НАБЛЮДАТЕЛЬ
скоропись ольги балла
Сергей Костырко. Постоянство ветра. — [б.м.]: Издательские решения, 2017.
Свой сборник эссеистики и родственных ей дневниковых записей почти за три десятилетия литературный критик и прозаик Сергей Костырко, по всей вероятности, не замышлял как цельное высказывание. Если книга и задумывалась в качестве чего-то определенного, то разве что как собрание частных заметок частного лица, ничем, кроме жизненных обстоятельств автора, между собою как будто не связанных, — собрание, адресованное частным же лицам и изданное типографским способом ради удобочитаемости. По крайней мере, так предуведомляет нас Костырко: «На самом деле, эти вот тексты я писал для себя, и издаю сейчас не для “литературы”, а для друзей и для “своих”. Не более того».
Как будто — никаких глобальных претензий. Во многом — хроника повседневности, даже сиюминутности, с пристальным вниманием к ее фактуре, к предметным подробностям. «Высокая ножка фужера, утончающаяся книзу и расплывающаяся по столу затвердевшей каплей. Стеклянный стебелек держит полусферу с темно-красным вином.»
Но все, разумеется, куда сложнее.
И даже не в первую очередь потому, что «для себя» здесь писано далеко не все. Да, это не совсем — а то и вовсе не — черновая внутренняя речь: все собранные здесь тексты изначально — может быть, уже на уровне замысла — литературны, иной раз даже самоценны в своей литературности. Они внимательно выстроены (о черновиковой, набросочной небрежности нет и речи) и явно адресуются внешнему взгляду, по крайней мере, постоянно имеют его в виду. Дневниковые записи, доселе, надо полагать, света не видевшие, в книгу действительно вошли («В марте пятнадцатого: Из кофейной тетради», «Пицунда. Из курортной тетради (1991–1992)»), но многие включенные сюда эссе уже были благополучно опубликованы в многочитаемых бумажных и электронных изданиях: в «Новом мире», в «Русском журнале», на сайтах «Гефтер» и «Вавилон», и испытание внешним безличным прочтением выдержали, некоторые же — как, например, воспоминания о главном редакторе «Нового мира» Сергее Залыгине и критике Александре Носове — изначально для внешнего прочтения и писались.
Правда, стоило всем этим, по видимости, разнородным и ситуативным текстам сойтись под одной обложкой, как они тут же начали своевольничать и срастаться в целое. Вполне вероятно, даже помимо авторского замысла.
Не будучи выстроена хронологически — то есть в самом прямолинейном и потому наиболее упрощающем порядке, книга повинуется иным, более тонким упорядочивающим линиям. Повествование (а это, вне сомнений, именно оно, цельное в своей прерывистости) начинается с марта 2015-го — год после аннексии Крыма, предчувствия беды разлиты в воздухе («…невозможно избавиться от ощущения, что кофейня эта, как и дом, в котором ее обустроили, как и старинный московский бульвар за окном, — все это уже антиквариат. Воспоминания о закончившейся жизни»). Остановившись перед этим обрывом, внимание повествователя отправляется во времени вспять, в предкатастрофические годы, к началу 2010-х — затем к началу 2000-х — пока не достигает нижней точки: последних месяцев перед распадом Советского Союза. Октябрь-ноябрь 1991-го, Абхазия перед самой войной и разрухой, типы безмятежных, еще ни о чем не подозревающих курортников. Пройдя девяностые, мы вместе с автором возвращаемся почти в исходный пункт движения: последний текст книги, «Когда гремят пушки…» — репортаж с поэтического фестиваля «Киевские Лавры» катастрофического 2014-го. Война уже идет.
Таким образом, повествование описывает полный круг — охватывая собою практически все постсоветские годы: от конца Союза до начала войны на Украине, знаменующего собою уже какую-то совсем другую эпоху. От краха — до краха.
Костырко говорит о человеке — и о себе, и о других — в таком состоянии, которое, кажется, очень мало кем (если вообще) отрефлектировано как следует: на тончайшей, прозрачной грани больших перемен, непосредственно перед ними или в самом их начале, когда они еще не вмещаются в осознание, даже не даются чувствам — разве что неведомому шестому. Большим нарративным структурам, по всей видимости, такого не ухватить, — а вот как бы беглым, как бы отрывочным записям, будто бы всего лишь протоколирующим повседневность, — в самый раз.
Что бы ни думал об этой книге сам автор, мне настойчиво чувствуется, что написанное едва ли не само собою сложилось в роман — о самочувствии частного человека в большой и неподвластной ему истории. Одна из сквозных интуиций книги — непрочность исторического, хрупкость, ненадежность, неубедительность сколачиваемых историей декораций.
Здесь можно заметить и линию развития главного героя-повествователя. Это — движение в направлении все большей эмансипации от истории, ко все большей философичности взгляда. Движение от человека исторического — к человеку философскому, трансисторическому, надвременному.
Никита Алексеев. В поисках Дерева-Метлы: Короткие мысли отшельника из Соломенной сторожки. — М.: ООО «Издательство Грюндриссе», 2018.
На первый взгляд, записки художника Никиты Алексеева — еще случайнее, ситуативнее, необязательнее «Постоянства ветра». Они вообще по самому замыслу ориентированы на сиюминутную реакцию, а там и на скорое, освобождающее забвение: все это — посты в Фейсбуке. Притом всего за один год — 2017-й, выбранные волей издателя, — от января до января (для завершенности конструкции добавлены две записи из 2018-го). И все.
Пишучи это, автор и в мыслях не имел ни литературных задач, ни, тем более, того, чтобы собрать написанное в книгу. «…я швырял туда (в Фейсбук. — О.Б.), — признается он, — то, что у меня выкатывалось из головы. Швыряя, знал, что это навсегда, и совсем не жалел о том, что мои мысли, впечатления и воспоминания утопают в дивной вселенской трясине.» Цели были чисто коммуникативные: «…живу одиноко, а поговорить хочется».
Публичность есть публичность: никакого откровенничанья, анализа и самоанализа, никаких драм, никакой, избави Боже, излишней глубины. Почти никаких обобщений. Поболтать и разойтись. Байки, пришедшие на память случаи из прошлого, рассказы о повседневных занятиях, о работе — по преимуществу иронически, иной раз и ернически, небрежно (в этом смысле тексты, хоть и не имеющие литературных задач, стилистически выдержаны безупречно). «Закрасил холст, зашел в “Авоську”, поехал домой. По дороге выпил коньячку.» Если вдруг автор в момент написания поста оказывался в другой стране — а он там оказывался часто, проводя по многу месяцев в Греции, бывая в Японии и Турции, — то что-нибудь из местного быта и нравов — что в глаза и уши бросится. Его занимают маленькие вещи — большим он не доверяет и с некоторой даже демонстративностью от них дистанцируется. Чем меньше, чем ситуативнее — тем надежнее. «Сороки трещат, — пишет он из греческих Фессалоник, — весна скоро, и скоро будет еще больше сорок. Это счастье.
А еще здесь много горлиц. Они, когда замолкают сороки, начинают задумчиво куковать. Одна горлица сегодня уселась на провод возле балкона. Смотрела на меня вишневым глазом. Переливалась сизо-охристо-розовыми перьями.» И все.
«А вы знаете, — декларирует Алексеев в записи под названием «Круг моих интересов», — что меня совершенно не интересует, что происходит с премией “Инновация”; мне по барабану, что за триеннале будет в “Гараже” Какой-то интерес остается к тому, станет Ле Пен президентом Франции или нет. Как-никак моя вторая родина, с первой-то все понятно.
А вообще-то вот что для меня важно: возле автобусной остановки расцвел розовыми цветами молоденький тоненький абрикос, а под ним на заходящем солнце лежала и зевала, высовывая лиловый язык, старая рыжая собака.»
Но издатель Надежда Гутова знала, что делала, когда настояла на издании этих записок: как водится, и тут все принципиально сложнее, чем представлялось, может быть, и самому автору.
И дело опять-таки даже не в том, что у легких летучих заметок Алексеева — почтенная культурная генеалогия, на которую в начале книги указывает сам автор, с юности взволнованный японской культурой: они — в родстве с дзуйхицу, «вслед за кистью» (самые известные образцы жанра — «Записки у изголовья» Сэй-Сенагон и «Записки от скуки» Кэнко-Хоси), а те, в свою очередь, — тому, «что Константин Батюшков называл poesie fugitive, “беглая поэзия”».
Стремясь понять суть написанного, мы можем оставить за рамками и ключевой для книги, заглавный для нее образ Дерева-Метлы, — а ведь он в самом деле ключевой: Дерево-Метла, хахакиги, активно упоминаемое в классической японской литературе, — «образ недостижимого. Ты видишь хахакиги, идешь к нему, оно все ближе, но вдруг оно снова далеко-далеко. Снова идешь в его сторону, уже почти прикасаешься к его шершавой коре, но нет. Оно вдали».
Примерно к середине книги — почти незаметно — мы узнаем, что автор записей тяжело болен. Столь же иронически-небрежно, не меняя интонаций, он ведет скупые репортажи из онкологической больницы, где ему делают операцию. По-прежнему — никаких драм, никакого пафоса. Никаких надежд. Никаких иллюзий. «The thrill is gone», «трепет исчез», — заимствует одна из записей название песни Би Би Кинга. «Это в молодости можно считать, что вот-вот — и мир перевернешь. Ближе к смерти понимаешь, что переворачивать мир как-то бессовестно. Хорошо бы на своей грядке вырастить три пучка хорошей, не червивой редиски, и честно их продать.»
Книга, выходит, — о самом существенном: о жизни и смерти, о мужестве жить перед лицом смерти — бестрепетно и иронично, делая свое дело, с доверием и благодарностью к повседневным мелочам, с недоверием к утешительным иллюзиям, позам и пафосу. Что, кажется, недостижимо еще более, чем Дерево-Метла.
Вадим Перельмутер. Записки без комментариев. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2017.
В отличие от авторов двух предыдущих книг, поэт, историк литературы, эссеист, культуролог, художник Вадим Перельмутер в своих фрагментарных записках никоим образом не ситуативен и не сиюминутен. Единственная интересующая его ситуативность — ситуативность мысли да иногда еще словесной игры: «Венцлова позабыл, что он хотел сказать»; «Станция метро — “Исходненская”». Личными обстоятельствами он занимается минимально, повседневностью в ее предметном облике, столь милой двоим предыдущим авторам, — чрезвычайно редко, хотя бывает и такое: «…на газоне около Пинакотеки бродила, скучая, однако не желая расстаться, пара воронов — чернь в синеву и фиолет», — это, кажется, увидено глазами более художника, чем эссеиста. Более всего повседневность притягивает его внимание курьезами и нелепостями, особенно — словесными: «Мюнхен. Парикмахерский салон “Scalp”»; «Питер. Магазин навигационных приборов “Сусанин”»; каламбурами, не означающими ничего, кроме самих себя: «Читая Чуковского. Акулу звали Акулина». Такого у него много.
Но главным образом он — мыслитель. Он выявляет структуры.
Тексты — от одного предложения (даже — части его, вырванной из своего внутреннего контекста: «…но всякая аналогия колченога…») до одной страницы, плотные, как конспекты самих себя. Каждый — самодостаточен; некоторые, будучи развернуты, вполне могли бы стать по меньшей мере статьями, рассказами, монографиями, романами. В них Перельмутер является читателю почти во всех своих профессиональных обликах, кроме разве что поэтического (эта сторона авторской личности, как и все личное вообще, представлена лишь отдельными, сдержанными штрихами). Он здесь — и историк литературы (по преимуществу), и историк и теоретик разных областей культуры: живописи, для которой он в нескольких абзацах предлагает собственную теорию жанров, — их, по Перельмутеру, всего два, «ну, два с половиной: портрет и натюрморт», — и тут уже точно разговор на целую монографию, но на обоснованиях автор не задерживается; танца («…Фламенко ведь — не совсем “танец”. Я несколько раз видел — и понял, что испанцы имеют в виду, говоря, что фламенко или происходит, или нет»). А также эссеист, афорист, мемуарист, философ (размышляющий, например, о природе совершенства) — и даже художник-график: книга иллюстрирована его рисунками, которые хочется назвать графическими формулами или графическими афоризмами. Рядом со своими заметками Перельмутер, подобно Михаилу Гаспарову в «Записях и выписках», помещает цитаты из других авторов: Сигизмунда Кржижановского, Томаса Манна… — как указание, видимо, возможных направлений его собственного внимания.
В первейшую очередь Перельмутера занимает мысль, испытание разных ее форматов, перебор ее возможностей. Во вторую — пластика слова, его внутренние ресурсы. В третью — культурная память, непреднамеренные соответствия, неявные связи, нежданные совпадения, разного рода и разной степени странности и неслучайности сближенья: переклички между поэтами из разных времен (в его записках есть такая устойчивая рубрика — «диалоги поэтов»), выстраивания заголовков книг из разных же времен в одну смысловую линию, биографические сходства между людьми, ничем между собою не связанными. Он не делает из таких соответствий выводов — он просто на них указывает, а там уже, читатель, думай, как хочешь. Его смысловая работа здесь — в сущностном родстве с игрой и авантюрой и легко пересекает отделяющую ее от них границу — в обе стороны.
|