Шаги. Рассказы. Емельян Марков
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Емельян Марков родился в 1972 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Автор сборника повестей и рассказов  «Волки купаются в Волге», романов «Третий ход», «Маска», «Мирон». Лауреат Царскосельской художественной премии 2007 года. Член Союза писателей Москвы, член Русского ПЕН-центра.




Емельян Марков

Шаги

рассказы


Жестокость

1

Я жертва эксперимента. А кто не жертва эксперимента? Люди превратили жизнь в эксперимент.

Моя мать прочила мне большое будущее. Она меня очень любила. Беспокойство вызывало только то, что она смотрела на меня не только с любовью, но и с надеждой. Или даже не столько с любовью, сколько с надеждой. А папа смотрел с грустью. Гладил меня по голове и со вздохом отходил. Эти печаль отца и надежда матери, переходящая в ликование, меня как-то тревожили. И я плохо спал, прыгал по комнате в беспокойстве, не находил себе места. Я не знал точно, что меня беспокоит. Думалось, что это тревога за родителей. Но я не знал, чем им помочь, потому что никакая видимая опасность им не угрожала.

Впрочем, иногда именно с отцом я был абсолютно счастлив. Когда мы вместе резвились, прыгали по комнате. Он так потешно строил рожи и издавал такие смешные ухающие звуки, чесал себе правой рукой через голову левое ухо и стучал кулаками себе в грудь. Маму почему-то такие наши игры возмущали. Она беспокойно поглядывала на меня и ругала папу. Папа только пожимал плечами. Я был на его стороне и маминой строгости не понимал.

Иногда подруга мамы приходила вместе со своей дочкой, светленькой с голубыми глазами пухлой девочкой. Я полюбил эту девочку, как родную сестренку. Мы хулиганили вместе, мечтали, спали в одной кровати.

Как-то нас отвезли на дачу. Там я в восторге залез на яблоню, потом перепрыгнул с нее на другую яблоню, а оттуда на крышу. С крыши я позвал мою девочку к себе. Она неловко полезла по трухлявой приставной лестнице, я  нетерпеливо подхватил ее одной рукой и затащил на скат. Она же легла ничком и заплакала: «Мама, мама!». Я никогда не звал маму, я ведь был мальчиком, будущим мужчиной. Прибежали наши мамы, стащили девочку с крыши. Все были явно недовольны мной. Я же был недоволен своей подругой. Неужели она настолько не доверяет мне? Как она не понимает, что со мной она в полной без­опасности? И ведь если она мне не доверяет,  значит, она меня не любит. Я нужен ей лишь для очередных детских игр, а когда мы с ней расстаемся, она обо мне сразу забывает. Я же о ней не забывал никогда.


С годами что-то стало меняться в моих отношениях с родителями.

Например, они со мной как-то несколько навязчиво разговаривали. Не все, что они говорили, было для меня интересно, но кое-что захватывало дух. Я слушал очень внимательно, а они замолкали и чего-то от меня ждали. Я начинал волноваться и прыгать по комнате. Они же теперь грустили вдвоем. Надежды мамы таяли на глазах, она клала голову на плечо папе, а он утешал ее, гладил. И мне стало казаться, что они чувствуют одиночество. Но какое может быть одиночество, если у них есть я? Я ведь еще не женился, не ушел от них в большой мир, я еще разговаривать даже не умею! Я играю в свои игрушки, в своих кукол и мячи, пью даже детскую смесь через соску. У нас столько дружного счастья впереди! А они почему-то горюют, почему-то сетуют и как-то с каждым днем отстраняются от меня.

