Маслята на Мадагаскаре. Документальная повесть. Александр Стесин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Стесин родился в Москве в 1978 году, с 1990 года живет в США. В 1999 году окончил литературный факультет (отделение поэтики) университета Баффало, в 2000 году — курсы по французской литературе в Сорбонне. Имеет также медицинское образование. Автор трех стихотворных сборников и трех книг прозы. Дипломант премии «Московский счет» за сборник стихов «Часы приема» (2011), лауреат «Русской премии» за повесть «Вернись и возьми» (2014). Живет в Нью-Йорке, работает врачом. Последняя публикация в «Знамени»  —  повесть «Птицы жизни» (№ 10 за 2016 год).


журнальный вариант




Александр Стесин

Маслята на Мадагаскаре

документальная повесть


Моим дочерям


1.


У входа в «Сакамангу» околачивался проворный портье, он и вызвал такси. Поглядел недоверчиво: «А разве у вас нет личного шофера?». Мы развели руками. На сегодняшний вечер шофера нет, мы его отпустили. Проворный портье щелкнул пальцами: сейчас все устроит. Исчез, появился через несколько минут и, поманив нас, ткнул пальцем в темноту одного из узких переулков, расходившихся лучами от кругового перекрестка. «Идите вон туда, видите? Такси ждет вас там. Идите, идите...» Вспомнилась сцена из фильма «Славные парни»: персонаж Де Ниро пытается заставить жену подельника зайти за угол, где ее поджидают головорезы. «Туда, туда... Да не бойся, чего ты боишься?» Выбора нет: так или иначе надо попасть обратно в гостиницу, а на улице — ни души, и бежать нам некуда. Вернуться в ресторан, из которого мы вышли? Искать там убежища, просить их о помощи? Но ведь они и подсунули нам этого портье. Я попытался изобразить уверенную походку — получилось на тройку с минусом. На ватных ногах шагнул в переулок. Алиса с Марвином поплелись за мной. На другом конце переулка действительно стояло такси. Кроме водителя в нем сидел еще некто в кепке поверх косынки (мода американских рэперов). Завидев нас, человек в кепке выскочил из машины, приглашающе открыл нам двери и, обращаясь к таксисту, затараторил по-малагасийски. «...Азунау?»1 Таксист кивнул, и рэпер захлопнул дверь. «Bon voyage, messieurs-mesdames!» Я откинулся на заднем сиденье. После нескольких рюмок местного рома, выпитых за ужином, настроение было приподнятым. Разумный страх, на минуту охвативший меня в переулке, с готовностью уступил место пьяному благодушию. Я принялся разглагольствовать о жизни экспатов в Африке: дескать, что в Гане, что здесь, европейцы оградили себя от всех и вся, десятилетиями живут в своих охраняемых резиденциях, не считают нужным учить местный язык... Сам я давно уже позабыл язык чви, которым в свое время кое-как владел, а малагасийский так толком и не выучил, несмотря на подготовительные курсы. Но это не мешало мне ощущать себя африканским путешественником со стажем. Алиса, тоже в подпитии, одобрительно урчала, делая вид, что внемлет моим речам. Марвин клевал носом. Время от времени трезвая мысль еще мелькала где-то на заднем плане: долго едем, дольше обычного. Правильной ли дорогой он нас повез? Не поймешь, по ночам здесь хоть глаз выколи. Мегаполис в полтора миллиона жителей, и ни одной улицы с приличным освещением. Хорошо еще, что костры жгут, от них хоть какой-то свет. Какой-никакой. Зловещий. Зловещий отблеск костра. Подозрительно долго едем. Или это ром «Нуси-бе» так влияет на восприятие времени и пространства? Пространство-время, искривленное алкоголем. При въезде в тоннель (что-то не припомню в нашем районе никаких тоннелей) в моторе заскрежетало, автомобиль взбрыкнул и резко остановился. В темноте было полувидно-полуслышно, как какая-то жизнь раздраженно всколыхнулась в ответ на наше вторжение. Жители тоннеля. Достав из бардачка фонарик и гаечный ключ, водитель вылез из машины, поднял крышку капота. «Что случилось?» — «Погодите», — буркнул он. В конце концов его развалюха завелась, но, не проехав и ста метров, снова заглохла. На сей раз водитель не стал ломать комедию с починкой. Даже не потрудился выйти из машины. Он явно чего-то ждал. Чего или кого? Долго гадать не пришлось: через минуту темноту тоннеля прорезали два луча, послышались размноженные пещерной акустикой голоса. Полицейский патруль. Посветив мне в лицо фонариком (первым делом жертву необходимо ослепить), человек в форме потребовал паспорта. У Алисы паспорта при себе не оказалось.

— Говорите по-французски?

— Нет, — соврал я.

— Ну а я не говорю по-английски, — продолжил он по-французски, мигом раскусив меня и давая понять, что такая игра не пройдет. — Вам, должно быть, известно, что перемещаться по городу без паспорта запрещено.

— Что он говорит? — вскинулся спросонок не говорящий по-французски Марвин.

Говорит, что мы влипли. Сейчас нашу попутчицу загребут в ментовку, ночь ей придется провести за решеткой. Нельзя ли как-нибудь все уладить на месте? Полезные малагасийские фразы: «Я ничего не нарушал» («Ци нандика ни лалан ау»), «Можно, я просто заплачу штраф?» («Мети мандуа сазин, азафадь?»). Ну нет, лучше говорить по-французски, не давать ему еще одного козыря. «Est-ce qu’on peut simplement payer ici?»2 Полицейский изобразил негодование: уж не хочу ли я дать ему взятку? Да нет, это не я, а он от нас что-то хочет, так пусть скажет, что именно. В ответ на это полицейский равнодушно пожал плечами. Он уже все сказал: сейчас заберут в участок, а утром... Я не дал ему закончить. Я уверен, есть и другие способы разрешить ситуацию. Хорошо, согласился он наконец, сколько мы готовы дать? А сколько нужно? Ну, это мы должны предложить... У него был гнусавый голос и какая-то очень знакомая интонация. Так говорили бандиты в позднесоветских фильмах. Блатная интонация, сочетающая угрозу, издевку и жалостность («ну, граждани-ин нача-альник...»). Так сколько все-таки нужно? Он назвал сумму: шестьдесят тысяч ариари. Я замотал головой: не больше сорока. «Ну, пожалуйста, мсье, — протянул он уже без угрозы, — тридцать мне, и тридцать моему напарнику, пожалуйста...» Теперь это был не представитель власти и не жиган из банды «Черная кошка», а обычный попрошайка. С брезгливым видом, прикрывая этой брезгливостью все еще не отступивший страх, я протянул ему шестьдесят тысяч ариари. Около двадцати долларов. «Спасибо, мсье, приятного пребывания в Тане!». Теперь мотор такси должен работать исправно. Скоро будем в гостинице. До утра еще далеко, но в районе Амбанидия, где мы остановились, уже вовсю надрывает глотку петух.


Этот петушиный крик — в два часа ночи, а затем в семь утра — служил чем-то вроде закладки: вот то место, на котором ты остановился вчера и с которого можно начать сегодня. На противоположном конце Африки, где я жил восемь лет назад, помнится, тоже был петух, голосивший по ночам. Но того рыжего петуха, обитателя рыбацкого поселка Эльмина, я видел воочию изо дня в день. Здешний же мой побудчик — петух-невидимка. Может, и не один, а два петуха или все пять. Целая петушиная бригада, работающая в две смены. И все это кукареканье вкупе с полночным воем бездомных псов и пьяным блеяньем из соседнего караоке-бара — часть большого непроницаемого города, где, по словам нашего водителя Тома, белым людям не рекомендуется гулять даже среди бела дня и даже в сопровождении местных. О ночных странствиях и говорить нечего. Сиди себе в отеле, вазаха3 , или, если есть у тебя в кармане лишние ариари, найми водителя, чтобы отвез тебя в район Антанинаренина, где шикуют французские экспаты, в какой-нибудь из фешенебельных ресторанов («Сакаманга», «Варанга», «Радама»), где за двадцать баксов можно заказать роскошный ужин с вином и десертом. Эскарго, буйабес, шатобриан под соусом перигурдин. Ужин за двадцать долларов может позволить себе только иностранец. Для среднего малагасийца это месячный доход. Мадагаскар входит в десятку самых бедных стран мира. При этом здесь есть рестораны французской haute cuisine4 , не уступающие парижским. В Мали, Кот-д’Ивуаре и Буркина-Фасо, тоже бывших французских колониях, таких изысков нет и в помине, хотя страны те, уж на что бедные, намного богаче Мадагаскара. Но Мадагаскар — не Африка, здесь все иначе. Здесь есть и фуа-гра, какого не сыщешь во Франции, и голод, какого не увидишь даже в Мали.

Когда я уезжал работать в Гану, знакомые провожали меня, как на войну; мой пункт назначения представлялся им кромешным адом, а моя миссия — небывалым геройством. Теперь же, вывесив в Фейсбуке несколько фотографий с Мадагаскара, я узнал из комментариев, что половина моих друзей с детства мечтает побывать на этом фантастическом острове. Если Африка в общем представлении — ад кровавых диктаторов и смертельных болезней, то Мадагаскар — парадиз девственных лесов и поющих лемуров. Похоже, за эту легенду держатся и сами малагасийцы. Правительство хватается за нее, как за спасательный круг и, культивируя чувство национальной гордости, некоторое время назад приняло один странный закон. Нам рассказали о нем в Мозамбике (может, сами мозамбикцы и выдумали?). Закон касается авиарейсов из Африки; на рейсы, прибывающие с других континентов, он не распространяется. Прежде чем африканский самолет совершит посадку в Антананариву, бортпроводница обязана опрыскать салон освежителем воздуха (эту процедуру я видел собственными глазами). Африканцы грязны, от них плохо пахнет — вот, стало быть, официальная позиция правительства Мадагаскара? Мировую общественность просят помнить, что малагасийцы — не африканцы.

Предки племени мерина, населяющего центральную часть острова, прибыли сюда две тысячи лет назад с северо-востока, предположительно из Индонезии. Столичные жители имеют австронезийскую внешность, на негров они не похожи. Но кроме мерина на Мадагаскаре проживают еще семнадцать племен. Одни похожи на индийцев, другие — на индонезийцев, а те, что обитают ближе к побережьям, имеют черты банту. Их предки приплыли не из Индонезии, а, по-видимому, из Мозамбика. Но и они не считают себя африканцами. В отличие от какой-нибудь дельты Нигера, где сорок этнических групп говорят на совершенно разных, неродственных языках, но выглядят одинаково, здесь племена, принадлежащие к трем расовым типам, говорят на одном языке и называются одним этнонимом — малагасийцы или «гаси». Ибо Мадагаскар — не Африка, а восьмой континент. Отщепенец, блудный сын праматери Гондваны. Девяносто процентов здешней флоры и фауны уникальны, их нет больше нигде на Земле. Рай лесов и лемуров, так точно. Вот только лямблиоза, шистосомоза и туберкулеза здесь не меньше, чем в Западной Африке. Да и по части зловоний Антананариву не уступает Киншасе и Лагосу. Но не надо торопиться с выводами, верить на слово мозамбикскому футбольному тренеру, случайному попутчику из Мапуту, с его рассказами об антиафриканизме малагасийцев.

А главное, говорю я себе, не надо уподобляться тем бесстрашным и бестолковым немецким туристам (помнишь их по дороге в Ранумафана?), досужим первопроходцам в экстравагантных шляпах а-ля доктор Ливингстон, с дорогими фотоаппаратами наперевес; не надо охотиться за идиллическими красотами и редкой фауной там, где человеческая жизнь от начала до конца проистекает за чертой бедности. Не надо увлекательных путешествий в голодный край. Если уж ездить в такие места, то только с тем, чтобы попытаться что-то сделать. Я это понял еще, когда был в Мали, и теперь повторяю с упорством бывалого самообманщика: я — не турист, я — не турист, я приехал по делу. Но ведь и мое воображение в предвкушении путешествия рисовало картины если не из мультика «Мадагаскар», то уж точно из книги Уильяма Берроуза «Призрачный шанс»: «Он видел поселок, свежеиспеченные красные кирпичи и соломенные крыши, уже лишенные признаков времени, словно домики сказочной страны. Он мог разглядеть тени под причалом, снующих рыбок, чистую голубую воду залива, скалы и листву; все плыло в прозрачной, не обрамленной картине... Он пробирался сквозь гигантские папоротники и вьющиеся растения в зеленой тени, не пользуясь саблей, остановился на краю поляны. Плененное мгновение, и вот куст, камень, бревно дрогнули, появилась стая кольцехвостых кошачьих лемуров; они горделиво прохаживались взад-вперед, красуясь друг перед другом, завитки хвостов над головой...»5.  Берроуз никогда не бывал на Мадагаскаре, и его живописание — не больше чем опиатный сон. Да и самого предмета повествования, анархического государства Либерталия, основанного английскими пиратами на севере Мадагаскара в семнадцатом веке, по всей видимости, никогда не существовало. Но убедительней сна не найти. Жаль, что надо просыпаться.

Разбуженный петухами, я выходил на балкон, видел густую синеву утреннего неба и заваленный горизонт городского пейзажа, не похожего ни на Африку, ни на Европу, малагасийские дома («трану гаси») — бетонные параллелепипеды в несколько этажей с красными двускатными крышами, лепящиеся к склонам холмов, а между ними извилистые улочки, залитые мягким коралловым светом. Здесь это — зимний свет: как-никак июль-месяц, а мы находимся в Южном полушарии. Здравствуй, здравствуй, несуровая... Одна из улочек была видна мне во всех подробностях: она то ли начиналась, то ли кончалась прямо под моим балконом. Через дорогу от гостиницы виднелся филиал банка BNP Paribas со скучающим охранником у дверей; рядом — ларек-избушка зеленщика, где на прилавке-подоконнике были выложены пучки вялых листьев батата, паслена и колоказии, именуемых по-французски диалектным словом «brèdes». Затем изба-едальня — хибара с вывеской «Мальгашская кухня», где из этих brèdes варили национальное блюдо, суп «румазав» (основной ингредиент супа — brèdes mafane, трава с цитрусовым вкусом, обладающая анестезирующим свойством: от нее во рту все немеет). После «Мальгашской кухни» — еще одна продовольственная лавка, а за ней пустырь, пригорок и овраг со сточной водой, где жители района по утрам стирали белье. Тут же была стоянка маршрутных такси («taxi brousse»). Дальше следовал круговой перекресток, и улочка впадала в большой проспект, растворяясь в нем без остатка. Антананариву, для своих — Тана. Мне нравятся эти уменьшительно-ласкательные, домашние названия для жутковатой издали географии: Антананариву превращается в Тану, Мадагаскар — в Мада, Зимбабве — в Зим, Киншаса — в Кин, Лагос — в Гиди... Как будто приручаешь свирепого хищника, понемногу заговаривая свой страх. Тана, Мада... девичьи имена.

В первое утро на этом балконе я сделал несколько фотографий со своего айфона и, ощутив себя новым Моне, решил, что буду фотографировать улицу в разное время суток, но уже на следующий день забросил этот проект. Обычное для чайников вроде меня дело: ты пытаешься заставить фотоаппарат увидеть то, что видишь ты, но не тут-то было, получается тускло и невыразительно, Руанский собор превращается в халупу (а хотелось наоборот). Пора завязывать с художеством и начинать рабочий день.

Начинать его было приятно, поскольку в кране была горячая вода, роскошь, лишний раз подтверждающая, что это не Африка. В Африке горячей воды у меня не было даже в Йоханнесбурге. А тут — пожалуйста, душевая кабинка с дощатым настилом на возвышении (странное сооружение: не то пьедестал, не то эшафот). