в зал, потребовала открыть окна. «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее» — эта диалектическая максима гремела над Большой Якиманкой (тогда — ул. Димитрова), ошеломляя прохожих. Новая евтушенковская рифма сулила захватывающие перспективы. При каждом ее озвучивании я больно толкал в бок сидевшего рядом со мной школьного друга. Он, кажется, не вполне понимал причину моих восторгов.
Что ж: это была эпоха, может быть, в чем-то и схожая с будущей перестройкой, но более чистая, наивная, исполненная еще не сокрушенного идеализма. Она намекала на «возвращение к истокам», на созиждение Царства Божия государством, наконец-то приявшим человеческий облик. Евтушенко нимало не кривил душой, когда провозглашал свою посмертную волю:
…Хочу, чтобы все повторяли,
у гроба печалью делясь:
«Товарища мы потеряли
в бою за советскую власть».
Тогда мы были солидарны с этой славной гипотезой.
…После одного из очередных сходбищ у памятника Маяковскому (эта краткая эйфория свободы осталась в памяти века)2 мы с Владимиром Буковским брели по ночной Москве. Мой спутник яростно настаивал на необходимости немедленного разрушения Карфагена. Я, будучи привержен оптимистическому духу шестидесятничества, толковал о возможных альтернативах. В качестве решающего аргумента мною цитировались стихи Евтушенко. Буковский лишь саркастически усмехался.
Вспоминается, как Е.А. (он был за рулем) вез нашу небольшую компанию на какую-то, как сейчас выразились бы, тусовку. Машина уперлась в высокие ворота, на которых красовался огромный железный замок. Проезда, разумеется, не было. Е.А. вышел из машины и на всякий случай досадливо подергал чугунную цепь. Замок вдруг поддался (он был не заперт) — и ворота отверзлись.
— Вот так у нас всегда, — захохотал Евтушенко, — стоит только надавить!
Надо признать, это ему удавалось.
В конце жизни он очень болезненно воспринимал сплетни, роившиеся вокруг его отношений с И. Бродским. Свидетельствую: впервые это имя я услышал от Е.А. Он подсел за наш столик в ресторане ВТО и с живейшим негодованием поведал, что в Ленинграде арестован талантливый молодой поэт. И добавил, что его надо вызволять. Присутствовавший тут же Сережа Чудаков (будущий адресат стихотворения «Памяти друга»: «Имяреку тебе…») тут же просветил нас «Рождественским романсом».
60-е годы были на исходе3 .
Впрочем, чаще мы сидели в ЦДЛ или «Национале». Однажды — с приехавшими в Москву грузинскими поэтами. (Прошу прощения за частое упоминание застолий: было бы несправедливо игнорировать эту утешительную примету времени.) Гости потребовали счет — и Булат Окуджава, человек, Востоку не чуждый, заметил в сердцах: «Неужели и здесь они будут нас угощать!». Евтушенко немедленно заплатил за всех.
Он был человек широкий.
Шли годы, литературная (да и общественная) ситуация менялась. Менялись привязанности и вкусы. Оставалась память.
Наставник нашей юности, кумир
аудиторий, баловень подмостков,
не менее известный, чем Шекспир
(а может быть — и более!), в подростках
будящий мысли некие, во зло
вонзающий гражданственное око, –
да-да, конечно! Все это прошло.
Мы нынче смотрим трезво и жестоко.
………………………………………………
Всего хватало: благости и зла,
бравады и пророческого пыла.
Но жизнь была. И молодость была.
И — правда жгла. И что-то в этом было.
Наше общение, хотя и с долгими замедлениями, не прерывалось. Но в начале нынешнего века мы сошлись как бы вновь. Этому, как и в 60-х, споспешествовала поэзия. Е.А. позвонил мне из Америки ночью и произнес слова (а потом повторил их публично), которые я, может быть, жаждал услышать от него всю жизнь.
Но это уже другая история.
1 Талантливый и рано умерший Леша Заурих был неизменным участником тогдашних поэтических посиделок. Наш общий приятель (тоже уже покойный) Миша Шлаин приставал к нему с сакраментальным вопросом: немец он или еврей? Леша ответил эпиграммой:
Нет Миши Шлаина глупее —
его бы надо подлечить:
не мог он немца от еврея,
как мы ни бились, отличить.
2 Подробнее см.: На площади Маяковского // В кн.: Игорь Волгин. Возвращение билета, М., 2004. С. 612–628.
3 В ментальном, разумеется, смысле. Как ни странно, они закончились еще в начале десятилетия.
Людмила Штерн
Бродский — геолог
Давным-давно, когда Иосиф Бродский не был еще классиком, лауреатом премии фонда МакАртура для гениев, лауреатом Нобелевской премии, американским поэтом-лауреатом, почетным доктором множества европейских университетов, кавалером ордена Почетного Легиона, и вообще не опубликовал ни единой строчки, — он зарабатывал на жизнь чем попало. Как Джек Лондон и Максим Горький.
Работал Бродский и рабочим на оборонном заводе, и кочегаром в котельной, и помощником прозектора в морге, и техником-геологом. На последнем, геологическом поприще, мы оказались коллегами, что наполняет меня понятной гордостью.
В 1964 году советская власть забеспокоилась, что Иосиф зарабатывает недостаточно и не может прокормить себя. Доказав этот печальный факт на двух судах — закрытом и открытом, — правители великой державы сослали Бродского в деревню Норeнскую Архангельской области. По их мнению, именно там, нагружая самосвалы навозом, поэт сумеет свести концы с концами.
Вернувшись из ссылки, Бродский попросил меня устроить его в геологическую экспедицию. Я поговорила со своим шефом, унылым мужчиной по имени Иван Егорович Богун, и он пожелал лично побеседовать с будущим сотрудником.
Я позвонила Иосифу: «Приходи завтра на смотрины. Приоденься, побрейся и прояви геологический энтузиазм».
Бродский явился, обросший трехдневной рыжей щетиной, в неведомых утюгу парусиновых брюках. Нет, франтом он в те годы не был. Это на Западе фрак и смокинг стали ему жизненно необходимы.
Итак, Иосиф, не дожидаясь приглашения, плюхнулся в кресло и задымил в нос некурящему Богуну смертоносной сигаретой «Прима».
Богун поморщился и помахал перед носом ладонью, разгоняя зловонный дым, но этого намека Иосиф не заметил.
И тут произошел между ними такой разговор:
«Ваша приятельница утверждает, что вы увлечены геологией, рветесь в поле, и мы получим незаменимого работника», — любезно сказал Иван Егорыч.
«Могу себе представить», — пробормотал Бродский и залился румянцем (в юности он был мучительно застенчив).
«В этом году у нас три экспедиции — на Кольском полуострове, в Магадане и Средней Азии. Куда бы вы предпочли поехать?»
«Не имеет значения», — хмыкнул Иосиф и схватился за подбородок.
«Вот как! А что вам больше нравится — картирование или поиски и разведка полезных ископа...»
«Абсолютно без разницы, — перебил Бродский, — лишь бы вон отсюда».
«Может, гамма-каротаж?» — не сдавался начальник.
«Хоть гамма, хоть — дельта, — один черт!» — парировал Бродский.
Богун нахмурился и поджал губы.
«И все же... Какая область геологической деятельности вас особенно привлекает?»
«Геологической?» — переспросил Иосиф и хихикнул.
Богун опустил очки на кончик носа и поверх них пристально взглянул на поэта. Под его взглядом Бродский совершенно сконфузился, зарделся и заерзал в кресле.
«Позвольте спросить, — ледяным голосом отчеканил Иван Егорыч, — а что-нибудь вообще вас в жизни интересует?».
«Разумеется, — оживился Иосиф, — очень даже! Больше всего меня интересует метафизическая сущность поэзии...»
У Богуна брови вместе с глазами полезли на лоб, но рассеянный Бродский не следил за мимикой собеседника.
«Понимаете, — продолжал Иосиф, — поэзия это — высшая форма существования языка. В идеале это отрицание языком своей массы и законов тяготения, устремление языка вверх, к тому началу, в котором было Слово...»
Наконец-то предмет беседы заинтересовал Иосифа Бродского. Он уселся поудобнее, заложил ногу за ногу, снова вытащил «Приму», чиркнул спичкой и с удовольствием затянулся.
«Видите ли, — доверительно продолжал он, будто делился сокровенным, — все эти терцины, секстины, децины — всего лишь многократно повторяемая разработка последовавшего за начальным Словом эха. Они только кажутся искусственной формой организации поэтической речи... Я понятно объясняю?»
Ошеломленный Иван Егорыч не поддержал беседы. Он втянул голову в плечи и затравленно смотрел на поэта. Иосиф, тем временем, разливался вечерним соловьем:
«Я начал всерьез заниматься латынью. Меня очень интересуют различные жанры латинской поэзии. Помните короткие поэмы Катулла? Он очень часто писал ямбом... — Иосиф на секунду задумался. — Я сейчас приведу вам пример...»
«Минуточку, — пробормотал Иван Егорыч, привстал с кресла и поманил меня рукой: Будьте добры, проводите вашего товарища до лифта».
Выходя вслед за Иосифом из кабинета, я оглянулась. Иван Егорыч глядел на меня безумным взором и энергично крутил пальцем у виска.
Алла Латынина
Как мы читали
В 1958 году, когда я поступила на филфак МГУ, слова «самиздат» еще не было, да и понятия, кажется не было. По рукам ходили тоненькие машинописные стопки стихов Мандельштама, Гумилева, Ахматовой, Цветаевой, Хлебникова, Заболоцкого. И никто из студентов не воспринимал подобное чтение как нечто запретное.
Как-то отец увидел, что я переписываю стихотворение, а рядом лежит тонкая стопка машинописных листков. Он взял стопку. Полистал. «Гумилев, — сказал он; ты знаешь, что он участвовал в контрреволюционном заговоре?» — «А заговор-то был?» — дерзко спросила я (мысль, что участие в реальном антибольшевистском заговоре нисколько не компрометирует поэта, тогда еще не могла посетить мою голову). «Был ли заговор или нет, но его участников расстреляли, — с мрачным сарказмом ответил отец. — И твоего конквистадора пока не реабилитировали». И попросил быть поосторожней.
Вот чего мы перестали бояться после ХХ съезда — так это чтения.
Конечно, остались представления о границах дозволенного. У меня, во всяком случае, они были и даже получили формулировку. Когда в 1958 году арестовали группу Леонида Краснопевцева, девять человек, выпускников истфака МГУ, среди которых были однокурсники и хорошие знакомые брата, он мрачно изрек: «Думать и болтать можно что угодно, но листовки не надо разбрасывать». Через какое-то время фраза усохла до мема: «листовки не надо разбрасывать»… По этой классификации те, кто вышел на демонстрацию в защиту Синявского и Даниэля — «разбрасывали листовки», а те, кто читал и даже размножал самиздат — занимались чем-то вроде самообразования.
Диссиденты меня восхищали героизмом, стойкостью, готовностью к самопожертвованию. Но «разбрасывать листовки» я не была готова.
Но вернемся к самиздату. Он меж тем трансформировался.
В аспирантуре философского факультета, где я училась с 1965 по 1968 год, циркулировали уже не Ахматова с Мандельштамом, а «Новый класс» Милована Джиласа, «Правда и ложь коммунизма» Николая Бердяева, ну и т. д. Вектор понятен.
Как-то мне предложили перепечатанные на машинке «Вехи». Я с недоумением отказалась. Да, «Вехи» ходили в самиздате, подтверждаю. Я даже читала в мемуарах одного писателя, как он мучился, читая легендарный сборник: машинопись была слепой. И в сердцах подумала: «Пошел бы лучше в Ленинку — взял бы издание на хорошей дореволюционной бумаге, с четким шрифтом». Но далее тот же автор сообщил, что «Вехи» простому советскому читателю были недоступны — хранились в спецхране. Вот это уже полная ерунда.
Все дореволюционные издания выдавались всем посетителям Ленинки, и не только в научном зале. Я читала «Вехи» еще студенткой, сидя в общем зале, как и сборник «От марксизма к идеализму», как и работу С.Н. Булгакова «Карл Маркс как религиозный тип» — называю то, что ходило в самиздате.
«Вехи» за 1909–1910 годы переиздавались четырежды — в Ленинке мне попадались разные издания и разные экземпляры — испещренные пометками на полях, потрепанные, прошедшие через несколько рук — и совсем почти не читанные.
А вот сборник «Из глубины», написанный авторами «Вех» в 1918 году, когда их пророчества так ужасно подтвердились, — действительно можно было прочесть только в спецхране. Тираж его был уничтожен, но Бердяев вывез авторский экземпляр, с него было сделано парижское издание в середине 30-х.
Понятно, что мечтой моей (а отчасти даже причиной поступления в аспирантуру) стал спецхран.
В книге «Случай Эренбурга» Бенедикт Сарнов рассказывает, с каким трудом пробивался в спецхран: бумагу с места работы удалось получить с величайшими сложностями, а работая там, «цитаты надлежало выписывать в специальную тетрадь, прошнурованную, с перенумерованными страницами» и отдавать кому-то на просмотр.
Ну, не знаю — может, в сталинское время так и было. Но во время оттепели все было иначе: бумагу с просьбой разрешить работать в спецхране я отпечатала сама, научный руководитель подписал ее мгновенно, секретарь кафедры эстетики, где я числилась, равнодушно взяла бумагу, исчезла с нею и минут через десять вернула ее с подписями и печатью. Все!
И никакой особой прошнурованной тетради в спецхране не требовалось, и никто никогда в мои конспекты не заглядывал, и даже соответствует ли мое чтение заявленной теме, тоже никто не следил.
Книжные богатства русской эмиграции, открывшиеся мне, были так ошеломительны, что я забыла про диссертацию, зато ходила в Ленинку, как на работу. Но и самиздат не был забыт. Чтение сваливалось из разных источников, машинопись давалась всегда на короткие сроки, часто приходилось засиживаться до глубокой ночи. Но все же самый экзотический опыт чтения самиздата у меня был... в Ленинке.
…Мой старший брат, Генрих Бочаров, ставший позже видным специалистом по древнерусскому искусству, в ту пору работал в Институте истории искусств, у него было два присутственных дня в неделю, а остальное время он, похоже, проводил в Ленинке. Здесь мы и пересекались. В юности брат оказывал на меня огромное влияние, потом оно ослабло, каждый жил своей жизнью, но потребность в общении оставалась.
Однажды утром, сидя в спецхране, я услышала скрип открывающейся двери, подняла глаза от книги и увидела в дверном проеме брата. Удивилась: обычно не он поднимался в спецхран (куда без пропуска входить не полагалось), а я разыскивала его в третьем зале.
Вышла в коридор.
— «Раковый корпус» еще не добыла? — спросил он.
— Нет.
Несколько дней назад мы говорили об обсуждении «Ракового корпуса» Солженицына в Союзе писателей, было ясно, что рукопись скоро пойдет по рукам.
— Тогда пошли читать.
— Где?
— Да прямо здесь.
Удивленная, я поплелась за братом.
Пришли в научный зал, поднялись на балюстраду. Я не любила здесь сидеть: большие столы, плохое освещение, мимо ходят люди. То ли дело внизу: высокая стойка впереди стола создает ощущение защищенного пространства, никто не заглядывает к тебе в книги. Но сейчас нужен был именно большой стол, рассесться в кружок. Я быстро кивнула соседям — все были более или менее мне знакомы — и получила тонкую пачку машинописи. Титульного листа не было, заглавия и автора тоже.
Я не впервые участвовала в таком чтении самиздата — каруселью. Ради него, думаю, самиздатские книги в ту пору и не переплетались. Но чтобы в Ленинке? На глазах у всех?
С одной стороны, конечно, пронести машинопись в Ленинку — никакое не нарушение. Надо только отметить на входе, у милиционера и дежурного, что вносишь машинопись: это может быть и научная диссертация, и издательская рукопись. Содержание ее милиционер не проверяет.
С другой стороны — никто не читает в библиотеке такую рукопись коллективно. Так что странность нашего занятия окружающим заметна.
И действительно: дежурная по залу несколько раз проходила мимо, неодобрительно косясь в нашу сторону. Но ничего не сказала. К вечеру роман одолели (впрочем, это была только первая часть).
Спустя несколько лет я вернула брату должок. Мне дали роман «В круге первом» — не переплетенную машинопись. Принесли в редакцию «Литературной газеты», где я уже работала — с условием, что отдам через сутки. Я отпросилась с работы, позвонила мужу и брату, и поехала домой. Спустя час и они появились, причем брат прихватил приятеля, а муж благоразумно принес пакет булочек и пирожков. Читали весь день и едва ли не всю ночь. Успели. На следующий день я заснула в редакции, прямо за письменным столом.
...Спустя много лет, в середине 90-х, сидя у постели тяжело больного брата и пытаясь развлечь его общими воспоминаниями, я спросила:
— Генка, а помнишь, как мы самиздатского Солженицына читали в Ленинке?
Слушай, а почему мы не поехали домой к кому-нибудь, ну хоть к тебе? Я понимаю, что время экономили: а вдруг не успеем. Ну так не успеем — и не успеем, все равно половину только читали. Дежурная могла на нас настучать, забрали бы рукопись — а дальше куча неприятностей. Читательского билета запросто бы лишили.
— Да дураки были, — улыбнулся брат.
Валерий Хаит
Время веселых аббревиатур
Одним из ярких и знаковых событий времен Оттепели безусловно была появившаяся именно в этот период телевизионная передача КВН (Клуб веселых и находчивых). КВН по сути тоже был одной из ласточек, сделавших эту весну. К тому же оказался настолько ярок и популярен, что сумел просуществовать до ноября 1972 года, когда и его, наконец, накрыли мутные волны застоя.
История рождения КВН описана уже многократно и подробно, упомяну только, с чего все началось.
В 1957 году Всемирный фестиваль молодежи и студентов впервые состоялся на территории СССР. Что тоже, безусловно, было результатом Оттепели. В преддверии события на Центральном телевидении СССР была создана молодежная редакция «Фестивальная». В ней тогда работал молодой журналист Сергей Муратов. Это именно он вместе со своими друзьями врачом Альбертом Аксельродом и инженером Михаилом Яковлевым и придумали сначала телевизионную передачу ВВВ — Вечер Веселых Вопросов, а потом и КВН.
Первая встреча КВН состоялась в 1961 году…
А теперь попробую рассказать, как я стал КВНщиком и попал на экран Центрального телевидения.
Весной 1966 года, когда я еще не играл в КВН и даже не думал об этом, мне приснилось, что я познакомился со знаменитым капитаном команды Московского института нефти и газа имени академика Губкина Ярославом Харечко и подружился с ним.
Помню, мы только что купили телевизор и стали смотреть КВН регулярно.
Я увидел губкинцев в образе «пиратов», послушал блестящие импровизации их капитана и потерял покой. Тогда-то мне и приснился этот сон.
Он оказался в руку.
Через год, в 1967-м, когда одесситы вместе с командой Первого московского медицинского института стали чемпионами, я познакомился со Славой.
Но путь к этому был не прост. Сначала мне пришлось создать в Одессе команду КВН проектных организаций. Потом выиграть с ней первенство города. К слову, кажется именно в этом сезоне финалы городских соревнований стали показывать по Центральному телевидению. Мы в финале играли с очень яркой командой Одесского холодильного института. Эфир в те времена был прямой, и вот во время этой встречи кто-то — то ли ведущие, то ли команды, то ли оказавшиеся в кадре болельщики что-то такое себе позволили, что очень не понравилось московским телевизионщикам (к тому же передача шла из Одессы и все были готовы к чему угодно) и встреча была прервана. Сначала на экранах появились полосы, а потом — знаменитая надпись «По техническим причинам, находящимся вне пределов нашей системы….».
Тем не менее, пусть и за кадром, моя команда победила, мы в нее пригласили лучших ребят из других команд и создали сборную Одессы, которая и приняла участие в сезоне. Я стал ее капитаном.
В сезоне 1966/1967 годов участвовали команды четырех городов: Москвы (команда Первого медицинского института), Перми, Днепропетровска и Одессы. Одесситам выпало играть в полуфинале с днепропетровцами. Встреча проходила в Одессе в украинском театре. На сцене во время выступлений одесситов висел транспарант:
«Реве та стогне Дніпр широкий...»
(Т. Шевченко)
«Море смеялось...»
(М. Горький)
Так оно и случилось. Одесса полуфинал выиграла и на многие годы подружилась с днепропетровцами, капитаном которых был один из самых знаменитых капитанов КВН того времени Саша Янгель. Это он на вопрос: «Почему луна не из чугуна?» мгновенно ответил: «Потому что на луну не хватило чугуну!». А на вопрос в конкурсе капитанов «КВН — клуб дневной или ночной?», когда я, услышав из-за кулис чей-то шепот: «Жена!» ответил: «Клуб-то, быть может, и ночной, но... посоветуюсь с женой...», у Саши Янгеля оказался свой блестящий ответ: «КВН — это клуб круглошуточный».
Затем был май 1967 года и финал сезона в Москве, в знаменитом телетеатре на площади Журавлева. Команду Первого меда возглавлял обаятельнейший и до того непобедимый Матвей Левинтон (Мотя!). А готовил ее не менее знаменитый Альберт Аксельрод. Он был душой этой игры и для всех — главным ее родителем. Как потом уже шутил Ярослав Харечко, КВН — это наша аксельродина, а мы все аксельродственники...
Финал был для Одессы непростым. Играть в Москве, на поле противника, да еще с командой, завоевавшей к тому моменту всеобщие симпатии, да еще в те времена, когда патриотизм работников ЦТ, которое, как известно, располагалось в Москве, был гораздо сильнее их же интернациональных чувств!.. Да еще в год 50-летия Великого Октября!... Тем не менее получилась, как тогда говорили, боевая ничья... «Чья ничья?..» — спрашивали одесские газеты. Телезрители знали ответ на этот вопрос. К тому же по жребию золотые медали достались именно нам. При этом медики, ведомые Матвеем Левинтоном, нужно отдать им должное, повели себя как истинные хозяева. Они поздравили нас всей командой, получив взамен дружбу на многие годы...
А в финале им пришлось действительно туго. Несмотря на то что зал на семьдесят процентов был заполнен москвичами, зрителям трудно было сдерживать эмоции, когда, скажем, во время одесского приветствия, совершенно неожиданно для соперников (во время репетиций этот момент пропускали), на сцену, к ужасу телевизионщиков, неожиданно вышел не менее обаятельный, чем Матвей Левинтон, и очень похожий на него внешне одессит Давид Макаревский и, широко улыбнувшись, сказал: «Здравствуйте, я ваша Мотя!..». Это так подействовало на капитана медиков, что он, прекрасно подготовившись к конкурсу капитанов, все же проиграл его. Помню, Матвей, задавая вопрос, пел: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный... — и в конце задавал, собственно, вопрос: — Не пора ли мужчиною стать?». Я до сих пор ощущаю эту дрожь в коленях, полное отсутствие мыслей, кроме одной — я в прямом эфире!.. И вот, исчерпав положенное время, уже по пути к микрофону, попросив Матвея повторить вопрос, я вдруг вспомнил Пушкина и, вновь услышав «…не пора ли мужчиною стать?», тут же ответил: «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит...», чем вызвал неожиданную для себя самого овацию в зале. А в конце конкурса, уже немного успокоившись, на вопрос Матвея, заданный по-английски, неожиданно ответил фразой «Левинто амикус сет магис амиго веритас», что в переводе означало: «Левинтон мне друг, но истина дороже». Я конечно, латыни не знал, но поскольку мы встречались с медиками, то по пути в телетеатр несколько латинских фраз друг другу напомнили…
К слову, с этим эпизодом связано еще одно характерное для тех лет воспоминание. Нашим капитаном болельщиков в этой встрече была знаменитая в Одессе диктор местного телевидения Нелли Харченко. Так вот она мне потом рассказала, что когда Левинтон задал мне вопрос по-английски, она похолодела. Потому что была уверена, что я, ничтоже сумняшеся, отвечу ему на идише…
А это, повторяю, ЦТ, прямой эфир, год 50-летия Октября… Откуда же было знать милейшей Нелли Степановне, что мне не повезло, что я рос без бабушек и дедушек, погибших кто в Гражданскую, кто в Отечественную, и на идише, стыдно признаться, не знал практически ни слова…
Кроме КВН, изменившего по сути мою судьбу, самое яркое для меня воспоминание тех оттепельных лет — день 12 апреля 1961 года, когда сообщили о полете Юрия Гагарина. Помню, выскочив на уже запруженную людьми улицу, где вовсю сияло апрельское солнце, я орал что-то несусветное, кому-то жал руки, не мог сдержать радости и чувствовал себя по-настоящему счастливым…
Одесса
Яков Гордин
Представление
Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела!
Эта местность мне знакома, как окраина Китая!
Эта личность мне знакома!...
Иосиф Бродский. «Представление»
Эту историю я вспоминаю с отвращением. Но написать о ней стоит, ибо она дает представление об одном из аспектов советской эпохи в далеко не самый скверный ее период. Это, сказал бы я, пошлая парадоксальность позднесоветского периода.
Прошло 50 лет. 28 мая я мог бы отметить юбилей этого события. Полвека прошло, а во мне до сих пор живет то чувство унижения и отвращения, которое я испытывал тогда.
К маю 1968 года мои литературные дела шли более чем благополучно. Знаменитый тогда ленинградский ТЮЗ Корогодского поставил мою пьесу, и она шла, смею сказать, с успехом. Ленинградское отделение «Советского писателя» приняло книгу моих стихов, и она должна была выйти на следующий год. Я довольно регулярно печатал критические сочинения в «Новом мире», в «Вопросах литературы», в «Звезде». И никаких угрызений совести не испытывал, поскольку не делал ничего, за что мне могло быть стыдно. Я терпеть не мог советскую власть и вел себя достаточно свободно. К этому времени у власти, как я вскоре понял, накопилось ко мне немало претензий. Я не совершал ничего героического. Но в нашем доме постоянно бывали иностранцы — аспиранты, стажеры из США, Италии, Франции. Эллендея Проффер звонила из нашей квартиры в американское консульство. Если бы люди из Комитета пришли к нам с обыском, то нашли бы много интересного. Например американское собрание сочинений Мандельштама, которое по томам привозил мне наш друг итальянский славист Фаусто Мальковатти. Я был одним из авторов письма по поводу суда над Бродским. Я подписал письмо протеста против суда над Синявским и Даниэлем, написанное Борисом Вахтиным. (Правда, судьба этого письма мне неизвестна.) Я вел в январе того же 1968 года вечер творческой молодежи, с участием Бродского и Довлатова, вызвавший большой скандал. Наконец, я подписал письмо по поводу процесса Гинзбурга — Галанскова. Письмо написал Борис Иванов, он не стеснялся в выражении своих чувств по отношению к происходящему вокруг. Мы подписали его вчетвером — Борис, Ирина Муравьева, Майя Данини и я. И отправили его в ЦК КПСС, в Генпрокуратуру и в Верховный суд.
Майя отказалась подписывать письмо Брежневу. Но именно это письмо и вернулось в Ленинград, в обком. Потому «притянули к Иисусу» нас троих. Борю Иванова, бывшего офицера, — он был значительно старше нас, — журналиста и члена партии, исключили из партии, выгнали с работы с запретом на профессию. Иру Муравьеву исключили из Союза журналистов и тоже с работы выгнали. А со мной произошла весьма своеобразная история. Я не знал, что на меня уже было заведено в КГБ оперативное дело — это выяснилось в сентябре 1991 года, когда Сергей Адамович Ковалев и Арсений Борисович Рогинский приехали с мандатом Хасбулатова ревизовать наш Большой Дом. Сеня мне и рассказал, что видел официальную запись об уничтожении моего «дела» в 1990 году. Но я догадывался, что даром мне мои вольности не пройдут. Письмо было подписано и отправлено в апреле. В конце апреля мы с женой и маленьким сыном уехали в Коктебель, в Дом творчества. Семейство мое осталось в Крыму на полный срок, а мне по каким-то делам пришлось уехать раньше, с заездом в Москву. В журнале — не могу вспомнить точное название! — «Русский язык и литература», что ли, у меня шла какая-то статья. Я зашел в редакцию. Редактор несколько смущенно спросил меня: «Скажите, вы ничего не подписывали?». Я честно сказал, что подписывал. «К сожалению, статья не пойдет», — сказал он. Это был, как говорится, первый звонок. По приезде в Ленинград я встретил Валерия Мусаханова, очень недурного прозаика. «А, любимец Кругловой!» — весело сказал он. Круглова была секретарем обкома по идеологии. Оказывается, в мое отсутствие состоялось городское собрание партийного актива, и Круглова в докладе уделила мне соответствующее внимание. Я был членом странной организации, называвшейся Профессиональная группа писателей при ЛО Союза писателей. Это был некий профсоюз. Членство в нем давало гарантии от обвинения в тунеядстве. После суда над Бродским нас с Толей Найманом приняли в эту Профгруппу во избежание новых осложнений. Там состояли Рид Грачев и Володя Марамзин. В том же мае меня должны были принимать в Союз писателей. Но поступил сигнал, и рассмотрение моего дела отложили. Оставалось ждать — что же будет.
Неожиданно мне позвонил Нисон Александрович Ходза, детский писатель и второй секретарь нашего союза. Второй — рабочий — секретарь помимо прочего отвечал за связь с Большим Домом. Нисон Александрович, энергичный седой джентльмен, без всяких предисловий сказал: «Мы решили вас сохранить». Ясно, что он знал о планах властей больше меня. Я не стал возражать.
Из нашего разговора я запомнил буквально только приведенную фразу. Остальное могу лишь пересказать. Смысл был таков. Я сказал, что каяться не буду. Снимать свою подпись и отрекаться от своих товарищей не стану. Он ответил, что Секретариат этого от меня и не требует. От меня требуется явиться на заседание Секретариата и выслушать то, что мне будет сказано. Проделанная воспитательная работа и суровый выговор должны предотвратить более тяжелые последствия. На заседании я должен вести себя разумно и не вступать в пререкания.
Ясно, что секретари знали о каких-то мерах, которые планировались в отношении меня. Если бы дело пошло по этой линии, то пришлось бы исключать меня из Профгруппы. Я потерял бы официальный статус, меня лишили бы возможности заработка, и я, соответственно, превращался в тунеядца. У властей развязаны руки. Секретари явно не хотели такого развития событий.
В истории с Бродским ситуация была иная. Для всего состава тогдашнего Секретариата он был совершенно чужой. Никто из них не знал его лично. Они пользовались информацией из КГБ.
В 1968 году — прошло четыре года — произошел скандал на общем писательском собрании, стоивший Прокофьеву должности и, в конечном счете, укоротивший его жизнь. Существенно изменился состав Секретариата. Первым секретарем был Анатолий Николаевич Чепуров, человек добродушный и вовсе не хотевший осложнений. С двумя молодыми секретарями — Володей Торопыгиным и Олегом Шестинским у меня были вполне приязненные отношения. Один из авторитетных секретарей — Владимир Николаевич Орлов, известный специалист по Блоку и главный редактор «Библиотеки поэта» — был давним добрым знакомым моего отца, я бывал у него дома. Он, кстати, сразу после моего визита к Ходзе попросил меня зайти к нему домой, и у нас состоялся приблизительно тот же разговор. Но дело, полагаю, было не только в этом человеческом аспекте. Знаем ситуации, когда переступали через самые дружеские отношения. В том числе и в делах «подписантов». А здесь секретари исходили из соображений не только гуманных, но и прагматических. Я, конечно, не Бродский, но в случае жесткого развития ситуации некоторые общественные осложнения были вполне вероятны. Спасибо Иосифу — его «дело» наших писателей кое-чему научило.
Вариантов у меня было немного. Я мог уехать на время из города. У меня сохранились со времени работы в НИИ геологии Арктики дружеские связи в геологической среде. Можно было попытаться найти работу на Севере. И послать моих благодетелей подальше. Но, во-первых, секретарь обкома комсомола по идеологии Тупикин передал мне через Городницкого, у которого бывали контакты с этим заведением по части авторской песни, следующее: «Если Гордин думает, что он может на время уехать и все само собой рассосется, то он сильно ошибается». И, во-вторых, и это главное, — я должен был оставить жену с маленьким сыном и родителей. А мама была в это время серьезно больна. Или послать подальше и ждать развития событий. Или принять предлагаемые правила игры. Я выбрал последний вариант. И тяжелое унизительное ощущение по сию пору со мной. Само заседание было весьма занятное.
Когда я сидел в приемной перед заседанием, из комнаты секретарей вышел Олег Шестинский и сказал мне вполголоса: «Ты же понимаешь... Мы будем всякое говорить... Но ты же понимаешь...». Я ответил, что понимаю. Ходза провел заседание виртуозно. Во вступительном слове он объяснил мне, что как советский человек, я имею право обращаться в любые органы власти. Но делать это надо в индивидуальном порядке, а не подписывая какие-то коллективки. Владимир Николаевич Орлов, желая создать соответствующую атмосферу, сказал, что, как он знает «из семейных преданий», я после школы добровольно пошел в армию, что делает мне честь. Большинство секретарей молчало, Гранин не произнес ни слова. Шестинский с Торопыгиным сидели красные и молчали. Активно повели себя двое. Косарева, недавняя секретарь райкома партии, а в тот момент оргсекретарь союза, стала возмущаться, что мы подписались «ленинградские литераторы». Кто нам дал такое право?! Я разозлился и довольно резко стал ей объяснять, кто мы такие. В сценарий это не входило, и Нисон Александрович решительно нашу полемику пресек. Вторым, к моему удивлению, оказался Борис Иванович Бурсов, «православный коммунист», специалист по Достоевскому, имевший привилегию цитировать Бердяева и других. Его пассаж я хорошо запомнил: «Нет, Яша, вы не нашли сегодня должных слов, чтобы оценить свое поведение!» Очевидно, его не предупредили о том, что я и не должен был эти слова искать. Как и договорились, я вежливо молчал.
Присутствующие на спектакле зав. отделом идеологии горкома Игошина, которая вскоре стала главным редактором издательства «Художественная литература», и упомянутый Тупикин догадались, что их провели, и были крайне недовольны. Игошина что-то мрачно бормотала, а Тупикин решил поправить дело и спросил, как я сегодня оцениваю приговор Гинзбургу и Галанскову. Так же, как написано в письме, или же мое мнение изменилось. Это был сильный ход. Сценарий, так искусно выстроенный Ходзой, мог рухнуть. Если бы я ответил, что изменил свое мнение, это означало раскаяние. Если бы сказал, что не изменил — секретариат должен был отдать меня на растерзание, чего делать не хотелось... Ходза напрягся. Вмешаться и остановить Тупикина он не мог. А этот сукин сын радостно ждал моего ответа. Надо сказать, что я пришел на заседание с температурой 38. Я простудился, прилетев из жаркого Коктебеля в промозглую Москву. Температура не способствовала ни реакции, ни памяти. Но, насколько помню, я ответил нечто неопределенное, вроде того, что разные события можно оценивать по-разному или что-то в этом роде. Тупикин был неудовлетворен и попытался потребовать более ясного ответа. Но тут вмешался Ходза, заявив, что должен предложить резолюцию. Секретариат выносил мне строгий выговор с предупреждением. Об исключении из Профгруппы речи не было.
Разумеется, этим дело не ограничилось. Спектакль в ТЮЗе сняли, книгу стихов из плана выкинули. Я был внесен в «черный список» и несколько лет не мог публиковаться на всей территории СССР.
Казалось бы, ничего подлого я не сделал. Не раскаялся, не отрекся от своих друзей. Но необходимость участия в этом спектакле сама по себе была унизительна. И, повторю, это ощущение униженности никуда не ушло.
И тем, кто не испытал прелестей советской жизни, неплохо бы знать, что одним из главных орудий той власти была возможность унижать людей.
И еще одно. Ежели когда-нибудь какому-нибудь исследователю попадет в руки протокол того заседания (уж не знаю насколько подробно он велся), то человек подумает о секретарях: «Вот сволочи! За что мордовали парня?!» А они добра хотели. Как писал Тынянов: «Есть парадные документы, и они лгут, как люди». Чтобы понимать историческую ситуацию, важно знать — что́ за документом.
Ирина Зорина
Россию надо подмораживать
«…продление существующего строя зависит от возможности поддерживать страну
в замороженном состоянии. Малейшее теплое дуновение весны, и все рухнет»
Совет Победоносцева императору Николаю II
Временны́е границы нашей первой «оттепели» обычно определяют десятилетием с середины1950-х до середины 1960-х годов. Хотя окончательный крест был поставлен в августе 1968-го, когда советские танки вошли в Прагу и покончили с «Пражской весной».
Я приехала в Прагу в сентябре 1964 года, распрощавшись с «революционной» Кубой, где долго работала переводчицей. Приехала, чтобы работать редактором — консультантом по Латинской Америке в международном журнале «Проблемы мира и социализма».
Хотя редакция журнала курировалась Международным отделом ЦК КПСС, обстановка в ней была весьма вольготной. Над нами не было ни главлита, т.е. цензуры, ни выездной комиссии ЦК. Печатать — не печатать материал, отправляться — не отправляться в загранкомандировку — все решал шеф-редактор. А наш шеф Алексей Матвеевич Румянцев был человек чести и либеральных убеждений, сторонник социализма «с человеческим лицом». Именно он немало способствовал тому, что в редакции сложилась атмосфера свободная и творческая. Мы без страха общались с иностранцами, читали мировую прессу без всякого допуска в «спецхран». Смотрели не только новое чешское кино, но и лучшие фильмы Италии, Франции. Ездили в соседние Польшу, Венгрию и довольно часто в командировки в капстраны. Немаловажным было и то, что мы не подчинялись контролю нашего посольства в Праге, что вызывало зависть самих посольских и их явное недоброжелательство к нам. Да руки у них были коротки. Жили мы совершенно отдельной колонией.
Тогда в редакции журнала собралось немало умных и деятельных молодых интеллектуалов, которым хотелось преобразовать нашу жизнь, сделать ее более гуманной, открытой, демократичной, хотя, конечно, оставались мы все, даже в мечтах, в рамках «социализма с человеческим лицом». Недаром из нашей пражской когорты вышло немало «перестроечников», ставших заметными в горбачевские времена.
В октябре 1964 года сняли Хрущева, и многие в редакции, даже умные ребята, вроде Жени Амбарцумова, поначалу радовались: «Ну, наконец-то, сняли кукурузника!» Поразило меня, что в споре с ним Юрий Карякин уже тогда очень серьезно заметил: «Зря радуешься. Это начало конца, в том числе и нашей редакции. Теперь пойдет реставрация сталинизма».
Действительно, что-то в нашей редакции стало меняться. Вдруг заметно приободрились и активизировались те, кто явно был связан с «органами». Однажды я стала свидетелем стычки Карякина с одним из них. Молодой и довольно наглый, вызывавший у меня брезгливость, консультант-переводчик, явно связанный с «конторой», подошел к Карякину и с усмешкой сказал: «Ну что, спор наш скоро решится. У вас теории, а у нас методы. Теперь увидишь — кто кого».
— О чем это он? — посмотрела я на Карякина
— Потом объясню.
Объяснение пришло само и довольно скоро. А.М. Румянцева отстранили от руководства журналом и отозвали в Москву. Впрочем, пост ему дали почетный — главного редактора «Правды» (нельзя же вышвыривать в никуда члена ЦК!). Вместо него прислали академика Юрия Павловича Францева. Образованный, вальяжный, знаток языков, не без чувства юмора и… патологический трус, готовый выполнить все, что ему прикажут. Талантливый ученый, в молодые годы он занимался сравнительным изучением языков и литератур Запада и Востока. Но после кадровых чисток 1937–1938 годов вступил в партию и сменил научную стезю на партийную карьеру. То ли из-за страха, то ли из-за желания получить доступ к привилегиям, «продался большевикам», как сам он потом признавался. Вот он-то и стал чистить журнал от распоясавшихся «ревизионистов», вышедших из-под идеологического контроля партии.
Первым, уже летом 1965 года, выдворили Юрия Карякина по доносу осведомителя, руководителя группы переводчиков: «Собираются с иностранцами, выпивают, ведут антисоветские разговоры».
Следующим на выход стал Мераб Мамардашвили, «грузинский Сократ», которого мало кто понимал, но все, особенно идеологические чинуши, побаивались.
Все в журнале как-то притихли. Не было уже прежних дискуссий, печатались округлые пресные статьи. В сущности, «обновленная» редакция журнала, вслед за ее шефом-угодником, стала пособником начавшегося замораживания слегка было оттаявшей общественной мысли.
Я тоже сорвалась в Москву, написав заявление, что нужно заканчивать диссертацию. Отпустили без сожаления. Францев, прощаясь, даже кокетливо назвал меня амазонкой, потому что у меня был свой боевой «мустанг» — «Москвич». Села на него и укатила.
В Москве уже вовсю подуло холодом. В сущности, разрыв властей с интеллигенцией, немного одуревшей от разоблачения культа личности Сталина, отчетливо проявился уже в 1962–1963 годах — на знаменитых встречах писателей и деятелей культуры с Хрущевым. «Пакостите за спиной? О буржуазной демократии мечтаете! — кричал «распоясавшимся» и забывшим о принципе партийности в литературе и искусстве разъяренный советский лидер. — Всех, кто нам помешает (это не угроза), сотрем и пойдем вперед, вы знаете, как вал — он идет и все сметает. Октябрьский вал — он еще идет, и он сметет все на своем пути и будет смело и уверенно идти. Пока мы не создадим коммунистическое общество, никого не пощадим».
И, тем не менее, на московских кухнях собирались, горячо обсуждали начавшиеся гонения на Солженицына, процесс над Синявским и Даниэлем, слушали Галича, Окуджаву. Но за ними уже пристально наблюдали бойцы невидимого фронта, владевшие методами. И методы эти они начали успешно применять.
Вот и Карякин, с головой окунувшийся в эти встречи на московских кухнях, «лопух лопухом», сделался легкой мишенью для гэбэшной провокации, которая имела серьезные последствия. Осенью 1965 года написал он для Румянцева (тот взял его в «Правду» спецкором) статью «Партия и интеллигенция». По своей привычке правил написанное до последнего момента и верстку таскал с собой. Оказался в один злополучный вечер в доме Петра Якира, где собирались очень разные люди, в том числе были и провокаторы. Уходил ночью навеселе и в подворотне его избили (чуть не лишился глаза) и выкрали портфель. А в восемь часов утра статья лежала уже на столе А.Н. Шелепина, возглавлявшего Комитет государственной безопасности.
«Железный Шурик», выходец из комсомола, пригретый поначалу Хрущевым, стал одним из организаторов его снятия. Человек весьма амбициозный, он мечтал сам занять место Генсека при поддержке молодых комсомольских волков. Убирал своими методами на этом пути «либерально-ревизионистское отребье», но сам слегка просчитался с Брежневым и через два года оказался на задворках партийной камарильи. Но тогда, осенью 1965 года, ему нужно было убрать Румянцева из «Правды». Алексея Матвеевича обвинили в том, что он не согласовал эту статью, не пустил ее «по верхам», как тогда полагалось. Провинился академик Румянцев перед партией, опять взял к себе безответственных «ревизионистов», к тому же теряющих важные документы. Вот и отправили академика в Академию наук.
Но арьергардные бои интеллигенции против ползучей реставрации сталинизма еще продолжались. И главным прибежищем сторонников оттепели стал журнал «Новый мир».
В эти годы Карякин сблизился с Александром Исаевичем Солженицыным и даже уговорил его отдать Румянцеву (пока тот еще был главным редактором «Правды») рукопись романа «В круге первом» с надеждой что-нибудь напечатать. Естественно, напечатать не удалось, зато удалось спасти один экземпляр романа, когда все другие копии были арестованы, и переправить его в «Новый мир», обманув ищеек КГБ.
В ноябре 1966 года в Малом зале Центрального дома литераторов на расширенном заседании бюро секции прозы Московской писательской организации прошло обсуждение романа Солженицына «Раковый корпус». В защиту романа выступили А.М. Борщаговский, В.А. Каверин, Ю.Ф. Карякин, Е.Ю. Мальцев, А.М. Турков, Г.Я. Бакланов, однако до публикации дело так и не дошло. Но Солженицыну разрешили выступить в некоторых научных институтах (Курчатовском, востоковедения). В декабре планировались выступления в МВТУ, ЦАГИ, МГУ, но все они были уже запрещены.
Последний легальный прорыв автор «Архипелага ГУЛАГ» пытался совершить на IV съезде Союза писателей весной 1967-го, обратившись к делегатам съезда с письмом об отмене цензуры. Его поддержали более 80 писателей. Но и здесь большинство оказалось агрессивно-послушным.
В июле 1966 года Карякин публикует в «Иностранной литературе» (редактором этого нового журнала в те годы был другой «птенец гнезда» Румянцева — Б.С. Рюриков) небольшую статью «О невинности и порочности дилетантизма» — против тех, кто намеревался «перепрыгнуть через поколение ХХ съезда» (это выражение было уже в ходу у высшего партийного руководства). Поскольку упоминать имя Сталина в негативном плане уже было нельзя, он ввел образ «карлика», завораживающего рефлексирующих интеллигентов своей непомерной тенью: служить карлику — недостойно, а великану можно.
Ну, а когда в январе 1968 года, в разгар «пражской весны», он в своем выступлении на вечере памяти Андрея Платонова в переполненном Большом зале ЦДЛ сказал уже о Сталине прямо: «черного кобеля не отмоешь добела», тут-то его и вышибли из партии и внесли в черные списки. Впрочем, в тот год откровенно расправлялись со всеми инакомыслящими. Последней точкой стал разгром «Нового мира», уход Александра Твардовского с поста главного редактора в феврале 1970 года.
От оттепели не осталось и лужицы. Подморозили все. Пришлось, конечно, кого-то выслать на Восток, в лагеря, кого-то упрятать в психушки, кого-то отправить на Запад. К интеллектуалам и профессионалам, знатокам теории, методы применялись эффективные, проверенные. И пошла Россия привычно по своему историческому кругу.
Ну, а потом, как и положено в нашей ритмичной истории, через двадцать лет вновь случилась оттепель, да такая, что потекли людские реки митингующих. Началась та самая «перестройка», и даже случилась небольшая революция. Жизнь менялась на глазах!
Но и эта история закончилась быстро и бесславно. Владеющие методами взяли под контроль политику кадров (а кадры решают все, это еще товарищ Сталин сказал, кто не помнит), да в значительной мере и всю внутреннюю политику. Им страстно захотелось подморозить Россию. И никакое глобальное потепление их не смущало. Разве только злило.
Что ж, «будем наблюдать», как говорит один известный историк-профессионал. Боюсь только, нашему поколению уж не придется дожить до новой оттепели и тем более до настоящей весны. Великий век тех «шестидесятников» скончался. Не сразу. На это ушли два трудных, вязких десятилетия. Его добивали грубо, варварски, и все же добили.
Но главный вопрос никуда не исчез: надолго ли все это? Ведь история наша развивается ритмично.
|