В конце концов я не выдержал, я просто разозлился. Сорвал занавески с окна вместе с карнизом, разломал надвое обеденный стол. Раньше я тоже иногда закатывал  скандалы, кидался мячиками и куклами, бегал от родителей по комнате и запрыгивал на люстру. Но теперь… Я сам слегка удивился своей силе. Хотя что ж, да, я рос сильным мальчиком. Им надо бы радоваться, ведь это означает, что я всегда смогу защитить их от самой грозной опасности. А они… Они ужаснулись. Отпали всякие надежды, и даже всякая грусть улетучилась. Явилась решимость. Решимость вместе со страхом. Я так похож на своих родителей! У меня ведь тоже решимость мешается со страхом. Но именно тогда, когда я обнаружил это свое сходство с ними, они отказались от меня.


2

Я не поверил сначала, что они от меня отказались. Подумал, что меня просто хотят наказать. Пришли чужие люди, что-то мне ввели через иглу, я заснул.


А проснулся я при таких обстоятельствах, что не сообразил, что проснулся, счел, что это сон.

Обнаружил я себя в этом сне в просторной клетке. И клетку эту населяли какие-то странные существа. Отдаленно они напоминали нас, людей. Что-то в них было даже более человечное, понятное, чем в людях, но при этом это были звери. Примитивные звери. Они копались друг у друга в шерсти и со смаком поедали то, что в шерсти находили. Меня чуть не вырвало. Как так можно! Когда же я увидел их соитие, я просто пришел в изумление. Мои родители любили друг друга, плакали и стонали за стеной от взаимной любви, как от боли. Здесь — тоже плакали и стонали, но не за стеной, а совершенно открыто. Причем никого из окружающих это не смущало. Кто сосал себе пальцы на руке, а кто на ноге.

Временами случались драки между самцами. Но я в них не участвовал. Печально я сидел в углу клетки. И на меня особо не обращали внимания. Иногда какая-нибудь самочка глянет лучистыми ореховыми глазами из-под длинных ресниц или заденет меня невзначай хвостом, но я в ответ только смущался, вздыхал и отводил взгляд в сторону жирафа.

Вольер с жирафом располагался неподалеку от нашей клетки. Вольер с одним-единственным жирафом. Этот огромный и прекрасный жираф своим черно-сиреневым языком все пытался полизать себе поясницу, но так изогнуть длинную шею ему не позволяла природа. И он — страдал. Отчаявшись полизать поясницу, он выпрямлял шею и смотрел вдохновенно вдаль. А я смотрел на него. Что-то у нас с ним было общее, какое-то родство душ. Я смотрел на него, он смотрел со своей высоты вдаль, и я словно бы видел даль его глазами.

Возле нашей клетки останавливались люди и с любопытством наблюдали. Один мальчик спросил свою маму: «Мама, а почему у этой обезьяны такие умные и такие грустные глаза? Умнее даже, чем у человека? И если она такая умная, то почему ее держат в клетке?» — «Потому, наверное, и держат», — многозначительно ответила мама.

Меня не столько заинтересовало это их философствование, сколько потрясло то, что мальчик указывал пальцем на меня. Указывал и называл меня обезьяной! То есть что же это получается? Меня среди обезьян уже принимают за обезьяну? Почему мои родители так жестоко со мной обошлись? Что я им сделал такого плохого и непростительного? Или это и есть та самая взрослая жизнь? Но разве так я ее себе представлял? Неужели возмужание заключается в том, что тебя принимают за обезьяну?

В тот день я впервые подрался с огромным и свирепым стариком-орангутангом. Он меня избил так, что я неделю отлеживался, хворал. А он смотрел на меня сверху, со своего обрубленного сухого дерева, насмешливо и надменно. Я лежал и думал. Смотрел на него и — думал. Когда я оправился, я первым делом запрыгнул на его сухое дерево и страшным ударом снес его оттуда. Потом я спустился и отделал его так, что уже он сидел с тех пор в углу клетки и смотрел перед собой скорбными глазами, исполненными глубочайшей мысли.

Вожаком в клетке, впрочем, я не стал. Я сел в противоположном от старика углу, и мы теперь смотрели друг на друга. Старик понимал, что я могу в любой момент перейти клетку и свернуть ему голову, я тоже понимал, что могу это сделать в любой момент, но не делал этого. Казалось, что старик уже молит меня о том, чтобы я расправился с ним, потому что позор низвержения для него куда ужаснее. Но я не проявлял такого кровожадного милосердия. Я был сложнее этого старика, потому что он никогда не жил среди людей, его поймали в джунглях и сразу посади в клетку. Меня же люди научили изощренной жестокости, или, иначе говоря, меня люди научили жалости. И я жалел старика, а для него это становилось просто непостижимым кошмаром.

В конце концов старик умер сам.

Вместо него к нам в клетку завезли самочку. У нее были удлиненные руки и ноги, маленькая голова и большой рот. Она глянула на меня насмешливо и нежно. И — всё, судьба моя была решена.

Отдалась она мне сразу. Но потом стала от меня бегать по клетке. Скалить на меня зубы. Я ничего не понимал. Другие самки так себя не вели. Они сначала скалились, потом отдавались. Но не эта. Я пробовал ее бить, не помогало.

И все же она была моей. Иногда у нас наступала абсолютная идиллия. Мы лежали в обнимку и смотрели через прутья клетки на небо, на облака. Вместе смотрели на моего далекого друга жирафа. Только моя жена посмеивалась над ним, я же негодовал, потому что сохранял к нему восторг и почтение.

Не буду скрывать, я уже догадался, кто я есть на самом деле. Я стал уважаемым отцом семейства, почтенным орангутангом. Иногда мы с женой ссорились, но все-таки мы были счастливы.


3

Шли годы.

Как-то я сидел по своей юношеской привычке в углу клетки и хандрил. Жираф мой к тому времени умер, и я смотрел в пустое пасмурное небо над его клеткой, в которую заселили каких-то антилоп.

К нашей клетке подошла светловолосая девушка под руку с кавалером. Я глянул поначалу безучастно. Что они знают о свободе, а значит, о любви, эти, не знающие заточения? Но когда я вгляделся в девушку, когда я уловил ее запах, мое настроение сразу поменялось. Это была она, это была та моя беленькая девочка, с которой я вырос! Она избавилась от своей детской полноты, превратилась в красавицу. Вместе с женихом, а может быть, мужем, они с интересом разглядывали обезьян.

— В детстве я дружила с обезьяной, представляешь? — рассказывала моя бывшая сестра. — Мамина подруга, зоолог, решила провести эксперимент, вырастить детеныша орангутанга, как человеческого ребенка. Поначалу он ничем в поведении и развитии от человека не отличался, даже опережал по некоторым показателям. Но потом, конечно, все равно превратился в животное. Эксперимент потерпел неудачу. Но мы… Не поверишь, мы дружили! Когда мне сказали, что его отправили в зоопарк, я даже плакала.

— А что если кто-нибудь из этих обезьян и есть твой друг детства? — весело предположил кавалер.

— Это было бы забавно! Хотя нет… Это было бы грустно… — кокетливо запечалилась девушка.

Тут я не выдержал. Я выпрыгнул из своего угла. Я кидался на решетку. Я сломал наше старое сухое дерево, и обезьяны в смятении попадали с него. Девушка и ее кавалер шарахнулись от клетки. Я же прижался к толстым прутьям и смотрел-смотрел — на нее. Она же в страхе и негодовании хмурилась.

— Точно тебе говорю, это он и есть, друг твоего детства! Он тебя узнал, — трусливо пошутил кавалер.

— Да нет, это монстр какой-то. Его явно недавно привезли из диких мест. Он явно никогда не жил среди людей. Ты что? Да и столько лет прошло. Разве орангутанги столько живут. Мой, наверное, давно умер. Разве можно выжить в зоопарке после человеческого детства с игрушками и сказками на ночь?

— Ну да, трудновато, — согласился кавалер.

Они пошли прочь. Но напоследок она бросила на меня взгляд. И что-то  проскользнуло в ее взгляде. Какая-то жалость и даже какая-то нежность! Она обманула своего кавалера, она узнала меня. Она меня узнала. Но нежность и сожаление моментально сменились у нее той самой человеческой жестокостью, столь непостижимой для нас, обезьян.

Особенно ясно я это осознал, когда перевел взгляд на свою жену. Потому что уже я посмотрел на нее с неумолимой человеческой жестокостью.



Гол


В вышине ласково горит окно. Но из этого окна за нашей сумеречной игрой наблюдает она отнюдь не ласково. Она — наша единственная насмешливая и беспощадная болельщица.

Больше на нас, стариков, никто не обращает внимания. И когда — так, когда никто не обращает, мы бегаем в заснеженной темноте счастливо, как дети. Если прямо тут на площадке умираем, то умираем счастливыми.

Но вот сверху наблюдает за нами она, и мы шкандыбаем по снегу, опозоренные. Мяч и так на снегу в сумерках плохо видно, я еще начинаю нервничать, зрение вовсе садится. Если у меня игра разлаживается, игра разлаживается и у остальных парней, потому что я среди них бессменный Марадона.

Раньше, когда люди умирали, они словно бы мирно возвращались в свою эпоху, в свои уютные прошлые обстоятельства. Сейчас им, как будто бы, и умирая некуда вернуться.

Так мы выходим на футбольную площадку. Мы бодры, веселы, хорошо нам вместе. Но одновременно мы понимаем, что выхода из создавшегося положения нет. Раньше каждый гол был таким счастливым выходом, меткий мяч словно бы указывал верный путь в будущее, прошлое и настоящее. Мы эти понятия не очень различали, потому что они все вместе назывались полнокровным словом Жизнь.

Неимоверным напряжением воли все же и сейчас мы обретаем на футбольной площадке детское счастье. С каждый разом это дается все труднее. Год назад прямо на воротах умер один из нас, профессор физики, отказало сердце, он поймал мяч и упал вместе с ним навсегда. Осенью наш левый полузащитник, архитектор, вышел к правой штанге, и вдруг прямо на бегу нырнул ничком, словно хотел забить головой. Но нет, это был последний его прыжок, он так и остался лежать лицом в холодной рыхлой земле. И все-таки… Все-таки мы, пусть такой ценой, достигаем нашего общего детского счастья!

Но — только не тогда, когда она наблюдает сверху за нами.

Раздается крик: «Гол!», и мне теперь кажется, что это про меня, что я — гол. Что я голый. Раньше, а точнее в течение последних шестидесяти лет, я неизменно ликовал, когда слышал это слово от игрока своей команды, и нежно унывал, когда слышал от соперника. Теперь же я испытывают ужас и стыд. Мне кажется, что это я, как во сне, вышел на улицу голышом. И меня обнаружили и закричали, что я — гол.


Женщина как-то не бывает голой. Она бывает обнаженной. А мужчина наедине с женщиной остается именно голым. Надя думает, что я плачу от нежности в наших с ней общих сумерках. Она думает, что я самый нежный мужчина на свете. А я на самом деле плачу от стыда. От стыда я в нашей общей темноте становлюсь сам не свой. Надя говорит, что таких мужчин у нее никогда не было, что я уникален. Знала бы она истинную причину моей неутомимости и моей нежности. Я в таких ситуациях постоянно бьюсь в агонии стыда и боли. Я — конвульсирую, а ее поражает мой темперамент. Уже двадцать лет как поражает.

Мы вместе двадцать лет. Я знаю, что страх надо уметь преодолевать, как стыд. Знаю, что стыд надо преодолевать, как страх. Но только в наших отношениях с Надей я понял, что любовь надо преодолевать, как страх. И я пытаюсь каждый раз преодолеть любовь, как страх перед своим неизменным стыдом.

Мое мужское достоинство не может потерпеть поражения в этом преодолении. И я каждый раз иду на свидание с Надей, как на бой, как на поединок. И всякий раз под утро я этот бой проигрываю.

В молодости у меня были другие женщины, у меня была жена, и, я помню, что это женщина должна плакать под утро. Она плачет, а мужчина беспощадно смотрит в потолок. Она просит обнять ее, он делает это нехотя. И он встает в лучах рассвета победителем.

Но последние двадцать лет на рассвете плачет не женщина, а я сам. Я рыдаю и корчусь, а с победоносной улыбкой встает она. Я тяну к ней руку, чтобы она вернулась, может быть, все-таки мне, наконец, удастся одолеть ее. Но нет, даже если она возвращается, я все равно остаюсь поверженным.

Я много раз пытался ее бросить. Зачем мне эти мучения? Мы совершенно разные люди. Мы любим разные книги, разные песни, я самозабвенно люблю спорт, особенно футбол, а она спорт счастливо презирает. Мы не можем существовать ежедневно вместе, мы обязательно ссоримся. Мне не нравится, как она моет посуду, ей отвратительны мои любимые телевизионные программы. Давно надо разойтись.

Но я не могу. Потому что я так и не выиграл наш с ней главный бой.

И я понимаю, что и не выиграю. Поражение — это несмываемый позор. Я никогда не смирялся с позором и с поражением. Поэтому лучше погибнуть на поле боя, чем остаться в позоре.

Когда же она приезжает ко мне и наблюдает через окно, как я со стариками гоняю по площадке мяч, я начинаю чувствовать, что здесь, на площадке между воротами, происходит то же самое.

Мои старики падают с сердечными приступами, иногда умирают. А я — гол. И я — проигрываю. И пусть счет в нашу пользу, я все равно проигрываю. Потому что гол в любые ворота теперь идет мне в поражение. И я уже не знаю, против каких ворот играть, потому что и те и другие ворота, столь презираемые ею, становятся моими.

Если бы можно было ударить так, чтобы мяч взлетел на девятый этаж и попал в ее ворота… Это невозможно. Но если бы даже это было возможно, она бы все равно парировала удар.



Шаги


Этот сосед за стенкой — пустое место. А жена у него — чудо. Она пианистка. У них трое детей. Всех отдавали на музыку, сейчас младшая дочка ковыряет клавиатуру. Но когда их мать вдруг в какой-то особенной тишине начинает играть «Осеннюю песнь» Чайковского, я сползаю со своей стороны по стене в слезах. Всякий раз. Начинаю слушать сквозь стену стоя, а под конец уже с воспаленными глазами сижу на полу.

В моих снах наоборот: я живу с Татьяной, а он, этот никчемный человек, ее муж, живет за стенкой один. Нет, мои сны не похабные — я чистый человек. Это у моего соседа наверняка похабные сны, это ему снится бардак, и он добирает еще пять минуток сна, чтобы в бардаке этом задержаться. Мне же снится, что мы просто бытуем с Таней, счастливо улыбаемся друг другу, по очереди моем посуду.

Я уже пережил страх смерти. Когда умерла моя жена. Смерти боялся я, а не она. Она была слишком простой женщиной, чтобы бояться смерти. До послед­ней минуты она оставалась в житейских хлопотах, и весь страх смерти наваливался на меня. Я пробовал пить, валяться на улице. Но это не помогало. Может быть, потому, что это была все-таки не моя смерть, поэтому я не замерз под забором. Все-таки страх мой был опосредованным, и пил, и валился на улице я тоже в какой-то степени опосредованно. Но умереть опосредованно невозможно.

Мой сосед зашел раз в гнусном подпитии и стал утверждать, что он, как и я, женился на простой женщине. Очередная имитация. Где ему… Ему не хватило бы ни великодушия, ни мужества, чтобы жениться на простой женщине. Я вырос в профессорской семье, поэтому могу судить. Он бльший жлоб, чем его жена Таня. Она — удивительная, она музыкант. Он же не пойми кто. Работал то в типографии, то в библиотеке. Он ведь даже поднимал на свою жену руку! Она выбегала в слезах из квартиры, и я находил нужные слова, чтобы ее утешить. И при этом одно время он все старался примазаться к моему отречению от мира. Приходил, сигареты стрелял, пил у меня на кухне какую-то газированную мерзость из алюминиевых банок. Но я его живо отшил.

Я вот даже не понимаю, как такой человек может умереть? Ведь смерть слишком серьезное и ответственное для него дело. Он любит поговорить о творчестве. Я вот решительно отказался от творчества — и от своего, и от чужого. Так он-то тут при чем? Он думает, что его болтовня может как-то повлиять на меня хоть в какую-нибудь сторону! Причем это — когда выпьет. Когда же он трезвый, то боится вместе со мной в подъезд войти. Или обгонит или отстанет. Чего он боится? А боится он в очередной раз ощутить свое ничтожество рядом со мной, свою фальшь и свою легковесность.

Мне делают замечания, что не квартира у меня, а берлога. Что я не выношу мусор. Разве? Я не замечаю. Потому что, повторяю, я уже пережил страх смерти. Но свою нежность я еще не пережил. И соседка Таня вызывает у меня неж­ность. Я не говорю, что люблю ее, люблю я по-прежнему свою покойную жену, умершую двенадцать лет назад. К Тане я испытываю именно нежность. Почему подонкам так везет, почему им достаются такие добрые и такие красивые женщины? И почему подонки не понимают, что им повезло? Постоянно хнычут, что их обделили.

Я не замечаю своего беспорядка, как не замечаю своей бороды. Я уже не отличаю свою квартиру от своей бороды. Выхожу налегке, как будто и не зарос бородой. Сосед свою бороденку и так подбреет, и эдак, никак не уймется.

Их младшая дочка иногда, убегая в школу, забывает запереть входную дверь. Я эту слышу, у них замок проворачивается с громким скрежетом. А сегодня — только веселые шаги по тамбуру. Перед этим я слышал бесцельные шаги ее отца.


И опять зазвучала «Осенняя песнь». Я прислонился было по привычке к стене. Но нет, думаю. Что ж она, бедняжка, так безвыходно изливает душу в осенние дали прошлого, в пожухлые и холодные его поля? Этот так называемый супруг убрался на свою жалкую работу, младшая дочка в школу убежала, старшие дети уже съехали. А она одиноко играет «Осеннюю песнь».

И я не побоюсь. Я войду. Она испугается? Не думаю. Тайно она понимает мой восторг перед ней. Может быть, вздрогнет. Но счастливо, как если весенний ветер внезапно распахнет форточку.

У меня ведь в душе, в груди весенний ветер, поэтому я столько курю, словно сжигаю прошлогодние листья. У меня в душе постоянно распахивается форточка.

Я войду, чтобы просто встать перед ней на колени. Я опущусь перед ней на колени, она спросит: «Ты что, Игорь?». Я отвечу: «Ничего». Поднимусь и уйду.

Я должен совершить символичный поступок. В современности не хватает символичных поступков, не хватает решимости. Наглость есть, решимости мало.


Я вышел в тамбур, собрался с духом и осторожно, стараясь не прервать печальную музыку, открыл соседскую дверь и вошел в прихожую. В прихожей я замер, прослушал еще несколько чудных тактов и ступил в комнату.

Ноги мои подогнулись. Но не для коленопреклонения, а от ужаса.

За инструментом сидел он, это пустое место, ее муж. То есть можно сказать, что за инструментом не было никого.

Как я мог перепутать их шаги! Значит, перед дочкой ушла все-таки она, а не он. Неужели его опять уволили?

Так что же получается? Все эти годы не она, а он играл «Осеннюю песнь»? Она бойко играла Шуберта, Шопена, Рахманинова. Но эти болезненные звуки, под которые я рыдал, под которые я внутренне признавался ей в нежности, на самом деле извлекал он?

Как я мог перепутать шаги!




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru