Хрустальная деревня. Раёк в девяти картинах. Владимир Лидский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Владимир Лидский — постоянный автор «Знамени». Последняя публикация — рассказ «Оле-Лукойе-Смерть» (№11 за  2017 год).




Владимир Лидский

Хрустальная деревня

раёк в девяти картинах


Вера, мать всех котов


...и то самое ружье, с которым отец Пушкина бегал на охоту, старинное тульское ружье, висевшее на стене, было, согласно драматургическому обычаю, снято и вынесено вон: Пушкин взял его и вышел на улицу, держа тяжелую сталь обеими руками; Черныш в этот миг преодолевал заросли ежовника и уже с головы до ног был облеплен репьями, — зачем Пушкин взял ружье — черти знали, и именно они поведали об этом впоследствии: он взял его ради куражу, ибо всегда брал оружие вследствие выпитого самогона, — весь день с самого утра он пил со старым  Авдеем по прозвищу Климка, и когда Авдей, упав на пол, уснул, Пушкин влез сапогами на кровать, снял со стены тулку и, выйдя на улицу, увидел Черныша; Пушкин и вообще любил пошалить — в подпитии он стрелял чужих кур и рад был полить матом взбесившихся хозяек, грозивших ему убийством или на худой конец отрыванием мужского органа, — стоя на крыльце, он целился в кота, а Черныш, не чуя беды, шел себе как ни в чем не бывало в сторону Вериного дома, где всегда было ему мясо, молоко и уловленная Верой рыба, так как Вера любила этого кота пуще жизни, и вообще других котов тоже привечала, как и кошек, конечно, только Черныш был особенный, необычный, необыкновенный, едва не человек, и чуял Веру аж в Лиде, за полста километров, и, ежели она шла с шоссе в деревеньку, так чуял ее и на автобусной остановке за три с половиной километра, бросал кошек, которых завоевывал, бросал котов, с которыми дрался, и шел через лесок встречать, — Вера всегда ходила домой лесной тропинкой… вот Черныш идет и на полдороге встречает, — тут, разбежавшись, сигает ей на грудь, обнимает во все лапы и лезет целоваться… так Вера и несет его домой, а он тяжеленный, шестикилограммовый… самый умный, самый любимый котяра из всех, которые были в деревеньке, и он ходил за ней везде, словно собака, — она на огород, и он на огород, она на озерцо, и он туда же, тем более знал, стервец, что его всегда там рыбкой одолжат, а то к соседке надо, так он за Верой и к соседке бежит, словом, кот был непростой, сложный, и я его даже опасался в силу особых обстоятельств: прихожу как-то к Вере за неважным делом и вижу — сидит с Верой за одним столом, в левой  лапе держит хлеб, в правой —  ложку и ест, нимало не смущаясь, овсяную кашу с молоком! — севши в углу, я несколько времени пытался вспомнить причину своего визита и, пораженный видом кота, никак не мог прийти в себя; кот, между тем, спокойно доел кашу, аккуратно вытер рыльце и прыгнул со стула; другим разом я видел его на озерце с удочкой в руках, — рядом с ним сидела Вера, и эта идиллия меня сначала умилила, но потом я подумал: этого не может быть, но потом подумал: может! ибо Вера была такая кошатница, каких вовсе не бывает, — все местные кошки жили у нее, даже если имели собственных хозяев, а те хозяева не знали заботы, чтобы их кормить, — понятное дело — для чего кормить, ежели есть такая Вера; зимой же деревенька пустела и почти все насельники ее съезжали в Лиду — спасаться от холода в квартирах, — и Вера съезжала, но кошки оставались, и наша кошатница трижды в неделю ездила на попутках в деревеньку, чтобы их кормить: мороз, буран, снегу по колено, а она через лес геройски наворачивает свои три с половиной километра, да еще с полпути тащит шесть килограммов заснеженного Черныша, который уж, довершая счастье, тычет в лицо ей обледенелые усы; так Вера справлялась с одиночеством, свалившимся на нее по смерти мужа, — и она вообще была ведунья, проведала даже о его кончине, находясь в Лиде: торкнуло что-то, она бросила все и поехала в деревню, приезжает, входит в калитку, а муж навстречу… протянул к ней руку, и — что-то тревожное в глазах; она ему говорит: Ваня, Ваня… а Ваня подошел к яблоне, оперся о ствол и в тот же миг рухнул оземь… инфаркт! а яблоки с задетой ветки медленно-медленно падали округ… он слыл запойным, а в тот день была жара, и он с утра искал попить, — Потылиха дала ему самогону в долг, и за неименьем собутыльников, не желавших квасить в зной, он взял да и вылакал пузырь, и когда Вера приехала, он, выйдя, успел сказать только единственное слово: душно… и упал… и яблоки ссыпались округ, а Вера всю жизнь помнила потом, как гулко стучали они, падая на землю; Пушкин в тот год бросил школу и пошел работать в мастерскую стругов, то есть в мастерскую, где изготовляли резаки по дереву — рубанки, фуганки и шерхебели, — а в деревне Пушкина, к слову, не любили: на братнем мотоцикле носился он повсюду с громом, ревом, визгом, давя сосед­ских кур, и, подросши, стал сильно выпивать, — Пушкиным прозвали его за чрезвычайную курчавость да за бакенбарды, носимые им лет с пятнадцати, а вообще-то он был банальный Глотов, — и вот этот проклятый Пушкин, истинную фамилию которого все давно забыли, пил в дому со сторожем Авдеем, и Авдей после трех совдеповских стаканов упал на пол и уснул, да так, что стал даже сильно храпеть, а Пушкин озлился: для чего храпишь, дескать! — влез сапогами на кровать, снял со стены тулку и хотел убить Авдея, чтобы не храпел, да схватился и вышел на улицу, где увидел Черныша, — Черныш шел сквозь ежовник, продравшись уже через заросли репейника, и как раз вылез на дорогу, чтобы уж явиться Вере, а за околицей, между прочим, ждали его кошки, с которыми он должен был продолжать кошачий род, но не судьба была ему, — тут случился Пушкин, утвердившийся на крыльце и уже поднявший тулку… Пушкин ненавидел котов, а тут ему хотелось кого-нибудь убить; прицелившись, он выстрелил, и пуля попала Чернышу в затылок! — Пушкин ненавидел все: деревню, колхоз, родителей, угоревших по пьяни, соседей, даже брата ненавидел, а любил только мотоцикл, и вот он убил с дури Черныша, а Авдея не убил, и кто-то побежал до Веры, а Вера, явившись, взяла окровавленного кота в руки и сказала Пушкину: будь ты проклят, собака! и проклятие сбылось: пару дней спустя Вера тяпала сорняки в огороде, и вдруг что-то кольнуло ее в сердце, — Пушкин в тот миг как раз со всей силы въехал дурной головой прямо в столб — ехал на мотоцикле, и тут пролился дождь, — Пушкин вильнул на скользкой дороге и… вечером Вера сидела возле печки и думала: зачем я это сказала? а кота она положила в большую коробку, где когда-то хранились знатные югославские сапоги, и похоронила под яблоней, которая еще помнила смерть Вани…


Красавка


…но Петька взял нож и вонзил его Натусе в горло, потому что не хотел слушать, — трезвый потому что не указ ему: он не стал слушать, взял нож со стола, встал, оперся о стол и навис над столом, — стоял, бычился, качался, наливаясь злостью, — сжал нож покрепче и вонзил в нее, в любимую жену, прямо в шею вонзил, в горло, чуть-чуть правее кадыка, и Натуся, зажав рану, стояла так мгновение, и сквозь пальцы у нее сочилась кровь… все стихли, в ужасе глядя на Натусю, а она — дрогнула и… рухнула в тарелки! — так ушла Ната в полном цвете сил, едва достигнув девятнадцати лет, красивая, статная молодая мать годовалой Ксении, а Петька потом на похоронах выл, как собака, метался по могиле и жрал могильную землю, прощения просил, а его между тем ожидал на аллейке участковый и сразу же забрал, даже  на поминки не пустил, — тут же, на месте и забрал, поведя Петьку в соплях и с набитым землею ртом куда-то туда, откуда уже нет возврата, и не было истинно ему возврата, сгинул где-то, подох, проклинаемый родней, и даже батюшка из соседнего села, где стояло древнее Успение, отказался поминать его… и все в этой семье было неладно, хотя начиналось очень ладно, и начиналось ладно по той причине, что страна строилась и хотела наконец покоя, — ведь после войны казалось, что вот уже и будет покой, — восстановим дома, засеем поля, пустим заводы и заживем! нас не тронут, мы ж в Европе были, мы такое видели, после чего нас не будут уже трогать, да ведь мы и любовь свою к Родине сказали всеми этими смертями, подвигами, увечьями, — можно разве трогать нас после войны, которую мы кровью оплатили? пусть каждый советский человек был виноват — хотя бы фактом рождения, потому что не в той семье родился, неправильную фамилию носил и с национальностью ошибся, но ведь после революции почти тридцать лет прошло, сколько ж можно! и так уже выкосили полстраны, а оставшиеся — в войну легли, и вот те, которые не легли, а против того — устояли, не сгинули, — смертельно хотели жить и думали, что теперь-то их не тронут, — они ж доказали, что Родину любят, и товарища Сталина любят — больше даже жизни своей, это ж он — вдохновитель и организатор наших побед, и под руководством родной коммунистической партии мы же добьемся неслыханных успехов, а все враги наши заткнутся наконец, засунув языки известно куда, и Анюта, вернувшись с войны в свою деревеньку, думала: слава Богу, заживу! и было ради чего жить, — ради Мишеньки, сыночка, прижитого от майора Никольского, который командовал партизанами в Налибокской пуще… знаешь, какая я была, — говорила мне тетя Анюта, полная, мягкая и приземистая старушка, уставляя руки в бока, — вот здесь — тоненькая талия, вот такая грудь, и красавкой звали меня в отряде, но я никому — ничто! только в командира влюбилась, был у нас майор Никольский, красивый такой… как же я его любила! он мне Мишутку подарил, мы его еще медвежонком звали, и вот родился Мишутка, а майор — пропал, на мине подорвался, так Мишенькина жизнь была заместительная жизнь, он за погибшего отца должен был пожить, а и не пожил… как он пил, Мишутка-то! его и зарезали по пьяни, это уже в шестидесятых было, как раз после смещения Хрущева; пил Мишенька измлада, — отчим научил его, отчим Авдей Петрович Климов, — Климка было его соседское прозвание, так Авдей Петрович Мишутке лет в семь-восемь уже пытался наливать, в День Победы особенно — святое дело! а малой хлебнет полстакана и валится как сноп на пол, — Анюта — с фермы, а ребенок чуть не мерт­вый, — тут Авдей и огребал, — жили, впрочем, мирно, и Авдей так ее любил, как никто в жизни не любил, даже майор, и в любви прижили они дочек — Машку, Сашку и Натусю, — Машка с Сашкой были так себе, корявенькие, как ветки можжевельника, — в малорослого, носатого Авдея, а Натуся уродилась в мать и лет пятнадцати уже обращала на себя внимание всех местных женихов, — статная, гордая, осанистая, с такой же, как у матери, тоненькой талией и с живою грудью, — красавкой звали ее на деревне, — как и мать когда-то, — лицо у нее было тонкое, губы мягкие, волосы — русым ветром, а глаза… глаза! синие с подливом бирюзы, томные, манкие, странные такие глаза, не свойственные здешним девкам, кареглазым, чернявым да смуглым, и вот Петька водил ее еще со школы, забросил леску и водил, водил, клинья подбивал, а потом — раз! подсек и уж не снимал с крючка; так он ее заворожил, что она в восьмом классе отдала ему все свои богатства, и он спал с ней в стогах сена, в леске, в бане и о том долго никто не мог прознать, потому что они хорошенько укрывались; Петька был парень хоть куда — высокий красавец с копной ржаных волос, здоровенный, широкоплечий и рукастый, работал механизатором, и Натуся так любила уткнуться ему в грудь, когда он приходил с работы: он пах крепким потом, трактором, соляркой и машинным маслом, а в волосах его гулял сурепковый сквозняк… он в ней души не чаял и ждал только, чтобы исполнилось ей скорее восемнадцать; полдня не видевши ее, он сох, мрачнел и в нетерпении страдал, мечтая уж наконец обнять ее и взглянуть в эти синие, томные, манкие, странные такие глаза, синие-синие с подливом бирюзы, — чтобы уж нырнуть в них и — захлебнуться! — сестры Натуси меж тем ходили в девках, их щупали тихонько да жали по углам, пробуя на прочность, но серьезно никто не подъезжал, и они стали ненароком выпивать, — первые-то уроки дал им батя, а там уже они и сами… вечеринки, беседка возле танцплощадки, а то и без повода — хлопнут по стакану и в коровник, — так и работали хмельные, их уж и уволить грозились, и из комсомола попереть, для чего, дескать, нашему комсомолу эта отрыжка проклятого прошлого? но девки никого не слушали, попивали, как и встарь, Машка, старшая, руководила, и гнать самогон у батяни научилась, вот они вместе увлекались, и даже с батяней, а Анюта все не могла их отвадить, хоть и поминала Мишутку всякий раз: ведь через это дело Мишутка погиб, опомнись, Авдеюшка, опомнись, Машка! а Машка не слушала и тоже поплатилась: выскочила в декабре на трассу, да спьяну и не устояла на льду, — как раз под шальной грузовик и угодила, — грузный, грозный, грохочущий, пронесся он по шоссе и сбил Машку, — соскребли Машку с асфальта, уложили кое-как в гроб и похоронили под вопли Анюты и пьяное бормотание Авдея, а и Сашка не отстала, — я, говорит, девка пропащая, мне теперь — за Машкой вослед, пропади оно пропадом, мужичье поганое, все же квасят! с кем младенцев делать? — и ушла в запой, ввинтившись на поминках в бутылку, — ввинтилась да и утонула в ней, бросила ферму, дом, родителей и пошла бродить по соседним деревенькам, — пила уже где попало, с кем попало, что попало, и один раз пила в компании мужиков на стройке, и они ее хмельную опоили всмерть, раздели и всю ночь делали с ней, что хотели, а утром, очнувшись, Сашка нашла себя голой и заплеванной на вонючем матрасе, встала, оделась, нашла уличный кран и долго оттирала под ним рот, запачканный мужицкой грязью… а потом — Натуся; Сашка не знала той беды и не знала, как оно случилось, — как в Ксенин день рождения Петька взял нож и вонзил его в Натусю, потому что не хотел слушать, — трезвый голос не указ ему; Натуся говорит: не пей, Петюня! — Петька говорит: а твоя кака забота? — Натуся говорит: дурной станешь, — Петька говорит: молчи лучше, пока не огребла, — Натуся говорит: потом жалеть будешь, — Петька говорит: да иди ты на… и никого это не смущает, потому что такие слова тут все знают и сами не стесняются, — Натусины глаза набухают, становясь блескучими, и посверкивают отражениями потолочной лампы, и Натуся говорит: потом ведь прощения просить станешь, — Петька говорит: с-с-сучка, — Натуся говорит: Петечка, — Петька говорит: когда мужик базарит, баба затыкается, — Натуся говорит: а ты все равно не пей, Петюня! — Петька говорит: заткнись! заткнись, сука! — и уже орет: заткнешься ты или нет? — Натуся стоит, и только слезы капают у нее из глаз, а гости молчат, со страхом поглядывая на героя дня… тикают ходики с кукушкой, потрескивают полешки в печке, а Петька, заполошно вскочив, хватает со стола нож, опирается о стол, нависает над столом, — стоит, бычится, качается и наливается злостью, прихватывает нож покрепче и вонзает его в любимую жену — прямо в шею, в горло, чуть-чуть правее кадыка, и Натуся, зажав рану, стоит еще мгновение, и сквозь пальцы ее сочится кровь… все в ужасе глядят на Натусю, а она — вздрагивает и… падает в тарелки! то был страшный день, который потом вся деревня поминала, и много лет спустя ходили еще об этом дне легенды, обрастая постепенно какой-то несусветной сказкой, и вот так вот годовалая Ксеня в один миг стала сиротой, но, слава Богу, у нее еще остались бабка с дедом и тянули ее, только и Анюта после смерти Натуси не зажилась: три года спустя отправилась догонять дочь, а с Авдея толку — чуть, и вдруг является ни с того ни с сего в дом Сашка и говорит: да пропадите вы все пропадом! а я не хочу больше пропадать, я и так пропащая! и уж не ушла — сожгла свою одежду, отмылась, отдраила запущенный дом, устроилась работать на почту и поехала в Лиду оформлять удочерение; никто в деревне не верил, что оформит, но она — оформила, — приехала комиссия, осмотрела дом, увидела вылизанный огород, детскую кроватку, новые вещи, игрушки, холодильник с продуктами, погреб с картошкой и — Сашка стала матерью… любила Ксеню последней безумной любовью, а отца выселила в подсобный флигелек, утопив предварительно в озерце его самогонный аппарат; Ксеня выросла, а Сашка состарилась, и вот я сижу с Сашкой на веранде и гляжу на нее: Сашка лет на пять только старше меня, но вид у нее уже неважный: седая, морщинистая, без зубов, с корявыми руками, узловатыми пальцами, смертельно уставшая от жизни старуха… я гляжу с состраданием, но Сашке без пользы моя печаль, она потчует меня чаем и кличет в глубину дома: Ксень, а Ксень! выйди-ка сюда, покажись соседу! — щас, мама! – доносится из комнат, и Ксеня выходит — статная молодая женщина, гордая, осанистая, с тоненькой талией и с живою грудью, — тонкие, благородной лепки черты лица, пухлые губы, мягкий подбородок… русые волосы вразлет! и глаза! синие с подливом бирюзы, томные, манкие, странные глаза, зовущие, обещающие… красавкой зовут на деревне, — говорит Сашка и гордо поглядывает на дочь…


Такая любовь


…и когда Авдей стоял голый, привязанный к электростолбу, все вокруг потешались, отпуская соленые шутки, лишь Натуся плакала, глядя на него, — жалела отца, и больно отзывались в ней оскорбления, которыми поливали его односельчане; он был пьян, канючил и вскрикивал время от времени, обращаясь к Машке и Сашке: отвяжите, девки… что я вам сделал? — но девки не хотели, и никто не хотел, никто не собирался отвязывать, потому что — потехи не будет, ведь в беспомощного человека хорошо плевать, он же и ответить не может, —  всем так нравилось унижение его, что, казалось, проторчи еще Климка денек-другой у столба, так никто вовсе не уйдет, — останутся, чтобы плюнуть лишний разок в живого человека… и виновница плена, Анюта, стояла против Авдея, уставив руки в бока, и поигрывала вымоченным в кипятке ивовым прутом… она от него все терпела, потому что любила этого непутевого, некрасивого, малорослого, щуплого любителя пития, — непонятно за что, вот души в нем не чаяла, Авдеюшка да Авдеюшка, может, тебе борщеца еще или сальца кусочек? — в бане они мылись вместе, зависая там часа на три-четыре, и вообще — дружили, а не просто, как некоторые, спали-ели вместе, да вместе в телевизор глазели, но Авдей страх любил бабий пол, и всем это было известно, не исключая Анюту, — он был жуткий бабник, и в молодости деревня хорошо помнила его, — многие зрелые бабенки удостоились в свой час его внимания и не раз был он бит ревнивыми мужьями, ревность которых не шла, впрочем, далее очередной бутылки, и стоило явиться ей, как бывшие соперники снова становились закадычными друзьями, да и вообще в деревеньке все были — родня, — свадьбы вместе, похороны вместе, и бабами, бывало, менялись, и мужья гуливали, но впереди всех всегда бежал Авдей, несуразный, а и бесшабашный, никчемный, а и куражистый, битый жизнью, а зато и веселый всегда! — сговорил дальнюю соседку Зинку, и повел ее в лесок, как делал это по обыкновению с другими, и вот они идут… пришли на полянку, улеглись в кусты, Авдей глянул вверх и застыл: небо над ним и белый зефир облаков, подбитых по краям легкою серою каймою, повернешь голову — лес в двух шагах и темные деревья прочитываются в глубине, откуда тянет слегка холодком и грибною сыростью… ну, Климка! говорит Зинка, — а он с леска переходит на траву и, опуская лицо в земляничные кусты, всею грудью вдыхает их тихий аромат… Климка, ты зачем здесь? говорит Зинка, — меня понюхай! — но он смотрит еще, как ползет по листу безымянный жук, как стрекозка кружит над высоким цветком, и, вдыхая эту сочащуюся соками жизнь, пьянеет и качается на волнах блаженства… разогретая солнцем трава пахнет сеном, скошенным накануне, — так подвялил ее жаркий денек и, ежели ткнуться в нее поглубже, то можно учуять соль земли, влажную, сбившуюся в комочки, невзрачную, но дающую вкус даже самой простой пище… Климка, говорит Зинка, — ты чего? — и, очнувшись, Авдей приступает к делу, но дело нейдет, что-то мешает делу, и Зинка, пытаясь помочь, путается в штанах Авдея, — тот сопит, Зинка понукает… я те конь, што ли, — шипит Авдей и старается из последних сил… тут сцена озаряется и под свет прожекторов ступает… Анюта! ­— кто-то видел, как Авдей повел Зинку, взял да и доложил Анюте, — вот она, выломав по пути крапивный куст, ринулась следом и явилась к месту драмы в самый решающий момент… ну, охальник! — сказала Анюта и, подбежав, стегнула мужа крапивой… ай! — прошептал Авдей, — ай! — пискнула Зинка и, быстренько прикрывшись, вскричала: бей его, Анька! бей!.. изменщик, христопродавец! вынул посявку, так делай дело! а чего  вынимать? чего ради вынимал? соловья баснями не кормят? он у тебя, Анька, порченый… как ты обходишься-то с ним? бей, чтобы помнил! — и Анька вне себя от злости била и била, била и била — била до тех пор, пока зад Авдея не стал багровым… следующим утром явилась она к своим коровам с фингалом, и руки были в багровых синяках, — завфермой недовольно сморщилась, увидев, однако и смолчала, а Анюта пошла доить, но коровы не дали молока, — крутились, вертелись, били хвостами, нервничали, а молока не давали и не дали; в иные дни стало хуже: домашние куры перестали нестись, кролики падали замертво при ее приближении, а спелое яблоко, сорванное в саду, прямо в руках сгнивало во мгновение ока… никто не хотел говорить с ней, никто не хотел видеть ее, одна Натуся ходила хвостиком и ласкалась, пробуя жалеть мать… но прошли синяки и все сталось: коровы давали молоко, куры неслись, кролики плодились, только спустя дни Авдей осчастливил Пушкина, напившись с незаконным наследником славной фамилии, вследствие чего ослабел и, едва добравшись до дому, взойдя в дом, пнув дом и даже обругав дом, упал на пол и стих… но не тут-то было: явилась Анюта, раздела его, раздела донага и вывела кое-как на улицу, где, прислонив лицом к электростолбу, привязала накрепко веревками, так, что он и шевельнуться не мог, — ивовый прут, сваренный в кипятке, знал работу и хорошо делал работу, любя эту самую работу, — она лупила мужа и причитала: тронешь меня еще, тронешь меня еще! а попробуй-ка тронь! а сбежавшиеся на потеху соседи радостно гоготали, — как же! Климку жена дубасит! — и хрюкали, потешаясь, будто не было в них никакого смысла, а и не было! — стоя бессмысленной толпой, радовались они своему безмыслию, бессмыслию и безволию, а Авдей вопил, моля помощи, и плакал беззвучно в загорелое дерево столба… вместе с ним плакала Натуся… девки! — молил Авдей, — адресуясь к Машке и Сашке, — пустите же меня, Бога ради! — но Машка и Сашка, воспитанные комсомолом, Божье имя не чли и не стали помогать, а Натуся стояла в стороне и плакала, — люди… есть тут люди? — шептал Авдей, — где люди? — но люди потешались, обмениваясь репликами, и смачное словцо нет-нет проскакивало между ними, как искра проскакивает в месте замыкания; Пушкин ждал поодаль, обводя мутным взглядом окрестно­сти, и куркуль Живоглот улыбался, вглядываясь  в рубцы на теле жертвы, и Анюта, победоносно сунув руки в боки, продолжала серчать: попался, голубчик! отольются теперь кошке мышкины слезки! — и еще стегнула его, — Авдей взвизгнул, и в это мгновение к нему бросилась Натуся… папа! — крикнул ребенок, подбежав и обняв голого отца… защитить, прикрыть наготу и сказать свою обиду толпе думала она… тут люди замялись, потупились и… стали расходиться; в несколько минут улица иссякла, один Пушкин маячил еще у чужого забора… здесь я оставлю моих героев, не остывших еще от стыда и гнева, потому что хочу любить их, но они не даются мне, выскальзывают из рук и, как призраки, растворяются в темноте лет… я знаю: их любовь была, потому что какие еще слова? какие определения? если через пару дней после событий Авдей с Анютой отправились в баню и опять не выходили из нее часа три, а то и  четыре… как встарь… а потом, в доме, долго стояли еще, обнявшись, — тихо, молча, просто стояли и обнимали друг друга…


Вова Трусов, человек без паспорта


…и только когда Вову Трусова с друзьями увезли на «скорой», Живоглот струхнул, но потом подумал: а я-то тут при чем? — они сами напивались, я вовсе не при чем; Вову увезли в город, в городскую больницу и сразу сгрузили на операционный стол, — что-то такое там отрезали ему, что-то пришили, отвезли на каталке в реанимацию, вонзили в вену иглу капельницы и оставили в покое; отходя от наркоза, он думал: сука Живоглот, приеду убью… если выживу, конешное дело… так он и пролежал месяца два, проклиная Живоглота с вечера до утра, а потом и с утра, потому что боли были такие, какие живому человеку вообще трудно перенесть, а Вове, скучающему за спиртным, — тем паче, он мучился и алкал, корчился от боли и в медикаментозных грезах видел торжественные марши запотевших бутылок: стройными рядами бутылки шли по гулкой брусчатке Красной площади, держа вместо оружия стройные алебарды соленых огурцов, — Вова хотел пить, Вова хотел много пить, Вова хотел пить бесконечно, и глотка его жаждала пития, но в больнице об этом не могло быть и речи, как, впрочем,  вне больницы, потому что, спасая Вову, врачи отхватили ему треть желудка, но он-то об этом еще не знал и предполагал попить в будущем от всей своей  души, назло проклятому Живоглоту и вообще — всему миру, — это дело он любил и полюбил его еще в юности, когда, бросив деревеньку, уехал в Лиду, где предполагал жить праведником — работать, жениться, завести детей, к чему были, как говорится, основания: Вова считался красавцем и любимцем женщин, — и правда был хорош собой, — высокий, широкоплечий, с вьющимися волосами, с таким взором, который берет женщин за душу, — сразу, безоговорочно, заставляя их вздрагивать и млеть от одной только мысли: вот бы всегда тонуть в этих туманных глазах! поэтому он сразу нашел себе женщину в городке, положительную женщину,  симпатичную, спокойную, домашнюю… она его любила и даже не настаивала на визите в ЗАГС, просто жила с ним и любила его, — вдобавок к счастью была у нее однокомнатная квартирка на Советской, в окне которой маячил Свято-Михайловский собор, — когда они просыпались, собор уже смотрел сквозь тюлевые занавески, и каждое утро они начинали с приветствия собору, жизнь была у них хорошая, прочная: Вова работал на стеклозаводе, а его женщина — в хлебном вагончике недалеко от вокзала, женщина думала уже о детях, и сам Вова был не против, потому что понимал: дети — это цемент, да он и вообще любил детей, но вот после работы стал он увлекаться утоленьем жажды, — сначала по чуть-чуть, потому что жажда была не так сильна, а потом — больше, потому что привык и жажда уж не пускала, мучая постоянно…  так дошел он до ручки… до точки и стал пить каждый вечер, едва выходя за ворота завода, — женщина его терпела-терпела, сперва год, потом — еще год, и не утерпела… какие дети! какое счастье! только бы ноги унести! словом, выгнала его, пока хуже не стало, и не захотела нести крест любви, ибо под его обломками — она понимала — легко пропасть… он вернулся в деревню и продолжал пить, избавившись от попреков своей гражданской жены, пить свободно, вольготно и при любом удобном случае, но в отсутствие денег это было сложно, и он принялся искать шабашки: кому-то из соседей забор выправит, кому-то колодец почистит, кому-то огород вскопает, а тут как раз Живоглот снес свою кривую хибарку и стал строиться, — хороший такой дом решил построить в попытке, видимо, компенсировать показную нищету прошлой  жизни, — ввез кирпич, цемент, доски и, в общем, все, что необходимо для постройки… этот Живоглот так оправдывал фамилию, проглатывая все и всех на своем жизненном пути, что деревенские только удивлялись: можно разве сожрать столько пространства, времени, выгоды и материальных благ, не подавившись? — он жил в плохонькой избенке умерших родителей, жил в ней с пятьдесят четвертого, когда пришел с Колымы, — все знали о его прошлом и остерегались, боясь стать препятствием на пути лихого человечка; его должны были призвать в сорок втором, но он как-то ловко вильнул и поехал вертухаем на Север, где и отпахал, проклиная судьбу, двенадцать лет, — зэка он ненавидел и вымещал на них всю злобу своей несостоявшейся души; вернулся он в деревеньку с золотишком, но о нажитом богатстве не болтал, потому соседи не знали о золотишке, и не то время было, чтоб бахвалиться, — вот дожил он кое-как до перестройки, и тут опять стало его время: хватит, решил он, жить в халупе, пора уж на старости лет обрести заслуженную силу, построив новый дом на диво соседям, — чтобы знали просто, кто тут есть кто! — и начал: созвал работяг, не забыв при этом Трусова, да и загрузил их работой, но платил не деньгами, а спиртом «Рояль», — после работы, а то и во время нее мужики и парни сходились в кружок, говоря друг другу: ну что, сельчане, ударим по клавишам? — и ударяли, закусывая сорванными в огородах огурцами, и в один вовсе не прекрасный день это салонное музицирование окончилось для них срочными выездами «скорых» — четыре выезда один за другим, — слава Богу, никто не покинул этот мир, но кое-каких запчастей своих рабочие лишились, думая впоследствии как-нибудь поквитаться с Живоглотом и сказать ему свое почтение; Живоглоту, впрочем, все проделки, памятные обычно деревеньке, враз сходили с рук, и только когда Вову Трусова с друзьями увезли на «скорой», Живоглот струхнул, но потом подумал: а я-то тут при чем? — они сами напивались, я вовсе не при чем; Вова тяжко поправлялся, и врачи по выходе строго наказали ему: не пить! но он продержался лишь два месяца, а потом как начал! и утраченная треть желудка мало заботила его, — чего она будет заботить, ежели ее и нету! так он пил, ходил по шабашкам и Живоглота не тронул, потому как, если что, себе дороже станет, а потом — потерял паспорт и, очнувшись на третий день по пьянке, не смог его найти, в ментуру не пошел, новый документ не сделал, так как на штраф денег не хватало, да и влом было ему ходить по ментурам, так и жил без паспорта, одинокий человечек, сам потерявшийся без паспорта, потому что нет паспорта — нет и человека, — ты не гражданин и ты не отмечен печатью бытия, той самой печатью, которая ставится в твой паспорт, ты не живешь, не умираешь, — как может умереть сущее, которого и нет? так превратился Вова в призрак, слонялся по деревне полупрозрачный, еле видный, и другие люди, еще вполне живые, проходили сквозь него, — он мало ел, но много пил, умудряясь как-то добывать халяву, и совсем не разговаривал, постепенно утрачивая речь, шли  годы, он шабашил, и соседи все чаще с беспокойством всматривались в то место, где он только что стоял, тревожно спрашивая: Вова, ты здесь? на что голос пустоты вещал: да здесь я, здесь… с вас стопарик и краюшка хлеба… скучно и одиноко было Вове, и по вечерам, сидя в родительской избушке, он вспоминал рассказы матери: они с отцом и вообще жили без паспортов в своем колхозе, и это как-то примиряло Вову с несправедливою реальностью: ну, нету меня… и что теперь? я и вообще тут как-то временно, недавно меня не было, а скоро и опять не будет, о чем печалиться и для чего мне паспорт? а паспорт понадобился, когда Вова сломал руку: чистил Потылихе чердак, да и навернулся с лестницы, призрак призраком, а руку поломал; фельдшера в деревне в те годы уже не было, а в городской травмпункт его не взяли: нету паспорта — нет гипса, и он, превозмогая боль, вернулся кое-как в деревню, где Потылиха связала ему руку двумя дощечками и так пустила в мир, — целый год после того ходил он с распухшею рукой, — не срасталось что-то в его траченом теле, и вот он еще умудрялся как-то с этой фантастической рукой шабашить, и даже огород копал себе, потому что призраку тоже, бывает, кушать надо… потом рука срослась, но кость бугрилась, однако хоть боли уже не было, — только под ненастье, и Вова снова крутился — там гвоздь забьет, тут крышу поправит, кому-то кофемолку подрихтует, а настоящей работы в деревеньке не было, — в те годы умер колхоз, за ним — ферма, положившая на алтарь Отечества своих жертвенных коров, струговой цех закрылся, магазин закрылся, школа закрылась, почта за­крылась и… народ начал разбегаться; Вове тоже знакомый бомж предлагал переехать на лидский вокзал, но Вова отказался: без паспорта да на глаза ментам — заклюют, замучают, как Пол Пот Кампучию… от добра добра не ищут, тут, по крайней мере, своя крыша над головой да картоха в огороде… что ждет моего тезку на этом клочке просоленной земли? — будет крутиться в поисках пития и грошовой работенки, будет просвечивать насквозь, стоя у заборов соседей, и канючить копейку, а пенсию без паспорта не дали! и похоронят без паспорта за оградою погоста, а то и не станут хоронить, кинут где-нибудь, как собаку, — поминай как звали! был Вова и нет Вовы… вот стоит он возле Веры, матери котов, невзрачный, прозрачный, призрачный, и угрюмо бурчит: с вас стопарик, сударыня, и краюшка хлеба, — Вера смотрит жалостно и выносит огурцов, да хлеба с салом, а стопарик не выносит, он смотрит с осуждением, с обидой, а потом его едва видимую фигуру просто сдувает тихий ветер…


Февраль-март


…она боялась его, но не могла поверить, что он ее убьет, однако, когда топор со звоном влетел в дверной косяк, она поняла — убьет, еще как убьет, глазом не моргнет, ибо в пьяном виде Февраль становился невменяем, лупил ее, таскал за волосы, и она всякий раз сбегала, спасаясь от него, к соседям, хоть те и боялись привечать беглянку, ведь Февраль ломал двери, бил окна и грозил извращенным соитием не только женщинам, но даже и мужчинам, которые отваживались стать на его кривом пути, — она бегала от него, спасаясь, и соседи, рискуя стеклами своих окон, прятали ее, а в тот раз она залетела к Макару Ильичу, и он ее в подпол усадил, сам же Макар Ильич вышел на крыльцо, стал в позу и принялся орать на всю деревню: славная Родина моя! люблю тебя горячей сыновней любовью и прославляю твои леса, поля и чудесные просторы! во веки веков здравствуй, Отчизна, и процветай на радость детям… он был поэт, философ и носил странную фамилию Гамильтон, уверяя сожителей в своей причастности к роду Марии Гамильтон, любовницы Петра; так, стоя на крыльце, орал поэт Гамильтон патриотические здравицы, Марта сидела в прохладе подпола возле капустного бурта, а Февраль бежал мимо дома поэта с топором и только отвлекся на мгновение, как бешеный бык, уже нацеливший рога в тореро, но вдруг заметивший пикадора, ставшего чуть сбоку от линии атаки, — ошалевший от видения орущего Гамильтона Февраль споткнулся, стал, взглянув мутным взором на соседа, и… побежал дальше… пар валил от него, а мороз прихватывал влажные волосы, но, ничего не чувствуя, кроме бешеной ярости, Февраль бежал и бежал, и лишь топор посверкивал лезвием в его руках… дикий человек был Февраль, рецидивист и похабник, имевший за спиною четыре ходки и собиравшийся, очевидно, благодаря топору, совершить пятую, — как вообще Марту угораздило связаться с ним? впрочем, на роду были у нее связи с дебилами: первый муж, пьяница и вор по кличке Гвоздь,  сидел дважды и в свое время поймал финку сердцем, — пустым, никчемным, неспособным к любви, и вот — Февраль, который явился непонятно откуда и прижился в деревне к неудовольствию сельчан; Марта и сама была пришлая, из Карабаха, отчего прозвали ее на новом месте Марта-армянка, хотя была она, конечно, чистокровной русачкой, — под Новый год восемьдесят седьмого Марта вместе с армянами покинула Чардахлы, где прожила всю свою небольшую жизнь от самого рождения, — это был побег, и семья ее еще вовремя уехала, потому что никто бы там не стал разбираться, какой ты национальности, порешили б, не спросив фамилию, потому Марта все бросила и скиталась по России с семьей до тех пор, пока семья не осела в Краснодаре, приткнувшись к каким-то родственникам, но сама Марта не захотела Краснодара и поехала в Беларусь, где и встретила на беду проклятого Гвоздя, промышлявшего по соседним деревням, — Гвоздь пил, сбывая добытое нелегким воровским промыслом, бивал Марту и вызывал ненависть у односельчан, а Февраль был и вовсе не в себе, — напьется и бегает за ней с топором, ножом или бутылочной розочкой, и если б не соседи, — лежать Марте на кладбище ближнего сельца возле древнего Успения в сырой могилке! да Бог миловал, и она пережила мужа, которого забили дубинами свои же блатари, — это было через пару лет после сидения Марты возле капустного бурта; блатари с Февралем пошли на дело, ограбили сельмаг в Едках и укрылись в лесу, пили, ели, сидя у костра, и даже пели свои блатные песни, изображая на палках гитарный перезвон, и уже в очень пьяном виде, а лучше сказать — вообще в безумии, принялись делить добычу: это мне, это тебе, это мне, это тебе, а Февралю досталось мало, — куцые штаны и несколько банок с рыбными консервами, он, само собой, выразил, мягко говоря, недоумение: как, мол, так? и схватился за перо, однако подельники успели — взяли палки и забили Февраля, а потом бросили тело в догорающий костер, — так его и нашли, благо дело было весной, ведь под снегом, к примеру, его бы не сыскали; деревня вздохнула, — потому что он был не человек, а злобная пародия на человека, — и Марта вздохнула; спустя много-много лет в деревню приехал пенсионер Анатолий, снял угол у шапочных знакомцев и стал ходить с двумя спиннингами к озерцу, — рыбу  таскал ведрами и раздаривал сельчанам, вовсе незнакомым, — Толян был странный человек, угрюмый, молчаливый, почти немтырь, — не пил, не курил, ни с кем не общался, но неожиданно проявил интерес к Марте и вдруг — поселился у нее! деревня замерла… а он все ходил по рыбу и между рыбой стал обустраивать дом Марты: возвел помпезный сарай, вырыл колодец во дворе, пристроил терраску и поправил сруб; сарай новый жилец обратил в мастерскую, где делал игрушки для детей, приезжавших в деревеньку на лето, — своих-то детей тут уже давно не знали, потому что молодежь все как-то убегала, — в мастерской скопилось у него со временем столько игрушек, сколько можно было поставить, к примеру, в небольшой магазин, а Марта смотрела на Толяна, строгающего за верстаком чурочки, и думала: где ж ты раньше-то был, принц мой без белого коня? прекрасно зная при этом, что он был в Минске, работал на заводе и без памяти любил жену, умершую два года назад от того времени, когда он явился на деревне; Марта его так жалела! — больше даже, чем своих нерожденных детей и, особенно — мальчика, выбитого по пьяни из ее живота злобным Февралем, который никогда Марту не любил, называл лоханью и злился оттого, что февраль всегда позади марта, то есть приходит-то он первым, но потом неизменно становится назад, и все следующие месяцы он позади, и так из года в год он позади, и всегда позади, — бесконечно, во веки веков позади: сначала февраль, а потом март, и никогда февралю не стать перед мартом, ну вот никогда… а новому жителю Толяну было фиолетово — кто позади, кто впереди, он только ловил рыбу, раздавал сельчанам, и в этой бесконечной рыбной ловле соседи усматривали какой-то неясный фанатизм; ни с кем Толян не хотел говорить, молчал, как немой, и только я, кроме Марты, слышал как-то раз его голос, — с неделю сидели мы с ним на берегу озерца, таская пескарей, — впрочем, он таскал, а я только время от времени ловил какую-нибудь сонную плотву, и вот после недельного сидения его прорвало: он рассказал о своей жизни в Минске, о любимой жене, которую унес рак, о детях, которых не случилось родить, о внуках, которых не довелось увидеть и, уже отдавая мне ведро с рыбой, добавил: нашел себе старушку тут… буду любить, буду защищать, у нее глаза карие — точно как у моей Настены… а Марта, нежданная его старушка, нет-нет вспоминала Февраля и блеск топора, и звон топора, влетающего в дверной косяк, и страшную, хищно изогнутую рукоять топора, и вечный страх топора, теряющего неожиданно функции бытового предмета при превращении в предмет сакральный, с помощью которого приносится жертва темноте, — и — впадала в озноб, но… тут приходил Толян, обнимал ее, гладил по седеющим волосам и прижимал к груди… они до того сдружились, что Марта ходила с ним к озерцу и сидела рядом, держа в руках удило из лещины; а в выходные Толян с Мартой грелись на солнце, — перед их завалинкой стояло цинковое ведерко, полное игрушек, сработанных Толяном в сарае-мастерской; завидев ребенка, они звали его к себе, дарили игрушку, и Марта нежно гладила ребенка по головке, с тоской заглядывая ему в глаза… малыш срывался и убегал, а Марта с Толяном еще долго  следили за плеском его развевающейся на ветру рубашки…


Огнеборец Гамильтон


…но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, — туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, — он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в дикий огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, — стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, заключенной в этой дикой энергии; он был пироман, философ, поэт и вообще — странный тип, но его любили, хоть и относились к нему иронически, оттого что постичь не могли, а и как постичь? — можно ли объяснить странную тягу Макара Ильича к патриотическим виршам и помпезным одам, которые произносил он во славу отечества с каждого возвышения? — вот, к примеру, в колхозные еще времена вспрыгивал он на сцену клуба посреди собрания и, не спрашиваясь, запевал с трибуны свою бесконечную песню: славься, Родина, во веки веков, и пусть нивы твои не скудеют, рождая щедрые урожаи, а моря с реками полнятся белой и красной рыбой… обожаю тебя, прославляю тебя, ты есть лучшее из того, что дала мне разноликая  жизнь, и моя любовь к тебе даже более, чем любовь к огню… о, Отчизна моя, процветай и цвети ради счастья крестьян, восславляющих день и ночь твою силу, красу и природную стать! — тут обычно президиум собрания приходил в себя: кто-нибудь, встав, горячо благодарил заслуженного пожарного и просил сесть, ибо все знали, что коли не пресечь его речи, то они будут литься безудержно и опасно, так точно, как льется кипяток из прорвавшейся трубы; нашего трибуна и вообще трудно было снять с трибуны, и еще сцена клуба была приемлемым местом для таких эскапад, а ведь он любил иной раз взобраться сдуру на постамент свергнутой статуи вождя  пролетариата, — что случалось иной раз в новейшие уже времена, — и, став в ленинскую позу, начать вещание не на жизнь, а на смерть, указуя при этом истинную дорогу всем желающим: его подкопченный перст тыкал в горизонт на востоке, и, если кто-то подходил к постаменту, вопросительно глядя на Макара Ильича, то Макар Ильич говорил с чувством: там, там коммунизм, милый человек, — там! в нашей родине будет коммунизм, ибо нету без него счастья живому человеку, коммунизм же — это счастье живого человека, свобода, равенство, братство, а ежели кто не понимает силы его и животворной мощи, тот — сектант и враг нашего народа! и еще говорил: там, там, милый человек, коммунизм, гляди ж ты, куда я указую, ведь должен же кто-то указывать дорогу, — но Макара Ильича просто материли, не вдаваясь в подробности, а один сельчанин, Миша Громобой, даже возражал ему, пытаясь уверить в обратном: нету, дескать, братка, никакого коммунизму, есть черная дыра безверия и надувательства, — какой, к черту, коммунизм, ежели нарзана на всех так и не хватает? — ты безбожник, охальник, ревизионист, отвечал Мише Макар Ильич, а я всякий день говорю с Господом, и Он уверяет, не оставляя меня милостью своей: коммунизм есть… или будет, коли мы пока еще не сподобились, — ведь я, милый человек, возле Бога служу и обретаюсь в тени благости Его, — тут уж крыть Мише было нечем, и он уходил, понурив голову, зная, впрочем, что спорить с Макаром Ильичом так же бесполезно, как пытаться построить помянутый к ночи коммунизм на одной шестой части суши… а Макар Ильич… что ж! Макар Ильич не лгал, — все знали, что заслуженный пожарный сидит на своей каланче по ночам и высматривает окрестные пожары, чтобы сорваться в случае беды вместе с командой на лакированном автомобиле, оснащенном убийственными для огня приспособлениями, — сорваться, доехать, вступить в героическую схватку со стихией, да и победить ее! — вот такой был у нас Макар Ильич, и я любил поговорить с ним за жизнь, потому что с хорошим человеком грех же не говорить, и мы говорили — о судьбе, о роке, о назначении человека и о том, что фатум сильнее воли, — он, правда, возражал, убеждая меня в том, что воля как раз таки сильнее, а Божье назначение порой можно и объехать, — вот мы спорили, да ни к чему не приходили, и это было многажды, а потом наше с ним уединение нарушила в один прекрасный день внучка Макара Ильича, четырнадцатилетняя девчонка Чара, разбившая мне сердце, — внешность имела она необыкновенную, такую, какая отмечается, очевидно, у жителей иных планет, и — точеную фигурку, а взгляд был у нее бессмысленный и в тот же миг пронзительный, — казалось, девочка смотрела в душу и видела всякую песчинку ее дна, а еще, как выяснилось после, она умела предсказывать судьбу, — то была очень талантливая девочка, — рисовала чудесные картины, играла на скрипке, пела, сочиняла стихи, — загадочные стихи, и однажды я, зайдя за какой-то надобностью к Макару Ильичу, увидел: она беседует с птицами; птицы сидели на садовых ветках, а она, стоя перед ними, объясняла им устройство Вселенной, птицы переговаривались и задавали вопросы, а Чара отвечала, — девочка была отмечена синдромом Дауна, — солнечная, улыбчивая девочка, дитя природы и сама природа, — Макар Ильич любил ее безумно…  как всякий человек любит только поскребыша, последнего ребенка в своей жизни, младшего, драгоценного, самого дорогого, самого дорогого… и вот было у него в жизни два кумира: внучка и Господь (не считая, конечно, любимого огня, которого называл он просто другом, сотоварищем, братом-близнецом), и беседовал он с Чарой, оттачивая в разговорах с ней свои замысловатые философские формулировки, иногда — с огнем, а более всего — с Богом, — он сидел на высокой каланче и беседовал с Богом, потому что Бог был рядом, и Макар Ильич думал: грех не поболтать с Богом, коли он так близко, а мне-то уж сам Бог велел, — зря, что ли, Он со мной так рядом, что не каждому дано, к слову уж сказать, и вот я говорю Ему: товарищ Бог! сделай так, чтобы пожары случались повсеместно — в непосредственной близи от меня, — хочу любоваться ими, как Ты любуешься красотой Родины моей, ведь пожар — это восторженное состояние натуры, которая выбивается из привычных представлений, и чудесный вид, изумительные краски и жар сущего всего, это, в конце концов, последний привет срубленных стволов, пламенный привет угасающей жизни и вздох сожаления по оставляемой земле, — вот хлопья пепла и горячий дым идут к Тебе, ища у Тебя защиты и пристанища, а Ты, великий сострадалец, милосердец и оборонитель ото зла, привечаешь души вознесшихся деревьев… наш Макар Ильич был такой странный человек, которого, мне казалось, вообще затруднительно постичь, и я все подъезжал к нему с вопросом: что за фамилия у тебя, Макар Ильич? ведь ты, чай, чистый русачок, отчего ж — Гамильтон? и отец твой, сказывали мне сельчане, Гамильтон, и дед — Гамильтон, а дальше и не знаю, — как заглянуть мне в глубь веков? думаю, впрочем, что и прадед у тебя был Гамильтон, — а он все шутил, Макар Ильич, говоря мне: фамилия моя исконная, но копать не стану, ибо до таких страстей можно докопаться, копая родословную мою, что и не захочешь более копать; он шутил, шутил, а потом вдруг и говорит, когда мы сидели за стаканом: ты, сосед, хоть и городской, а нашего брата отличаешь, потому скажу тебе за свой род, произрастающий издревле: во мне есть — ни за что не поверишь — кровь высшего столпа Империи, ведь я царского роду… ты не гляди, что живу, как холоп, ибо виноваты в том те, которые коммунизму не хотят, а так я — истинного самодержавия потомок, — ну что ты такое говоришь, Макар Ильич, — возражал я, — разве не совестно тебе? — а ты меня не совести, — серчал Макар Ильич, — мне совесть нужна была, когда я осьмнадцати годов в Могилевском котле у Бога прощения просил, а потом — когда в сорок девятом за язык сел… много ты знаешь обо мне, милый человек, — я Родину люблю, огонь, коммунизм и свою самодержавную кровь, коей родоначальник был Государь наш Петр Алексеич… бред, думал я, глядя в простое лицо Макара Ильича, а лицо его, надо сказать, было хотя и простое, да приметное: красное, словно бы впитавшее в себя тот огонь, который он любил и с которым полжизни воевал, — волевое, изборожденное морщинами и исполненное какой-то фанатичной воли, — да, говорил Макар Ильич, историки не ведают, а я знаю: род наш зачинается с девицы Гамильтон, камер-фрейлины Екатерины и любовницы Петра, а я, мол, — ты не поверишь, — один из зазорных детей Самодержца, которых прапрабабушка, или кто она там мне, травила да  не вытравила всех… троих извела, — двоих скинула с помощью придворных лекарей, а третьего — в лохани притопила… девка любвеобильная была, вот и беременела, словно кошка… да откуда же английская баба при дворе? — спрашивал я Макара Ильича, понимая, впрочем, любовь Петра к яркой загранице, на что Макар Ильич, не моргнув глазом, отвечал: не английская, дескать, а шотландская, и вообще к тому времени она уж обруселась, ибо корень рода нашего пошел со времен Ивана Грозного, когда приехал в Русь наш предок Томас Гамильтон, и я тебе скажу историю моей прапрабабки, или кто она там мне: эта Мария шалила при дворе, Петр ее среди прочих выделял, но потом она сошлась с Орловым, небезызвестным царевым денщиком, и стала воровать ради него алмазные вещицы, да не абы у кого, а у самой Самодержицы, — так докатилась Мария Гамильтон до плахи, и Петр сам взвел ее на эшафот, — не трави, мол, детей, да не воруй драгоценности двора! царь-реформатор был суров — не проявил милости к постельной бабе, а только поднял отрубленную голову ее да поцеловал в хладеющие губы… где ж ты взял эти байки, Макар Ильич? — спрашивал я в недоумении, а Макар Ильич только обиженно кривился: ты, дескать, хотя и писатель, а живому человеку не даешь веры… я знал кривую дорожку Макара Ильича — и как воевал он, и как сел, и как с ворьем стыковался, и как сук на зоне резал… а потом, откинувшись, сказал: ша! и вернулся к жене, с которой после войны четыре годка успел-таки пожить, — дочке исполнилось уже одиннадцать и жена все еще оставалась молодой, но в Минске, где они прозябали в коммуналке, Макару Ильичу не было судьбы, потому как в большие города путь ему заказала советская юстиция, — так они обосновались в Лиде, а потом и вовсе съехали в окрестности, в родовое сельцо Макара Ильича, где была пожарная часть, и Макар Ильич, поклонник огня и восторженный его ценитель, стал на страже соцсобственности и домовых владений посельчан — сидел на каланче, мчался по звуку гонга на пожары и вступал в неравные схватки с достойным и мужественным супротивником… это был герой! только один может быть герой там, где все ненавидят огнь пожаров… а он его любил! и сражался с другом-врагом так, как сражается в постели лишь любовник с любовницей, когда пытаются они и насладиться друг другом, и победить друг друга, и покорить друг друга — во веки веков! надо было видеть эту картину: алый автомобиль с густым ревом выскакивал на трассу и несся, истерически воя, в соседнее село, уже окутанное черным дымом, — несся весь в искрах дневного света или ночных огней, в золотых искрах, стремительно сдуваемых встречным ветром с его лакированных боков, с боевым расчетом, крепко сидящим по сторонам, — в крепких брезентовых робах и блистающих латунных касках, делающих их похожими на римских легионеров, — полные решимости суровые лица, крепко сжатые губы, горящие глаза!.. вот на одном из пожаров Макар Ильич, как и надлежит герою, спасает младенца — среди дыма, жара и копоти пробирается он по горящему дому, находит ребенка и, пряча его на груди, ищет выход… но не тут-то было! летят головешки, и удушливый жар сжигает легкие… друг-огонь, враг-огонь пробует его на прочность, но Макар Ильич не думает сдаваться! он победит, выстоит и победит, пусть хоть весь огонь мира подступит к нему! так героический Макар Ильич шел навстречу своей славе и уже видел свободный от огня просвет, но тут… тут с грохотом обрушилась на него горящая балка и, сбив с ног, сокрушила героя! — с тех пор Макар Ильич повредился головой, стал поэтом и записным одописцем, сочиняющим во время дежурств на пожарной каланче редкие по красоте вирши: о, если б не был я философ, то я боялся бы откосов, бордюров, лестниц и перил, и я б, наверное, курил, а также пил, не зная края, но я живу в чертогах рая, поскольку все же философ и ум не прячу за засов… и то были не лучшие его стихи, потому что лучшие он все-таки писал о Родине; я любил старика, захаживал к нему, слушал его философские трактаты и, чего греха таить, выпивал с ним, оставляя его ввечеру всякий раз в самом благостном расположении духа; он и вообще был на старости лет благостен, благочестив, благообразен, во всяком случае — в моих глазах, однако довелось и мне увидеть его однажды в совершенном озлоблении, которого в нем предположить было вообще нельзя, — человек он был, правда, до конца неясный, и я чувствовал какую-то тьму в его душе, но все прошлые грехи, может, и тяготившие его, были давно смыты, а о будущих он еще не знал, ибо рок не дает себе труда известить нас о чем-то важном в жизни, а напротив — всегда действует внезапно, и я говорил иной раз Макару Ильичу: при всем своем величии человек не может противиться судьбе, ведущей его к краю пропасти, и разве думал бедный Акакий Акакиевич, справляя себе знатную шинель, что ее сорвут с него лихие люди? не думал! — не зная судьбы, полагал обнову счастьем и пропуском в светлые миры, а нет! она стала причиной погибели его… вот Макар Ильич, ведомый Богом, шел мирно по своей огнеборческой стезе, да и сорвался, и это было так: внучка его, одержимая учительской идеей, собрала в дедовом саду лесных ежей, лисиц, зайцев, енотов и бобров, намереваясь объяснить им устройство мира и законы развития общества от первобытной общины вплоть до наших дней, — более того, в ряды слушателей затесался и Черныш, любимый кот Веры, матери котов, и все они  сидели, внимательно внимая Чаре, которая с необычных позиций втолковывала им сложный матерьял, а по улочке сельца  черти несли тем часом Живоглота, тащившегося по своим мирским делам; глянув в дедов сад, он зацепился за фигурку Чары, остановился у забора и уж оторваться от нее не мог до тех пор, пока Макар Ильич не вышел к калитке и не послал его по известному всем адресу, — Живоглот, обидевшись, ушел, но всякий раз норовил потом пройти мимо дома Макара Ильича, чтобы лишний раз увидеть Чару, а она ему, между прочим, как-то мимоходом сказала: ты, дяденька, сильно пахнешь дымом, но он в ее слова не вник, а зря! — прошло недели две-три, и Живоглот заманил девочку в свой дом, прельстив конфетами, — слипшимися подушечками с яблочным повидлом, и она была у старика до вечера, после чего вернулась к Макару Ильичу, — стоя перед ним, она сжимала в руках газетный кулек с конфетами и мелко дрожала; Макар Ильич глянул на нее, что-то понял и приказал девочке раздеться; на бедрах темнели у нее синяки, трусики были запачканы кровью, — Макар Ильич сжал кулаки и сказал какие-то слова, которые Чара не расслышала, а ночью дом Живоглота вспыхнул, и пожарная команда в полном составе помчалась на пожар… дом пылал подобно факелу, и огонь гудел в бездонном небе, разметывая по сторонам звезды… пожарные яростно делали свою работу, но подойти близко к дому не могли, — жар был такой, что флюгерок на коньке крыши оплавился и сник, балки крошились, взрывался шифер, и уже что-то падало, ухая и шипя, а в окне, как на экране, метался подсвеченный адским светом Живоглот, —  надо было что-то делать и спасать человека, но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, — туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, — он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, — стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, за­ключенной в этой дикой энергии; Живоглот между тем, продолжая метаться, вопил, пожарные пытались залить дом и подтягивали к его стенам мускулистую змею шланга, а Макар Ильич смотрел в окна и улыбался… я стоял рядом, вовсе не понимая его улыбки, — Макар Ильич, сказал я, Макар Ильич… но Макар Ильич не слышал меня, Макар Ильич не хотел слушать меня, Макар Ильич стоял, смотрел, улыбался и что-то шептал… я прислушался… анафема, сказал Макар Ильич, —  трижды анафема… гори в аду, черт бы тебя побрал! и — заплакал…


Жан-Жак Коперник, самоубийца


…и тогда он смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, — старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, — кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворенно хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, — и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но все-таки не смертельной, была для него — смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше — до унижений, обид, очарований… он сначала подумал: разочарований, а потом: очарований, ведь он был истинно очарован любимой женой, над которой дрожал, как бесплодная до времени мать дрожит над вымоленным в конце концов ребенком, и его жена, Ася, была тоже вымолена им, потому что не было у него человека ближе, потому что не было в мире любви больше, потому что без нее не было и самого мира… жили они чуть-чуть на отшибе, у кромки леса, и я, проходя в лес, — с лукошком или просто так, видел иногда фееричную Асю, — легкую, воздушную, в цветастом платье, — она возилась в огороде, мыла окна, вешала белье, и столько грации было в ней, столько природной простоты, что я невольно замедлял шаг и с некоторым смущением вглядывался в ее черты; Жан-Жак был другой, совсем другой: маленький, сутулый, худой, более того, —  косолапый, лицо имел треугольное с мелкими чертами и водянистыми глазками… за что она его любила? да любила ли? — яркая самка, фигуристая, броская, с таким рельефом тела, который всякого мужика в деревне сдвигал с правильной оси, —  с глазами как васильки… нет, куда василькам! — плоское, банальное, скучное сравнение! — глаза были у нее влажные, зовущие, цвета моря в глубине или в том месте, где мелководье уходит в глубину, то был аквамарин с нежным оттенком малахита, и васильки все же настойчиво звучали в нем, — словом, это была такая баба, каких не всякий подиум имел счастие водить, — он с юности ходил за ней, и чем взял! — никто не мог понять, а ведь взял, хотя другие парни были не в пример краше; он ее любил, она его — вовсе не любила, и это было видно каждому, кто наблюдал их изо дня в день, — Жан-Жак, впрочем, был талантлив, хотя талант его вообще мог считаться абсолютно бесплодным: как всякий окончивший в свое время совет­скую школу, он умел считывать латиницу, и, ежели читал по-французски, ни слова не понимая, между прочим, то запоминал читанное на раз и мог воспроизвести текст слово в слово безошибочно и точно… ему бы шпионом работать, цены б не было такому шпиону! но он работал мастеровым в струговой артели и приносил домой ввечеру терпкие запахи грабовой стружки, дубового клина и нитролака, — запахи, которые Ася очень любила; вот за способности во француз­ском его и прозвали Жан-Жаком, а вообще он был Егор; второе же прозвище получил он за любовь к астрономии: сызмальства шлифуя самодельные линзы, строя из них телескопы, подзорные трубы и какие-то мудреные бинокли, Жан-Жак-Егор заработал в деревне репутацию ученого, — по закону замещения стали его звать еще и Коперником, — он эту свою астрономическую страсть сохранил до моего пришествия и, подружившись со мной, все норовил показать мне звездное небо над моей головой, умалчивая при этом о нравственном законе, — вот, смотри, — говорил он мне, — вон там — Млечный Путь, там — Большая Медведица, там — Малая, а вон видишь яркую звезду? это Венера, дай Бог ей здоровья! — красиво, — вздыхал я… — знаешь, сосед, говорил он, — ведь ты романтик, ей-богу! взгляни! вон бежит Орион, и на правом плече его — красная звезда Бетельгейзе… справа, чуть выше — Телец, бешеный бык Телец, смотри! в глазу у него — волшебная звездочка Альдебаран, а вон Собаки, вон, вон, туда гляди! созвездия Большого и Малого Псов, а вон — Сириус… как ярко он горит! — и когда Жан-Жак выпивал, — а он, бывало, от души квасил, — тогда, выходя на двор и становясь посреди двора, он кланялся на все стороны двора и воздевал руки к небу, провозглашая: Альдебаран! да, Альдебаран! а мне это напоминало Хлестакова, который декламировал в подпитии: лабардан, лабардан! он был, то есть, я хочу сказать — Жан-Жак, отчасти пьянчуга, но не запойный, как многие в деревне, а такой в некотором роде даже тайный: старался не пить на людях, стеснялся своей страсти и пил обычно украдкой: придет на какую-нибудь шабашку, спрячет бутылку самогона в дровах и прикладывается время от времени — раз глоток, два глоток, а потом снова работает, — пока бутылку не уговорит, да и не пьянел, а становился лишь благостным и добродушным; вот Ася его в таком состоянии встречала, и тогда уж герой наш возмездия не избегал: вынимала из его штанов ремень и охаживала им, пока мужик прыгал, уворачиваясь, и ремень тот потом, как в хорошей пьесе, выстреливал в конце, когда Жан-Жак закидывал его и собирал в петлю, — старый, видавший виды ремень скользил, как намыленный, — кожа ремня была отполирована за годы, и Жан-Жак удовлетворенно хмыкал, отмечая это и, словно бы одобряя правильное состояние смертельного аксессуара… да, Ася его била, а он ее любил, и она была такая, что не то что муж, а даже и соседи опасались вздорной бабы, — она никому спуску не давала, а дети у нее и вообще ходили по струне под пионерский барабан: шаг влево, шаг вправо — расстрел, и чуть что не так, стояли по углам без обеда и без ужина; Жан-Жак за провинности либо за подогретый лимонадом вид получал наказание по-взрослому: отлучался от ложа и спал чуть не на коврике под дверью; детей было у них двое, как говорится, мальчик и мальчик, — когда я познакомился с ними, это были уже истинные мужики: один работал в Лиде водителем автобуса, другой — тоже в Лиде, школьным завхозом, а Жан-Жак к тому времени уже повесился, и случилось это так: седьмого ноября Ася позвала соседей, чтобы веселее отметить красный день календаря, и до самой ночи было, правда, весело, но потом все как-то загрустили, сильно выпив, и уже собирались друг другу морды бить, как вдруг Жан-Жак встал со стопкою в руке и заявил: хочу выпить за мою жену Асю… я ее люблю больше жизни… а Ася, тоже встав, ударила его и выбила стопку из худых пальцев, — стопка упала, разбилась, и в чаду горницы поплыл густой самогонный аромат… я хотел сказать, как я тебя… прошептал Жан-Жак, и в глазах его явились слезы обиды, — да все и так знают, как ты меня, — сказала Ася, — ты лучше молчи давай… самый умный тут, что ли… он резко повернулся и пошел на двор, и повернул к сараю, и смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, — старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, — кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворенно хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, — и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но все-таки не смертельной, была для него — смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше — до унижений, обид и очарований… тут как бы и конец, но это еще не совсем конец, потому что историю продолжил старший сын Жан-Жака — Сергуня, тот самый, который работал в Лиде водителем автобуса и был женат на одной женщине-инвалиде, — Сергуня так закрутился в бытовом колесе, что тоже в один вовсе не прекрасный день повесился, — мать задолбала его претензиями: то сделай, это сделай, то не так, это не так, вот он и ходил по кругу, — так точно, как ездил его автобус — от конечной до конечной, или так, как бегает белка в колесе — без конечной и без начальной; Ася ему говорила: то надо починить, то построить, то привезти, а то увезти, и почему, дескать, у всех сыновья — люди, как люди, а у меня — конь педальный, — вместо того чтобы матери помогать, прыгает вокруг жены, словно он сиделка больничная, а не мужественный водитель красивого автобуса; Сергуня слушал-слушал, а потом послал всех нахер да повесился… и здесь как бы совсем конец, но и то еще не конец, потому что у Аси и Жан-Жака был и младший сын — Петрусь, — тот, который работал школьным завхозом и был женат на учительнице, преподававшей в той же самой школе; эту учительницу боялись все дети от мала до велика, потому что она была строгая и властная, а Петрусь, наоборот, так любил ее, словно у него до этой курвы и вообще женского полу не бывало, она же его, к слову сказать, даже за вихры таскала, и вот он, подобно Сергуне, метался между своей злобной бабой и привередливою матерью, а тут его еще заподозрили в краже из стен школы чего-то очень-очень хозяйственного, и так он метался, метался и все думал: повеситься, что ли, уже? ну сколько ж можно, в конце-то концов, терпеть этот чертов мир?.. и не было рядом с ним Жан-Жака, который сказал бы: надо взглянуть на звезды, увидеть Млечный Путь и волшебную искру Альдебарана, блистающую в глазу у могучего Тельца…


Громобой


…а Громобой встал как-то неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, — на что Живоглот возразил: че ж пьешь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, — и так они поссорились, и Громобой, недол­го думая, ткнул кулаком, не глядя даже вперед, а впереди была морда Живо­глота, — и попал ему в скулу, — Живоглот шатнулся и неожиданно упал, ударившись головой о печной выступ и выкрошив известку… он лежал и мычал, а потом затих, и когда Громобой слегка пнул его, тот не шевельнулся, — Громобой подумал: сдох… есть люди, кои в огне не горят, в воде не тонут, а помереть могут от серебряной пули или осинного кола, и должно ли нам жалеть таких, как завещали гуманисты позапрошлого века? — таких вот маленьких человечков с подленькою сутью? ибо не может быть человек целиком черным, ведь есть в нем и белые черты… должны быть, ибо он разный, человек-то, и вот я все пытаюсь понять: в каких глубинах спрятаны остатки человеческого в этом человеке? и есть они вообще? или это все-таки такой экземпляр, место которому в аду… да сказать ему еще вслед: гори в аду, коли не сгорел прежде, — а он и не сгорел — выбил своей башкой окно и вылетел в коконе раскаленных искр наружу! черти же глядят за чада свои… так он выжил, покрывшись только глянцем ожогов, стоявших словно каиновы печати на его роже; а Громобой был такой незлобивый человек, плывший всю жизнь по мутному течению, которому и вообще пофиг этот, в его понимании, педерастический мир, где лишь одну возможность почитал он и в самом деле ценной — возможность задарма выпить, а ежели и закусить, так это вообще — рай, отчего любимая присказка Громобоя — нам, татарам, лишь бы даром, — не сходила с языка этого стихийного конформи­ста; Громобой был вертлявый, щуплый, имел маленькое сморщенное личико и коротенькие ручки, Живоглот же — в противовес ему — казался орангутангом, хоть и пожилым, — вот менты, прибыв на место убийства, и цокали языками: как, дескать, такой щегол завалил тушу, имеющую выдубленную десятилетиями шкуру и репутацию практически бессмертного, не боящегося никаких стихий животного? но это не Громобой убил его, это судьба убила, настигнув-таки потомственного вертухая, которого и дед, и отец служили вертухаями — при царском еще режиме, — и вот судьба в лице щупленького Громобоя нанесла ему удар! зачем звал он бегущего мимо прощелыгу? влом было ему одиночество и не находился человек, готовый с ним пить? — сгоревшие хоромы свои он похоронил, благодаря чему сельчане быстро растащили его пепелище до фундамента, и жил в последнее время в сарае, не тронутом огнем, — мимо сарая шел Громобой, мучаясь похмельной отрыжкой, и Живоглот его позвал, — тот, хотя и презирал Живоглота, а все ж принял приглашение, сулившее халявный нарзан, и они выпили по стакану самогона, а потом выпили еще, и еще, — Громобой развязался, принявшись пороть какую-то бессвязную чушь, сидел, бубнил, предъявлял претензии, а потом встал неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, — на что Живоглот возразил: че ж пьешь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, — и так они поссорились, — Громобой, не долго думая, ткнул кулаком и… убил наповал старого охранника; когда Громобоя посадили, он думал, еще успеет выйти, потому что дали ему сравнительно немного, но судьба по-своему рядила: он топтал зону, и зэки его сильно уважали, не напрягая и не нагибая, — работой его было сколачиванье ящиков для нужд какой-то там торговли, и вот он колотил ящики, колотил, колотил, а потом рок гикнул, и Громобой напоролся на гвоздь… ржавый такой гвоздь послали ему черти; нога у него распухла, почернела и через неделю он помер в тюремной больничке; так кончилась жизнь человека, отправившего к праотцам бессмертную, как многие считали, тварь, — мы думали, Живоглот оборотень, вурдалак, а он оказался вполне себе смертным человеком… прости Господи, но туда ему и путь…


Хрустальная деревня


…когда мне не спится, я думаю о любви человека к человеку, о том, что любовь может победить любой мрак, но это такая сентенция, которой и вообще не место в серьезном тексте, но как, однако ж, обойтись без нее? я любил Лиду, деревню и всех черненьких, живших на деревне, всех черненьких, которых легче было бы любить беленькими… сейчас я за тридевять земель от нее и от моей Лиды, — стою на балконе высоко-высоко над шумным городом, вглядываюсь в туманные дали и вспоминаю свои последние дни в непритязательной белорусской глубинке; перед отъездом не спал, вечер тянулся, перетекал, дрожал, словно густой кисель… древние ходики подошли к двенадцати, к часу, двум… стрекотал в тайном схроне сверчок, шуршали на чердаке мыши, и дом дышал едва слышно слабыми легкими своих сенцов, — я слонялся, пытался читать, слушал старый транзистор… наконец взял сигареты и вышел в ночь, — влажная земля лежала окрест, и плоские декорации кустов, деревьев, домов мутными силуэтами мерцали вдали… чиркнув спичкой, ткнулся в калитку, поднял голову и… Млечный путь мерцал надо мной, стряхивая звездную пыль на утонувшую во тьме Землю, и Большая Медведица, баюкая пространство, висела над горизонтом… деревня — звенела — хрусталем, — то ли колокольчики в дальних полях роняли росу, то ли звезды, касаясь друг друга, пели свои тайные песни, то ли… в другой жизни посреди счастья мы шли сельской дорогой в сторону гор и видели: по краям поля тянулось стадо коров, оставляющих позади себя золотой шлейф клубящейся пыли, — и она, подобно редкой дерюжке, просвечивала насквозь, впуская солнце и играя искрами на фоне межевых деревьев, гор, царящих на горизонте, и синего, немыслимо синего неба… так, вдыхая табачный дым, смотрел я в глубину созвездий и видел: призрачные коровы бредут по кремнистому Млечному Пути, сочась молоком, и мычат… молоко — капает — в звезды! — и хрустальный звон, как дождь, накрывает деревню… в другой жизни было много любви и была женщина, сердце которой устало биться… а я не сумел ее спасти… и теперь — этот хрусталь звенит надо мной! я вдыхаю ночную влагу и терпкие запахи огородов — укропа, сельдерея, мелиссы, и примечаю: небо на востоке светлеет, силуэты улицы проявляются, и совсем четко видны уже головки подсолнухов, словно вырезанные из черной бумаги, и флюгерок на одном из дальних домов, и крыши с печными трубами, и скоро уже проснутся птицы, и люди выйдут, потягиваясь, на свои веранды, и хрусталь замолчит, уступая дорогу дню, и начнет новую жизнь моя дорогая хрустальная деревня…




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru