Однажды в 50-е
Леонид Зорин
Четвёртый день апреля
Шахматный мастер Загорянский был идеальным воплощением понятия «дилетант». Ему во всех его ипостасях всегда не хватало двух-трёх шагов, чтобы достичь известного уровня.
Мастер он был, безусловно, добротный, но стать гроссмейстером не сумел.
Пробовал свои силы в драматургии, но пьесы его поставлены не были.
Закончил какой-то технический вуз, но после первой же попытки воспользоваться своим дипломом благоразумно похоронил его в ящике письменного стола.
Успешен Евгений Александрович оказался только в качестве мужа — женился на превосходной женщине, отличном враче, исцелившем меня от носового кровотечения. Она была дочерью профессора, патриарха, который олицетворял всю эту отрасль медицины. Валя меня и познакомила с мужем, с которым мы скоро стали приятельствовать, — в ту пору я увлекался шахматами, ходил переживать на турниры, а он, в свою очередь, посещал мои театральные премьеры.
В нем ясно чувствовалась порода — его безупречная воспитанность счастливо контрастировала с неряшливо-грубоватой размашистостью окружавшего его социума. Но он, казалось, не ощущал несовпадения с эпохой и оставался самим собой. С негромким достоинством охранял клочок своей собственной территории.
Помню, я честно ему признался, что мне он порой напоминает пришельца из минувшего века.
Он усмехнулся, пожал плечами.
— Были весьма родовитые предки. Как видно, это неистребимо.
Однажды мы встретились на турнире в Центральном доме железнодорожников. Кончался чемпионат страны. Я был одним из многих зрителей, он присутствовал сразу в двух ипостасях — был комментатором и обозревателем, корреспондентом какой-то газеты.
Я сразу же обратил внимание на то, как он хмур и озабочен. И поначалу решил, что дело в позиции на доске гроссмейстера, которому оба симпатизировали.
Но дело оказалось мрачнее.
Увидев меня, он пробормотал:
— Как хорошо, что мы увиделись, я собирался вам звонить.
— Что-то случилось?
Он огляделся и еще больше понизил голос:
— Я вас хотел предупредить. Вы мне не звоните. Небезопасно.
Я ничего не понял.
— В чем дело?
Он буркнул:
— Валин отец арестован.
Я ахнул и задал глупейший вопрос:
— Вы знаете, по какой причине?
Он резко ответил:
— Я знаю лишь то, что в скором времени арестуют всех тех, кто его арестовал.
Месяц спустя всё разъяснилось. Печать и эфир нас просветили, и потрясенная страна узнала о заговоре врачей, злодейски посягнувших на жизни руководителей государства. Счастье, что на пути злоумышленников встала отважная женщина, честный врач, не убоявшаяся их званий, титулов, дутых авторитетов. В статье популярной публицистки было рассказано, как в квартире спасительницы наших вождей однажды зазвонил телефон. Взволнованный голос незнакомца проговорил:
— Земной вам поклон за то, что вы возвратили честь нашему белому халату.
К этим проникновенным словам присоединились, естественно, все благодарные соотечественники.
После чего предстояло прожить несколько невыносимых месяцев в мутном удушливом ожидании самых невероятных бед — вплоть до погромов и депортации.
Весь этот темный и вязкий морок кончился ясным апрельским утром, когда средства массовой информации нам деловито объявили, что, как выяснилось, произошло досадное недоразумение. И можно вернуться в привычный мир, где все устроено так, как было — пашут и сеют, ходят на службу, водят машины, лечат людей.
Много прошло уже десятилетий, три четверти века, громадная жизнь! — и всё же не знаю, случился ли в ней еще один столь же счастливый день, когда я поверил, что чудо возможно, что все-таки надежды сбываются, что ожидания не напрасны.
...А население в скором времени откликнулось на эти события весьма талантливым произведением, мне довелось его услышать в вагоне пригородной электрички. Один куплет в нем был посвящен персонально отцу моей Валентины.
Дорогой профессор Фельдман,
Ухо, горло, нос,
Ты повел себя, как Тельман,
Идя на допрос...
Ирина Роднянская
Мои оттепельные настроения и авантюры
Для меня «оттепель», вероятно, началась с одноименной повести Ильи Эренбурга (первая редакция вышла в 1954-м), давшей название целой эпохе. А закончилась, резко оборвавшись, в 1964 году, когда новое гонение на Церковь, предпринятое «ленинцем» (впрочем, в данном случае кавычки излишни) Хрущевым, достигло апогея и затронуло ближайших ко мне людей. Замахнувшийся столь высоко генсек в том же году был свергнут, ровнехонько 14 октября, на Покров («Бог не фраер», как в таких случаях резюмируют блатные), но атмосфера «оттепели» в мое сознание уже не вернулась.
Впрочем, мое «негативистское» отношение к окружающему начало формироваться значительно раньше хрущевских послаблений. Дома, в семье (в Черновцах) никогда не скрывали от меня, что дед расстрелян в 1938-м, правда, добавляли загадочное: «во время ежовщины», а папа сквозь рев глушилок пытался слушать «враждебные голоса», и я запомнила внятно прорвавшуюся фразу: «Имя тирана будет стерто с карты России» (надеюсь, в будущем ее не придется корректировать). Тем не менее я с охотой, а не потому, что так было нужно, в 14 лет вступила в комсомол, увлекаясь всяческой революционностью, особенно французской в пьесах Ромена Роллана и в романе Анатоля Франса «Боги жаждут» (не улавливая там иронии автора). Видимо, я в форме ветрянки тогда переболела максимой «Ленин versus Сталин», которой наши наиболее знаменитые шестидесятники перехворали как тяжелой оспой. Я уже тогда хотела, чтобы унылая и несправедливая жизнь вокруг как-то изменилась. При этом я чувствовала себя (став студенткой в Библиотечном институте, в Москве) неким моральным изгоем, неспособным жить «заодно с правопорядком», и моя пространная дипломная работа была посвящена «Жизни Клима Самгина», поскольку именно с этим непривлекательным героем-двурушником я ощущала мучительное сходство, доходившее до расстройства психики.
Смерть Сталина не вызвала у меня страха и сожаления, только звериное любопытство: дойти до Колонного зала и увидеть гроб; к счастью, мы с подругой добрались только до Трубной и остались целы, а кто-то из наших студенток (две или три) погибли. В 1956 году, на последнем курсе института, нам в актовом зале зачитали «закрытое» письмо Хрущева ХХ съезду. Несколько из институтских девочек (вуз был сильно девчачий) попа́дали в обморок при описаниях пыток; я же не помню, чтобы испытала большое потрясение и тем более воодушевление, просто мелькнула недобрая мысль: неужели теперь у них что-то получится? — и исчезла «самгинская» фобия: оказывается, мой негативизм имел оправдание.
Если вернуться немного назад, то с Эренбургом связан мой первый литературно-критический опыт в Студенческом научном обществе, руководимом нашим преподавателем, литературоведом Н.А. Трифоновым. Я написала об «оттепели» статью, при обсуждении которой говорилось, что она «похожа на Добролюбова» (разумелся при этом, конечно, не уровень, а, видимо, пафос в духе «Когда же придет настоящий день?»). Хотелось бы заглянуть в нее сегодня, но все эти бумаги давно потеряны. Однако как раз студенческие работы, предъявленные доброжелателями в редакцию «Литературки», позволили мне в обстановке раннеоттепельного энтузиазма прессы получить мандат на первую, в этой же газете, публикацию. Да, именно оттепели как таковой я обязана началом литературного стажа, а потом — принятием в Союз писателей на основании одной из «проблемных» статей, даже без наличия изданной книги. Притом это случилось в 1965 году, во время процесса над Синявским и Даниэлем; получив в руки красненький билет СП, я тут же написала открытое письмо против суда над ними, попавшее за границу, — и мне за это ничего не было (вот так оттепель! — но приговоры-то были вынесены).
Настоящие же, типично оттепельные приключения происходили со мной, когда я отправилась для «отработки» по обязательному послевузовскому назначению, выбрав сибирский город Новокузнецк (тогда еще Сталинск), где в эвакуации, в детстве, провела несколько лет и где еще помнили моего отца — начальника медчасти эвакогоспиталя. Я поступила на службу в центральную городскую библиотеку и там вскоре была назначена методистом, отвечающим за культурно-библиотечные мероприятия в городе. Первой пробой стала читательская конференция по повести Павла Нилина «Жестокость». Не знаю, что я сказала бы теперь, перечитав ее, но тогда от этой прозы веяло нравственной свободой и точно проведенной разделительной линией между добром и злом. И читатели это чувствовали и выступали как незашореннные люди.
Но главным событием в моей сибирской жизни и службе стала акция на тему, актуальнейшую для города, где градообразующим предприятием был мощный КМК (Кузнецкий металлургический комбинат), — а именно, конференция по роману Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Она состоялась в «пафосном», как теперь выражаются, Дворце металлургов. И затянулась далеко за полночь. (А надо сказать, что многие из переполнявших зал жили в старом Кузнецке, куда возвращаться в темное время суток из-за неблагополучной уличной обстановки было весьма опасно). Конференцию библиотека проводила вместе с БРИЗом (теперь уже никто не помнит эту аббревиатуру: Бюро рабочего изобретательства), то есть брали слово для выступления фактически персонажи романа. И как у них открылись рты! Какой запас безоглядной по тем временам смелости был у этих рабочих и инженеров! Я торжествовала, как синица, чуть ли не в одиночку поджегшая море; смею заверить, исходя из последующего опыта, что эдакий «гражданский экстаз» душеопасен, — но тогда был приятен, словно легкий хмель. Заведующая Дворцом культуры, помнившая еще моего отца, получила за деяние его дочери — непредусмотренный «митинг» — серьезное партийное взыскание, но, святая душа, несмотря на это, стала убеждать меня вступить в партию (вероятно, для омоложения и оздоровления ее рядов); я же иезуитски отвертелась. Жаль, что я не поторопилась описать все это в письме гонимому автору романа. Но мне тогда было 22 года, и я робела перед маститыми писателями.
В чем-то сходное и притом свободное от тщеславия чувство я испытала во время событий, предшествовавших Пребраженской (контр)революции (не знаю, как ее назовут честные историки будущего), когда «каплей лилась с массами» людей на митингах против тогдашней 6-й статьи конституции, закреплявшей «руководящую роль КПСС», и за Ельцина (никогда с тех пор я не видела вокруг такого множества прекрасных, светло воодушевленных лиц). И я до сих пор не разочаровалась в атмосфере того подъема и последующего переворота. Слово-находка «оттепель» с его поразительной точностью сто́ит всей прозы Эренбурга. Да, тоталитарный режим может допустить только оттепель перед очередным подмораживанием и никогда не эволюционирует в настоящую весну. Сколько ни говорят наши полутайные реставраторы советчины про китайский опыт с сохранением прежнего квазипартийного костяка, у нас как органической части европейской цивилизации этот опыт был бы неприемлем: что китайцу здорово, то русскому смерть. В августе 1991-го наступила, наконец, не оттепель, а весна. И сколько бы у меня ни было разочарований и претензий к нашему текущему дню, я поворачиваюсь спиной к тем, кто возвещает, что «ничего не изменилось», и готова была бы поверить в будущее нынешней России, если бы хватало веры в грядущее современного мира в целом с его нарастающими искажениями и извращениями.
Дмитрий Бобышев
Вот тебе и оттепель
Окончив школу в год смерти Сталина, свое двадцатилетие я готов был встретить студентом третьего курса Ленинградского технологического института им. Ленсовета. Неясно, зачем это второе тавтологическое имя было приделано к институту, — все называли его запросто «Техноложка». К тому времени посещать лекции и делать курсовые проекты мне изрядно поднадоело, но, однако, приходилось, дабы не быть исключенным и не загреметь в армию. Перед сессиями меня не раз выручала, вытягивая на троечки и даже четверочки, однокурсница и подруга Галя Рубинштейн, а точнее сказать — не подруга, а верный, надежный друг. Почему же она возилась с таким «махровым бездельником», как меня называл, распекая, декан факультета? Ну, во-первых, просто по доброте душевной. Во-вторых, потому, что была по главному призванию читательница с большой буквы. А во мне тоже прореза́лось тогда иное призвание, я показывал ей свои стихотворные опусы, и она признала во мне поэта. Прочитав, Галя дала мне высшую оценку, на какую только была способна:
— Это даже лучше, чем у Женьки!
Имелся в виду студент и наш однокашник Евгений Рейн, ныне безусловно признанное и яркое явление в родной словесности. Но для нас он уже тогда был поэтом и ментором. Рейн непрерывно гудел стихами, которые распирали его бочкообразную грудь, а в кармане зеленого френча неизменно таскал какой-нибудь из романтических сборников 1920-х годов — то Багрицкого, то Луговского, то раннего Тихонова, Пастернака, Сельвинского...
Какая удача, что мы оказались с ним вместе, в одной студенческой группе! К тому ж и Анатолий Найман был нашим однокурсником, его тоже сбили стихи со стези инженерной или научной, и мы, конечно, сдружились. Вообще, в институте оказался странный набор учащихся: слишком много гуманитариев для химического вуза. Среди пестрых талантов выделялись не только будущие литераторы, но и актеры, либреттисты, музыканты. Дело в том, что, когда мы окончили школу, еще не утихла кампания против космополитизма. Пути в более престижные заведения для многих были закрыты, а «Техноложка» по старой демократической традиции не ставила квот. Или, скорее, здесь действовала хрущевская поправка к ленинской формуле коммунизма: «…плюс химизация!».
Это был 1956 год. Какие-то подспудные, крупномасштабные изменения угадывались чутким ухом, какой-то придавленный гул слышался в застывшей людской среде. И вот по институтским коридорам пролетел слух: «закрытое письмо ЦК…» «Читают в актовом зале…» «Пускают только по комсомольским билетам…» Но кто же носит с собой эти билеты? Пройти мог каждый, кто захотел. Зашел и я. Зал был полон. На трибуне стоял наш прекрасный Найман и произносил чудовищный по стилю, суконный текст, которому все внимали, как божественному откровению. Это и был тот самый секретный доклад Хрущева, выдержки из которого вошли в «закрытое», читанное по всем учреждениям письмо. Оно не провозглашало Хартию вольностей, но осуждало «культ личности Сталина» и партийные чистки, обещало скромный «возврат к ленинским нормам» и заверяло, что «к прошлому возврата нет». Почему же это читал Найман? Да потому, что партком выбрал лучших чтецов: звезду и приму нашего драмколлектива Свету Наровлянскую, ее партнера по сцене Сашу (не припомню фамилии) и Наймана. Они чередовались, донося до публики исторический текст. И как раз по той причине, что его произносили наши сверстники, мы этим обещаньям поверили.
Перемены? Отлично! Двадцать лет — лучший для этого возраст. Первым делом прокатили райкомовского ставленника на выборах комсорга. Был выбран Боб Зеликсон, выдумщик и изобретатель, который прославился тем, что сочинил математический анекдот: «Почему 5х5=25, 6х6=36, в то время как 7х7=49?» Казалось бы, правильно было бы 7х7=47! И все покатывались со смеху.
Зеликсон-то и предложил издавать стенную — нет, не газету — стенной журнал «Культура» и публиковать то, что приходит в голову, в наши лучшие головы, конечно! Дима, ты не против возглавить отдел литературы? Ну, если мои друзья-литераторы не стремятся сами, то я не против. Женя, а о чем ты будешь писать? О живописи. А ты, Толя? О кинематографе.
И вот появилась наша «Культура», полотнище во всю стену и как раз на пролете с Лениным у деканатского коридора. Туча читателей. Рейн: «Живопись Сюзанна» — так, с ошибкой, напечатала машинистка. Автор сорвал заметку, убежал исправлять на Сезанна... Найман: «Чайки умирают в гавани» — об авангардистском дерзко заумном фильме... Бобышев: «Хороший Уфлянд» — а это о ком? О Володе Уфлянде, конечно, о его хороших и смешных стихах.
Неподцензурно, свежо... Вот она, оттепель! А как же три кита соцреализма — идейность, партийность и народность? Местным идеологам было не до того, они находились в шоке: рушились основы! Хрущев замахнулся было топором реформ, а его же подручные перехватили волосатое запястье, там явно шла потная борьба. Издалека донесся выстрел, — это покончил с собой писатель Фадеев. А вот грохнуло совсем близко, застрелился Гальперин, член институтского парткома.
И тут из партийных низов поднялся Яков Лернер, по должности завклубом «Техноложки» и большой руки мошенник. Тот самый, печально известный, который годами позже прославился травлей Иосифа Бродского и авторством фельетона «Окололитературный трутень». Тогда Лернер практиковался на нас. Кагэбист-самозванец, он выдавал себя за влиятельное лицо, брал взятки, присваивал гонорары студенческого театра и хора, прихватив заодно рулон тюля на занавес, а прикрывался идейной борьбой с крамольной газетой «Культура».
Донос он напечатал в тусклой многотиражке «Технолог», в сравнении с нами явно неконкурентоспособной. Но это пробудило партком, который там же разразился укорами: «Как может работать в газете “Культура” Бобышев, отказывающийся платить комсомольские членские взносы и являющийся ярым пропагандистом аполитичных и вредных стихов? Может ли заниматься культурным воспитанием студентов Найман, который учинил скандал в институтской библиотеке, требуя целый список запрещенной и порнографической литературы?»
Досталось даже Галочке Руби (так мы ее сокращенно называли) за статью о спектаклях Николая Павловича Акимова: «Два спектакля — две удачи». Так за что же ее ругать? Недоумение. Ну, я не заплатил взносы, потому что не получил стипендию из-за троек. Денег не было. И я спросил Наймана:
— Толя! Что это значит?
— Это значит, что я запросил «Хулио Хуренито» Эренбурга, а мне не дали.
— Почему же это порнография?
— По звучанию...
Между тем, положение было тревожное, советская империя трещала по швам. Польша... Венгрия... В Венгрии тоже все началось со студенческого кружка по изучению поэзии Шандора Петёфи, и вдруг они ощутили себя свободными и пошли освобождать страну. Такие же, как мы, в зеленых плащах и черных беретах... Но — с автоматами. Хрущев бросил туда танки, полилась кровь.
Вечером я читал стихи «К Венгрии» в ЛИТО при доме культуры Промкооперации (сокращенно «Промка»). Официально к кружку был приставлен Всеволод Азаров, член СП. Вот как вспоминает это выступление Давид Шраер-Петров в книге «Друзья и тени»:
«Внезапно поднялся Бобышев. Он стоял бледный и замкнуто-решительный. Мы замерли. Так вызывают на дуэль. Он словно бы и не видел Азарова, встав передо мной, готовый бросить перчатку. “Как ты можешь писать Бог знает о чем, когда пролилась кровь наших братьев — венгерских интеллигентов? Я прочту стихи, посвященные памяти героев венгерского восстания.” Бобышев читал. Помню, там звучали... горячие слова, вырывающиеся и продолжающие вырываться из уст русских поэтов вот уже два века... ни тени формальной работы. Ни одной реминисценции... Слезы и яростное проклятие душителям свободы.»
Тексты стихов я уничтожил, возвратясь домой. Но Азаров оказался молодец: не донес-таки, а ведь должен был. Но этого добра и так хватало. Якобы либеральная «Литературка» поручила своему агенту (имя, фамилия, адрес) «работу по составлению справки закрытого характера о вышедших самочинно в некоторых ленинградских вузах студенческих журналах и стенгазетах». Там было достаточно и про нас. Некто в Большом доме на Литейном взял новую дерматиновую папку, вывел на ней «Дело газеты “Культура”», развязал ее нетронутые шнурки и поместил туда эту справку вместе с доносами Лернера и письмом парткома. А 4 декабря к ним присоединилась статья А. Гребенщикова и Ю. Иващенко «Что же отстаивают товарищи из Технологического института?», напечатанная в «Комсомольской правде».
Нас назвали товарищами, и первая мысль была: «Сажать не будут». Но, возможно, имелись в виду другие товарищи, которые давно уже были должны очнуться и крепко дать нам по рукам. Во всяком случае, тон фельетона был вполне зубодробительный. Конечно, громили Зеликсона как зачинщика, досталось и всем сестрам по серьгам. Рейн был выставлен врагом соцреализма. Мне досталось за то, что я направляю советскую поэзию по ложному пути. Особенно раздражала авторов фраза об Уфлянде: «Он не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после работы, на борьбу и сражения». Но заканчивали они притворной надеждой, что газета в исправленном виде будет выходить. Это было в духе оттепели, которая якобы еще продолжалась.
Но вот разразился конфликт на Суэцком канале, результатом чего были портреты плачущего Абделя Насера, «Героя Советского Союза», да плотный рев радиоглушилок. Все же как-то долетело до слуха выступление госсекретаря США Даллеса в Турции на открытии ракетной базы. Он говорил о сопротивлении коммунизму внутри самих коммунистических стран и приводил примеры — кружок Петёфи в Венгрии и газета «Культура» у нас.
«Голос Америки» сделал то, чего не доделали советские мастера несвободы: газету «Культура» закрыли. Вот тебе и оттепель! Она продолжалась от доклада Хрущева до подавления венгерского восстания, то есть всего-то восемь месяцев! А «Дело газеты “Культура”» оставалось незакрытым в ГБ еще несколько лет, пока они не зацепили на крючок Боба Зеликсона, и следователь со счастливой улыбкой подшил его к новому «Делу журнала “Колокол”».
Нет уже нашего заводилы, нет и Уфлянда, но остальные, кажется, живы. И мы с Галей Руби их поминаем у себя на Иллинойщине, когда празднуем наши юбилеи в ресторанчике неподалеку от дома.
Евгений Рейн
Плащ Гамлета
«Фарца… фарцовщики…» Сейчас об этом много говорят, пишут и даже снимают документальные фильмы с непременными интервью очевидцев — бывших «штатников», или, проще говоря, постаревших стиляг. Вот и я пытаюсь припомнить, с чего все началось именно для меня? Наверное, как и для других, с желания хорошо одеваться. Но не просто хорошо, а стильно, модно, так, как одеваются на Западе.
Мои отношения с модой и вообще с одеждой были достаточно профессиональными, поскольку дед мой, Исаак Зисканд, еще до революции владел огромным магазином конфекциона в Екатеринославе, его жена, моя бабка, была первоклассной портнихой, и благодаря этим обстоятельствам для меня в ранней молодости не существовало проблемы хорошей одежды. Проблема состояла в другом. В те времена, после войны, главной идеей была идея отреза. Достать отрез — вот основная задача тогдашних денди. По количеству хранящихся в сундуках и шкафах отрезов можно было определить имущественное и общественное положение человека. Фирменные западные вещи попадались и в комиссионках, довольно много появилось одежды сразу после войны, однако до середины 1950-х годов все это носило случайный характер.
Соблазны пришли вместе с хрущевской оттепелью. Благодаря Никите Сергеевичу и начала складываться мифология западной жизни. По-видимому, он так никогда и не понял, что его призыв «Догнать и перегнать Америку» сыграл и с ним, и с народом курьезную шутку. Ведь, во-первых, народу пришлось, в конце концов, определиться, в какую сторону бежать, а во-вторых, надо было понять, что же или кого ты все-таки догоняешь, то есть, попытаться вникнуть в американскую культуру и в американский образ жизни. Видимо, за всю историю советской власти это был единственный лозунг партии и правительства, который народ ринулся выполнять с явным удовольствием.
Первой настоящей, западной модой стал джаз. В десять вечера все мы прилипали к радиоприемникам и ловили программу «Music USA», слушали великих американских джазистов Глена Миллера, Эллу Фитцджеральд, Дюка Эллингтона (кстати, мою встречу с этим потрясающим музыкантом я уже как-то описывал). Кумиром молодежи тех лет был ведущий этой программы Уиллис Конновер. Многие мои приятели просто бредили этими передачами.
А потом, после 1956 года, в Ленинград понемногу стали приезжать иностранцы, главным образом финны. Проклиная «сухой закон», существующий в Финляндии, они целыми автобусами стекались в Ленинград с одной-единственной целью — оттянуться в смысле алкоголя. Ну и оттягивались до бесчувствия, иногда до такой степени, что в автобусы в конце воскресного дня их приходилось заносить. Вот у них тайно начали покупать вещи некоторые наиболее предприимчивые персонажи, и постепенно образовалась целая система более или менее устойчивых торговых связей. Так появилась фарца.
Началась эпоха фарцовки, которая создала свой язык, манеру поведения, свою элиту, свой круг клиентуры, довольно-таки, надо сказать, широкий. Среди их клиентов попадались и такие, кто готов был носить старые застиранные носки и сильно поношенное нижнее белье, только бы эти носки и это белье имели иностранные, пусть и выцветшие, наклейки. Но были и «аристократы», делавшие специальные, конкретные заказы и, разумеется, только на новую одежду. Такие вещи стоили баснословных денег. Среди самих фарцовщиков тоже постепенно выделилась элита. К примеру, в Ленинграде был один делец, он мог достать абсолютно все, любую вещь, любого производства, любой фирмы. Звали его Седой. Был еще Бакаютов. Помню, как однажды буквально все денди города напряженно следили за судьбой настоящего английского твидового пиджака из бакаютовского арсенала – кто купит эту элегантнейшую и неслыханно дорогую вещь.
Встретить фарцовщика было довольно просто. Часть Невского проспекта, тянувшаяся от угла Садовой улицы до Московского вокзала, называлась тогда «бродом» или «Бродвеем». После семи вечера по «броду» начиналось всеобщее фланирование — прогуливалась фарца, демонстрировались наряды, велись переговоры с дельцами и перекупщиками. Можно было тут же купить одежду, раздев самого фарцовщика. Во дворах и в скверах на Невском сидели помощники фарцовщиков с сумками, набитыми шмотками, подходили клиенты, здесь же договаривались, делали заказы, уходили в подворотни и в подъезды для примерки, отдавали деньги и получали вожделенную вещь.
Я уже писал о «штатниках» — людях, которые носили исключительно американские вещи, читали книги американских писателей, слушали и восхищались только американским джазом, и вообще, как я уже сказал, следуя призывам Хрущева, старались ни в чем не отстать от Америки. Они носили рубашки «батн-даун» с пуговками на воротничке, мешковатые костюмы, толстые пальто с поясом. Правда, немного позже я выяснил, что это были вещи 1940-х годов, уже давно вышедшие из моды в самой Америке. Я это понял, уже будучи в Москве, когда учился на Высших сценарных курсах и посмотрел гангстерские фильмы военного времени со знаменитым голливудским актером Хамфри Богартом.
У меня был в те времена приятель, ныне проживающий в городе Дьепп, человек профессиональный во всем, за что бы он ни брался. В те глухие годы он умудрялся доставать свежие западные журналы моды, не пренебрегал он и фарцовкой, когда ему в руки попадалось что-то стоящее. Именно он в один прекрасный день торжественно объявил мне, что в Америке появилась новая ткань под названием «дакрон» (к слову сказать, жуткая дрянь, какая-то ужасающая синтетика). Но «дакрон» стал предметом особого внимания тогдашних модников. Мой приятель потратил год, чтобы достать себе настоящий «дакроновый» костюм, который в итоге стоил ему кандидатской диссертации по филологии.
Однажды он, одетый в свой изумительный костюм, шел со своим научным руководителем от университета к набережной Невы. И тут на него налетел один из «штатников», фанатик «дакрона» и, не обращая внимания на постороннего человека, потребовал, чтобы мой приятель срочно достал ему точно такой же «дакроновый сьют». Научный руководитель тут же решил, что такой кандидат филологических наук филологической науке не требуется. И моего приятеля отчислили из аспирантуры.
Сейчас многие задаются вопросом: а что стало с фарцовщиками? Как шутит один мой знакомый журналист, сейчас все бывшие фарцовщики работают директорами банков. Я так не думаю. Конечно, кто-то из них сорвал приличный куш, но в большинстве своем, как мне кажется, они заработали срок. Ведь оттепельная свобода была коротка, как любая оттепель перед морозом. На фарцовщиков началась настоящая охота, особенно после печально известной расправы с валютчиками. Я не историк, не мне давать оценку этому явлению, хотя однажды, в моей поэме «Голоса», голос одного из героев фарцы сам попытался что-то мне объяснить:
…Был этот голос мне знаком отлично,
я слушал бы его еще, еще,
но тут вступил еще один приятель,
он мне когда-то продавал носки
нейлоновые, звался он Альбертом
и жаловался, вроде, на судьбу.
«Ну, что хотел я? Одевать людей
в “шузню” и джинсы,
в “штатские” рубашки,
из них предпочитая “батн-даун”,
в британские, породистые кепки
и в итальянский, трудоемкий шелк,
в бостон двубортный, в шелест кашемира,
в норвежские, с оленем, свитера.
Они меня за это расстреляли.
Я голым лег в могилу, и она
была запахана. Несправедливо.
Ну, как теперь я на суде — не вашем —
а другом, Судье предстану?
Где я возьму меня достойный “сьют”
и прочее? Вот в чем вопрос.
И Гамлет
со мною не поделится плащом…»
Вениамин Смехов
Перевес любви и адреналина
В 1953 году я — семиклассник в мужской средней школе № 254 на улице 3-я Мещанская в Москве (ныне ул. Щепкина). Много лет спустя выясним, что Женя Евтушенко, учась в ней же, семью классами старше меня, держал в памяти имена наших общих педагогов: Ивана Ивановича Винокурова — директора в офицерских хромовых сапогах, географа Капралова — галифе и солдатские сапоги (на уроке он — резким жестом, рубящим правду: «Животный мир Австралии в большинстве своем — это кенгура и ехидная!») и завуча Надежду Никифоровну (по прозвищу «бочка с кефиром»). Сошлись с Женей в том, что гибельные тучи «второй волны» сталинских репрессий и «борьбы с безродными космополитами» — никак не отразились в учебной ежедневности. Возможно, потому, что наши учителя пережили Отечественную, а 9 мая (в рабочий день) поминали не вернувшихся с войны друзей или родных. Я не могу забыть, как, исполняя в большом зале школы песню:
Там вдали за рекой загорались огни…
и без страха отряд поскакал на врага,
Завязалась кровавая битва,
И боец молодой вдруг поник головой…
— мы прервали пение, услышав всхлипы зарыдавшей Надежды Никифоровны. Оказалось, что суровая завуч в начале 1920-х, на Гражданской войне, потеряла своего жениха, молодого бойца…
Утром 5 марта из нашего черноухого репродуктора красивый баритон Ю.Б. Левитана повернул страницу жизни всех трудящихся СССР, и нашу тоже. Мой сосед по парте и друг на всю жизнь, талантливый математик Андрей Егоров и я долгие часы после уроков изучали новости по газетам и слухам. Мы знали наизусть имена, отчества, фамилии и должности главных лиц страны и братских республик Европы и Азии. Я вам и через 65 лет назову последних без ошибок: Георги Георгиу-Деж! Клемент Готвальд! Отто Гротеволь! Жак Дюкло! Пальмиро Тольятти! Чжоу Энь-лай! Матьяш Ракоши! У нас, начитанных пацанов, рождались самые удачные планы перемен в Кремле и вокруг него. Но Хрущев нарушил их — и правильно сделал. Говорили, что его самого напугала собственная смелость: такого допуска свободы большевики еще себе не позволяли. Реабилитация, возвращение недопогубленных жертв Сталина и Ленина… Реабилитация кибернетики, генетики, социологии. Тема в главных разговорах: в войне победили не благодаря Сталину и советской власти — а вопреки им! Хорошие новости пошли косяком.
1. Соединили в школах детей обоего пола. Спасибо нашим родителям, мы с Андреем перешли в бывшую женскую, № 235: из 7-го «А» — в 8-й тоже «А». В параллельном классе, между прочим, училась Нина Шацкая — будущая Маргарита у Ю.П. Любимова в булгаковском спектакле, где мне повезло состояться в качестве Воланда.
2. Скучные будни прекратили свое существование: уроки физкультуры начинались с бега по кругу, и я (самый длинный) тупо упирался взглядом в самую миниатюрную, завершающую круг. Влюбился в нее, открыл в себе источник адреналина, стал сочинять стихи, потом, на вечере к юбилею Пушкина, исполнил Онегина с высокой красавицей «Лариной» — и ее полюбил…
3. На пороге 9-го класса я был отправлен мамой в летний молодежный лагерь в Ольгино под Ленинградом и на всю жизнь получил эстетический ожог от красоты города; а вечерами впадал вместе со всем лагерем в танцевальное неистовство: под рентгеновские пленки-диски мы учились недавно запрещенным танго и фокстротам!
4. Меня с опозданием принимали в комсомол, и секретарь райкома неожиданно посекретничал: «Запомни этот день — 14 февраля 1956 года: всю жизнь будешь гордиться датой в своем билете». Это был день открытия XX съезда КПСС…
Далее без деталей — назову только новости непредвиденных подарков в моих 1950–1960-х.
Запрещенное — разрешено! Возвращается джаз: в парке им. Баумана — сам Эдди Рознер! Шанхайцы Олега Лундстрема! Молодой Алексей Козлов! Концерты Ива Монтана: Москва, Ленинград, Киев! Страшное «дело врачей» названо вредительством, врачи на свободе!
1957 год. Я поступил в Щукинское училище, на курс к Владимиру Этушу. Мне 17 лет, рядом Биненбойм и Высоковский, им по 25 лет! Они поступали уже не один раз, почему приняли теперь? Отвечают: приняли за талант, а не принимали — за еврейский «пятый пункт» в паспорте.
Выходят фильмы Чухрая, Хуциева, Алова и Наумова… «Летят журавли», и Таня Самойлова появляется королевой в родном Щукинском училище, победа!
1959 год, лето, перешли на 3-й курс и поехали в Усть-Каменогорск: от ЦК ВЛКСМ, покоряем целину. Это значит: восемь наших и двое гнесинцев — баянист и певец — колесим по бездорожью и безбрежью восточного Казахстана, даем концерты колхозникам — или с грузовиков, или в низеньких домиках-саманках. Незабываема встреча в поселке механизаторов. Ребята обслуживают бездну колхозных хозяйств — машины, комбайны, тягачи, трактора… В отличие от остальных, эти зрители — настоящие. Они тоже никогда не бывали в театрах, но им нас видеть и слушать очень интересно, полезно для жизни. В поселке живут и трудятся мастера — из казахов, ингушей, чеченцев, украинцев, но больше всего здесь — «русские немцы», переселенцы 1940-х годов. По возвращении домой получили свои десять медалей «За освоение целинных и залежных земель»…
А вот еще памятная деталь той поездки в июле 1959 года. Мы оказались на Иртыше и впечатлились размахом стройки Бухтарминской ГЭС. Спуститься со смотровой площадки вниз нам не разрешили: гигантская окружность охранялась колючей проволокой, и мы издалека могли разглядеть зэков-строителей. Нас просветили информацией: заключенные на всех главных стройках коммунизма — явление не случайное, а необходимое. Все наше могущество мирной и военной индустрии, ребята, мы бы не потянули — ни по людям, ни по деньгам. И в 1930-е, и в 1940-е, и сейчас государство тратится только на охрану и контроль, а рабочие кадры вкалывают не на зарплату, а «на статью»… Ну да, теперь здесь — только уголовный элемент, зато в директорах нынче — не инженер и не уголовник, а бывший второй человек в СССР — Георгий Максимилианович Маленков. Вот это да! — воскликнули мы. И как он вам? — А он вызывает уважение у нас, сотрудников ГЭС, а Беляев, 1-й секретарь ЦК Казахской ССР, Маленкову из Алма-Аты новую «Победу» выписал, не «Москвича» какого-нибудь, поняли? Мы не поняли, но кивнули.
Новости 1950-х — это живые телепередачи с Шаболовки, — например, с нашей группой актеров-«целинников». Ни грамма идеологии, весело и по правде. После нас сниматься пригласили Григория Чухрая и героев его фильма «Баллада о солдате» — студентов ВГИКа Жанну Прохоренко и Володю Ивашова. Они были прекрасны и в кино, и в жизни.
В 1961-м наш курс завершился дипломными спектаклями, всех распределили в театрах Москвы. А я покинул столицу, дабы набраться желанного опыта в профессии — по Волге, в театр города Куйбышев (Самара). Вдохновляли меня на подвиги публикации журналов оттепели — «Нового мира» Твардовского и «Юности» Катаева. Герои молодой прозы Гладилина, Аксенова, Кузнецова звали нас: «Чего вы в этой надменной, заплесневелой столице потеряли? Идите, летите, ищите свою молодую удачу туда — в здоровую глубинку, к живым, неиспорченным людям России!»
Хотя через год я вернулся в Москву, опыт испытаний в крепкой театральной провинции очень пригодился. Я участвовал в спектакле «Ричард Третий» — режиссер Петр Монастырский, главный герой — Николай Засухин. Хроники Шекспира мощно попадают в антисталинскую цель. Такие пьесы при Сталине — живом «Ричарде» — не ставились. И по контрасту: в репетициях пьесы местного автора «Звездные ночи» мы, молодежь театра, возбужденно спели «Флибустьеров» Павла Когана — и партбюро, и старые артисты потребовали запретить «пиратскую антисоветчину». И самое сильное отличие от недавнего прошлого: в семьях моих новых друзей — врачей, учителей, инженеров — ведутся (в открытую!!!) горячие обсуждения итогов XXII съезда партии, новинки смелой публицистики, поэзии и прозы, а также громко передаются свежие анекдоты, где героями — и «антипартийная группа», и сам Хрущев, и «примкнувший Шепилов», и звучат частушки: «Растет в Тбилиси алыча — не для Лаврентий ПалычА, а для Климент ЕфремычА и Вячеслав МихалычА!»
В Москве зимой 1962 года я был принят в Театр драмы и комедии, что у метро «Таганская».
Через год на учебной сцене родной «Щукинки» мои младшекурсники сыграли дипломный спектакль «Добрый человек из Сезуана», режиссера-педагога Ю.П. Любимова. Еще через полгода в Театре драмы и комедии с «Доброго человека» пошел счет премьерам любимовской «Таганки». Можно сказать, что дальше, синхронно с нею, двигался и ее «черный человек». Ему не удалось закрыть «Доброго» в материнском чреве «Щуки», но он хорошо знал правила советской демагогии и затаился, уверенный в своем успехе запретителя.
За год до рождения нового театра с трибуны Свердловского зала Кремля в гневе на тридцатилетнего Андрея Вознесенского вождь партии и народа возопил: «Мы хотим знать, кто с нами, кто против нас, никакой оттепели! Или лето, или мороз!». Врагов пока что не называли, но «кто есть кто» — судя по грубым окрикам оголтелого «мужицкого царя» — все догадывались. И все-таки упрямый Любимов замышляет в конце первого сезона сделать спектакль по стихам Вознесенского. Его вдохновлял не протест, а ресурс: вернуть на сцену традицию стихотворных пьес! Мы жарко взялись за эту молодую поэзию и обрядили ее во все наряды театра: музыка, танец, пение, чтение, диалоги. Успех был невероятный, но ожидание реакции от властей — напряженное. Однако «Антимиры» Вознесенского разрешили легко: властям было временно не до нас: они спихнули Хрущева и горячились насчет распределения ролей в своей драмо-комедии.
В 1966-м — знакомство и на долгие годы — дружба с бывшими узниками совести. Я, как и многие, получал «второе образование»… И каждый год повторялось незабываемое застолье: праздник «Пятое марта». Среди главных лиц назову Вильгельмину Славуцкую (Мишку, как ее звали со времен Коминтерна), Льва Копелева, Евгению Гинзбург (Аксенову), Екатерину Светлову (маму Наташи Солженицыной), Льва Разгона… Невероятно, но факт: репрессированные из разных мест и с различным опытом истязания тела и души — все они, как один, были влюблены в жизнь, мудры и веселы, но при этом беспощадно памятливы ко всему «там» пережитому. Александр Гурвич, вспоминая лагерь в Экибастузе, щегольнул матерным новоязом. Мол, они с соседом-«подельником» — Александром Солженицыным — матерились сочно и просто: «бастуз!» Иногда с буквой «е» впереди. А Володя Высоцкий удивил как-то в нашей гримерке, сокращенно выругавшись: «ссттуз!» — с удвоением согласных — по-высоцки.
Давно расквитались с «коммунизмом» мои дорогие «пятимартовцы», но соглашались входить в одну большую (в 1960-е годы) группу «старых большевиков», сокращенно — «старболов». За культурные интересы группы отвечал Лев Матвеевич Портнов, потерявший на Колыме большую, но, как он выражался, совершенно лишнюю «часть организма». Благодаря его сумасшедшей активности открывались двери самых «битковых» премьер: в «Современник», на «Таганку», к Эфросу на Малую Бронную, к Плисецкой на балет «Кармен-сюита», на супергастроли французов, немцев, англичан… Лично мне по блату досталось место в БЗК на концерт Мстислава Ростроповича, покидавшего после этого советскую страну.
А еще Л.М. Портнов совершил, помню, два подвига. Во-первых, объехал десятка два семей «старболов» и сочувствующих и собрал приличную (и секретнейшую) сумму — машинистке Солженицына за копии перепечатанных «Ракового корпуса», «В круге первом» и рассказов… А во-вторых, он втянул Зяму Гердта и меня в процесс маскировки Роя Медведева, которого жестко «пасли» чекисты у порога его дома. В результате Рой вышел неопознанным — при бороде, парике и усах… (родом из Театра Образцова и с «Таганки»).
Оттепель нельзя назвать Прекрасной Дамой, и Хрущева нельзя числить в царях-освободителях, но подавленная воля к жизни в условиях страны-казармы, при первой видимости демократических перемен, поспешила расстаться со страхом, и дух свободы ожил! С 1956 года и до снятия Хрущева: свобода пленникам ГУЛАГа, прорывы в науке, Гагарин в космосе, вера, надежда, любовь во всех видах культуры — и адреналин как приемный сын оттепели. Я — свидетель этому в жизни любимовской «Таганки».
В медицинском справочнике написано, что адреналин играет важную роль в физиологической реакции «бей или беги». Вот именно так творил театр Любимова: «Бей!» И — никаких «или». Так творили и лучшие писатели.
Я считаю настоящим литературным памятником оттепели рассказ Владимира Тендрякова «На блаженном острове коммунизма». Один из сильнейших прозаиков России, с 1954 года он часто был автором «Нового мира» Александра Твардовского и других изданий, в 1960-е годы его настойчиво атаковала цензура, так что многие яркие произведения Тендрякова увидели свет лишь после смерти писателя в 1984 году. «На блаженном острове коммунизма» — это блестящий рассказ о кремлевских хозяевах страны и культуры, о неуклюжих угодниках хрущевской власти и о наглядных приметах созревания нового культа «без личности». Самые первые строки «Блаженного острова...» годятся для финала моего повествования:
«Слепая Фемида изощренно пошутила, предоставив Хрущеву расправиться со Сталиным. Судьей палача стал человек, которого Сталин считал шутом.»
P.S. В 1998 году я репетировал в Праге, в Национальной опере «Пиковую даму». Тридцатилетие «танкового завершения» оттепели сказалось в процессе моей работы вот как. Чешские и словацкие артисты, выдержав первые две репетиции, где я страстно вовлекал их в коллизии сюжета, а славная переводчица меня аккуратно переводила, вдруг дружно оборвали ее: «Не надо нам переводить! Мы сами понимаем, говорите дальше!» Оказалось: знание русского языка с советских времен ими отменялось — из ненависти к агрессорам. Но время пришло — и они догадались, что русский язык неповинен в грехах СССР, он — язык Чайковского и Пушкина, а не Сталина и Брежнева...
Людмила Сергеева
Короткая оттепель
Какое счастье, что в душу человека заложена
эта непонятная любовь к свободе и правде!
Марк Алданов
Для меня оттепель началась со смерти Сталина, в год моего окончания средней школы. Вернее, с того апрельского дня 1953 года, когда «врачей-убийц в белых халатах» объявили невиновными и выпустили из тюрьмы, куда врачи попали по безумной, последней, предсмертной воле Сталина. Среди этих арестованных «врагов народа», выдающихся врачей нашей страны, были два доктора с распространенной еврейской фамилией Коган, один из Коганов так и не вышел на свободу — умер в тюрьме. Моя мама тоже носила фамилию Коган. И хотя эти знаменитые доктора не приходились нам родней, при жизни Сталина у меня все равно не было никаких шансов поступить в МГУ и учиться на филологическом факультете, о чем я так мечтала с отрочества.
Но мертвый Сталин еще долго был «живее всех живых» в замордованной, запуганной им стране. Я с этим столкнулась, подавая документы в приемную комиссию филфака на Моховой в конце июня 1953 года. Мне выдали стандартную для поступающих анкету, где требовалось указать мои фамилию, имя, отчество, национальность, год и место рождения. В эту графу я вписала свои точные паспортные данные: Ельцова Людмила Георгиевна, родилась в Москве 28 октября 1935 года, русская. Моего русского папу звали Ельцов Георгий Ананьевич.
Документы у меня принимал студент третьего или четвертого курса Г.Р. — эту техническую работу выполняли студенты старших курсов филфака. Г.Р. внимательно посмотрел на меня и со знанием дела потребовал, чтобы я еще указала в анкете фамилию, имя, отчество и национальность моей матери. В анкете даже не было такой графы, но Г.Р. был прозорлив, судя по его типично еврейской внешности и фамилии, которая значилась на табличке у его стола. Видимо, он, несчастный, так натерпелся в сталинские времена из-за своего еврейства еще в детстве, потом в мужской московской школе, страх его был так силен, что теперь он считал своим долгом разоблачать всех потенциальных евреев, желающих учиться в МГУ. А может, это был единственный возможный реванш в его жизни за все страхи и унижения. Вот для Г.Р. Сталин точно все еще был жив.
Я немного переждала в зале приемной комиссии, бдительный Г.Р. куда-то отлучился, и я подала документы миловидной девушке, у которой не было таких комплексов, как у Г.Р., она спокойно приняла мои бумаги. Я была медалистка, после успешного собеседования меня приняли на филологический факультет МГУ. Не досмотрел Г.Р., на всех его не хватило — на нашем курсе полукровок оказалось немало.
В те времена я жила в Малом Гнездниковском переулке. Два раза в году, перед 7 ноября и перед майскими праздниками, жители переулка слышали по ночам скрежет танков по улице Горького — готовились к параду. К этому уже давно привыкли. И вдруг в конце июня ночью при открытых окнах все проснулись от внеочередного скрежета танков, которые двигались в сторону Кремля. Это было странно, неожиданно и настораживало моих соседей — не война ли началась. Вскоре из газет стало известно, что арестован и смещен со всех постов Берия, второй человек после Сталина. Берию боялись не только простые люди, но и все члены Политбюро, поэтому арест Берии, по слухам, сопровождался армейским прикрытием — в Москву якобы ввели две дивизии, Кантемировскую и Таманскую. Вот они-то и шли к Кремлю, грохоча по улице Горького 26 июня 1953 года.
После этого события многие надеялись, что в стране начнутся исторические перемены к лучшему, особенно мы, студенты. Я быстро обрела в своей университетской жизни двух замечательных друзей, мы оказались в одной группе, — Борю Абакумова, приехавшего учиться из Ашхабада, и красавицу-москвичку Зою Сироткину, всегдашнюю отличницу: сначала она была Сталинской стипендиаткой, а потом — Ленинской. Нас объединяла любовь к театру, кино, музыке, музеям. Все культурные новости мы черпали из польских журналов «Przekrо́j» и «Kobieta i Życie», они продавались в каждом газетном киоске. Польского мы не знали, но пытались самостоятельно одолевать родственный славянский язык. Из польских журналов мы узнавали о новых фильмах, театральных премьерах, выставках, наконец, о моде.
Мода первой прорвала «железный занавес». Появились стиляги в узких брючках с экзотическими широкими галстуками, невообразимыми доселе прическами — коками на голове. Они танцевали буги-вуги, были завсегдатаями коктейль-холла, открывшегося на Бродвее, т.е. на улице Горького, они говорили на особенном сленге, обожали джаз и резко отличались от тех, кто привык ходить по команде строем. Их, конечно, безжалостно клеймила советская печать и осуждали простые советские люди, привыкшие к сталинскому однообразию. «Сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст» — на такую пропаганду поддавались особо рьяные комсомольцы-карьеристы. Мои друзья были не из их числа: мы любили классическую музыку, бегали в консерваторию, но и джаз нас с Борей завораживал. Нормальные молодые люди слушали по «Голосу Америки» джазовую программу «Music USA», которую вел Willis Cоnover (Уиллис Коновер) своим незабываемым роскошным низким баритоном. Джазовая программа Уиллиса Коновера открывала перед моим поколением новые горизонты свободы. И чем больше в нашей стране преследовали джаз, тем больше становилось его поклонников. Однажды я случайно попала на «квартирник» (так назывались домашние «подпольные» концерты и выставки для друзей и знакомых) и слушала саксофон Алексея Козлова. Какое это было счастье! Позднее Василий Аксенов назвал это счастье «Козел на саксе».
А потом сквозь «железный занавес» прорвалось к нам итальянское кино. Первым фильмом был «Рим — открытый город» родоначальника итальянского неореализма Роберто Росселлини, с удивительной Анной Маньяни. А затем появились другие фильмы: «Похитители велосипедов», «Рим, 11 часов», «Под небом Сицилии», «Нет мира под оливами». Это была дверь в другой мир. Мы вдруг увидели настоящее искусство кино, показывающее жизнь людей со всеми их человеческими проблемами и подлинными чувствами. Это вам не придуманное во славу Сталина «Падение Берлина», не развеселые «Кубанские казака» — сказка, ничего общего не имевшая с реальной жизнью наших нищих деревень. Эти итальянские фильмы помогали отличать правду от лжи и в жизни, и в искусстве.
Осенью 1956 года впервые в Москве в кинотеатре «Ударник» проходила Неделя итальянского кино. Очередь за билетами была, как за хлебом в войну. Я со своими друзьями дежурила в этой очереди — и днем и ночью шла перекличка, все писали свой номер химическим карандашом на ладони. Мой друг и сокурсник Боря Абакумов, большой ценитель кино и театра, да и рыцарь к тому же, нас, девчонок, отпускал на ночь по домам, отмечался один за всех, а мы рано утром Борю сменяли. Вся эта эпопея закончилась до сих пор незабываемым чудом — мы увидели, наконец, увенчанную высшей наградой в Венеции «Дорогу» Феллини с Джульеттой Мазиной и Энтони Куинном, о которых только читали в польском журнале. Глаза Джульетты Мазины меня сопровождали до «Ночей Кабирии» с ее финальной улыбкой сквозь слезы и остались в моей жизни навсегда. После «Дороги» мы шли по Большому Каменному мосту все зареванные и даже не могли говорить. Очевидно, такое искусство делало нас взрослее и меняло наше представление о прекрасном.
В феврале 1956 года в Коммунистической аудитории университета нам зачитали доклад Н.С. Хрущева на ХХ съезде КПСС с разоблачением культа личности Сталина. Был эффект разорвавшейся бомбы: немногих он больно ранил — ведь развенчивали их кумира, но большинству студентов показалось, что теперь можно говорить всю правду о наболевшем. И начались горячие обличительные выступления моих однокурсников, особенно юношей, приехавших из бедных подневольных колхозов, где у колхозников не было даже паспортов при Сталине, а также с далеких окраин огромной страны. Один студент, приехавший учиться из Магадана, рассказывал о бесчисленных лагерях на Колыме. Это комсомольское собрание шло допоздна, его перенесли на следующий день, так много было желающих рассказать о бедах и беззакониях при Сталине, а также о том, как надо теперь налаживать нашу жизнь, которая бы действительно соответствовала социализму. Надежды на это были большие.
Стали возвращаться люди из лагерей и ссылок. Приехал в Москву из Туруханской ссылки мой дядя, старший брат мамы Илья Яковлевич Коган, хлопотать о реабилитации. Он был участником Гражданской войны, боролся за Советскую власть на Дальнем Востоке, арестован в 1937 году, провел в лагере и ссылках 17 лет. Каждый день мой дядя ходил в Военную прокуратуру и на Лубянку. Однажды он вернулся оттуда белый, как полотно, очень взволнованный, прихватило сердце. Долго ничего не говорил, но когда немножко отошел, я от него не отставала: «Дядя Илюша, что случилось?». И он, наконец, рассказал: когда на Лубянке спускался по лестнице к выходу, ему навстречу поднимался генерал, в котором дядя Илья узнал своего владивостокского следователя, пытавшего дядю во время ареста. Мой дядя, прошедший через немыслимые испытания, пытки, несправедливости и не признавший себя виновным, этот эпизод не мог пережить без сердечного приступа.
Весной 1956 года в музее Маяковского в Гендриковом переулке на встрече с Давидом Бурлюком я познакомилась с Андреем Сергеевым. Он учился в Институте иностранных языков, писал стихи и входил в первую после смерти Сталина неформальную группу поэтов. В ней участвовали Леонид Чертков, Станислав Красовицкий, Валентин Хромов, Олег Гриценко, Галина Андреева. В ее отдельной (невероятно редкое явление в те времена!) комнате — «на шестом мансарда окнами на запад» — и собирались эти поэты. Захаживал сюда Николай Шатров, сложившийся поэт, он был старше всех. Самым талантливым Андрей Сергеев считал Станислава Красовицкого. Леня Чертков был главным заводилой и стержнем этой поэтической компании. Он учился в Библиотечном институте, но больше всего времени проводил в Ленинке, в ее спецхране, в архивах, в походах по букинистам. Борис Слуцкий называл Черткова «архивным юношей». Леня вместе с Андреем Сергеевым почти ежедневно обходили центральные букинистические магазины — выискивали там дореволюционные поэтические сокровища. Андрей Сергеев вспоминал о Черткове: «Благодаря ему мансарда оперировала такими редкостями, как Нарбут, Ходасевич, Вагинов, Оцуп, Нельдихен, Леонид Лавров, Заболоцкий, протообериут Аким Нахимов, ботаник Х (Чертков быстро раскрыл псевдоним: Чаянов)».
На мансарде читали свои стихи, нелицеприятно обсуждали написанное товарищами, читали стихи из редких книг, выисканных у букинистов, обменивались найденными там раритетами, а то и перепечатанными на машинке незнакомыми доселе сборниками поэтов (самиздат!). Так ко мне впервые попали лично Андреем Сергеевым перепечатанные и переплетенные «Столбцы» Заболоцкого. Завсегдатаи мансарды были хорошо начитанными, образованными людьми, а студенты Института иностранных языков, знавшие языки, знали и зарубежную поэзию. Поэты этой группы скептически, если не с презрением, относились к официальной советской поэзии и вовсе не стремились пробиваться на страницы подцензурной печати. Они позволяли себе всяческие эксперименты в стихах, писали вольно и резко откровенно, следуя завету Верлена в переводе Пастернака:
Не церемонься с языком,
И торной не ходи дорожкой —
Всех лучше песни, где немножко
И точность точно под хмельком.
Все на мансарде понимали, что за ними наверняка следят власти, иногда там появлялись явные провокаторы, а то и стукачи. При Сталине всех этих ребят давно бы уже арестовали, хотя ничего противозаконного молодые люди не совершали — писали стихи и читали их друг другу. Андрей Сергеев вспоминал: «Как мы ни развлекались, как ни веселились, нас не покидало разъедающее чувство опасности. Чертков учил из чувства опасности делать стихи». Сам Чертков именно из этого острого чувства опасности написал пророческое стихотворение в 1955 году.
Вот и все. Последняя ночь уходит,
Я еще на свободе, хоть пуст кошелек,
Я могу говорить о кино, о погоде, —
А бумаги свои я вчера еще сжег.
Я уверен в себе. У меня хватит наглости
Прокурору смеяться в глаза,
Я не стану просить заседательской жалости
И найду, что в последнем слове сказать.
Наплевать. Я давно в летаргической зоне,
Мне на что-то надеяться было бы зря:
У меня цыганка прочла на ладони
Концентрационные лагеря.
А другие? Один в потемках читает,
Этот ходит и курит, и также она,
Да и что там гадать, откуда я знаю,
Может, каждый вот так же стоит у окна.
И никто, наверное, не ждет перемены,
И опять синяком затекает восток,
И я вижу, как незаметный военный
Подшивает мне в папку последний листок.
У Леонида Черткова и Андрея Сергеева не было никаких иллюзий по поводу очеловечивания советской власти ни до ХХ съезда КПСС, ни после. А я упорно надеялась на перемены к лучшему в нашей стране. Тем более, что они явно начали происходить в соседней Польше. В 1956 году Берута у власти сменил Владислав Гомулка, вышедший из тюрьмы. Гомулка провозгласил идеи демократизации страны и «особого польского пути к социализму». В Польше были освобождены из тюрем 35 тысяч политзаключенных, вышел на свободу кардинал Вышинский, перестали глушить иностранные радиостанции на польском языке. Все эти события радовали меня и придавали еще больше надежды — значит, все страны Варшавского договора идут к свободе.
23 октября 1956 года против просоветского сталинского режима восстала Венгрия. Премьер-министром стал ранее находившийся в заключении Имре Надь, который возглавил революционные события в стране: венгры стремились покончить с однопартийной системой и выйти из Варшавского договора. Повстанцы пользовались почти всенародной поддержкой. И тут власти в Москве испугались всерьез: в Венгрию ввели многочисленные войска, по улицам Будапешта двигались танки. Армейские подразделения возглавляли прославленные маршалы Второй мировой войны Жуков и Конев. Венгерское восстание было жестоко и кроваво подавлено, Имре Надь — повешен.
В моей группе в университете училась девушка-венгерка Галина В., я ее звала Галкой. Она не была моей подругой, но у нас с ней были самые добрые отношения. Она хорошо говорила по-русски, рассказывала мне о красоте Будапешта, о его театрах и музеях, я ей — о нашей длинной стране, о Байкале, Сибири, о Дальнем Востоке. Мы угощали друг друга чем-нибудь вкусным, особенно мне понравилась ее венгерская ватрушка с запеченным яблоком внутри. И вдруг этот ужас в Будапеште! На факультете вижу, стоит Галка лицом к стене, плечи вздрагивают, плачет. Я подошла сзади, обняла ее и спросила: «Что-нибудь узнала из дома?». Она повернула ко мне свое заплаканное лицо, в глазах ее была почти что ненависть: «В том-то и дело, что вы не только убиваете людей в Будапеште, но даже отключили полностью связь со страной — ни я, ни в посольстве никто не может связаться с Венгрией, я ничего не знаю о своих родителях, не знаю даже, живы ли они». У меня тоже полились слезы, я ей сказала: «Галка, поверь, мне сейчас очень стыдно за мою страну, которая вывела танки на улицы твоего прекрасного Будапешта и убивает людей. Я бы предпочла быть на твоей стороне — палачом быть отвратительно! Ты только не думай, что все русские плохие и жестокие, многие люди вам сочувствуют и хотят, чтобы Венгрия стала независимой и свободной. Мои близкие друзья думают именно так». И от жгучего стыда и сочувствия к Галке я вдруг наивно предложила: «Давай не пойдем на занятия, а погуляем с тобой, я угощу тебя мороженым, ты ведь всегда хвалила московское мороженое». Галка припала мокрым лицом к моему плечу и сквозь слезы сказала: «Пошли». На следующий день она исчезла из университета навсегда.
Возмущение нашей властью и стыд перед венграми тогда испытывали многие, особенно молодые на волне разоблачений сталинских репрессий. На моем курсе учился славный романтичный парень, влюбленный безответно в мою подружку, писавший хорошие стихи, Андрей Терехин. В разгар венгерских событий Андрей Терехин вместе с Владимиром Кузнецовым, учившимся на курс моложе, сыном нашего профессора-лингвиста Петра Саввича Кузнецова, разбрасывали за свободу Венгрии листовки, отпечатанные на машинке Кузнецовых, в автобусах, ходивших из центра до университета на Ленгорах. Ребята тоже не могли молчать, их быстро вычислили, выгнали из МГУ, а потом арестовали, жизни их были искалечены.
Леонида Черткова за его громкие возмущения по поводу Венгрии, которые он позволял себе в институте и в других местах, начали вызывать в КГБ, провели дома обыск, нашли, по их понятиям, антисоветские стихи. Андрея Сергеева прямо с экзамена в институте тоже доставили на Лубянку — интересовались политическими взглядами Черткова. Андрей им рассказывал о поэтических взглядах Черткова, о том, что Чертков одаренный поэт. Со всеми мансардовскими тоже беседовали под протокол — пытались шить им групповое антисоветское дело. Но все держались стойко, никого не предали, группового дела не вышло. А Леню Черткова за якобы антисоветскую деятельность приговорили к пяти годам лагерей, где он и просидел от звонка до звонка. Вот так соблюдалась социалистическая законность уже после осуждения сталинских беззаконий. Появились новые политзаключенные.
Именно после венгерских событий рухнули все мои надежды на справедливость и гуманность советской власти. Я поняла, что социализма с человеческим лицом нам не суждено построить: СССР будет всегда силой подавлять всякое стремление к свободе, независимости, инакомыслию. Травля Пастернака после присуждения ему Нобелевской премии, Берлинская стена, возведенная посреди города в 1961 году, Карибский кризис, буйство Хрущева в Манеже против молодых художников, а потом и писателей, суд над «тунеядцем» Иосифом Бродским, арест Синявского и Даниэля за то, что опубликовали свои произведения на Западе, наконец, Прага 1968 года только подтверждали безнадежный диагноз советской системы.
Так, в 1956 году, вместе с кроваво подавленным венгерским восстанием, закончилась для меня короткая оттепель в нашей стране.
|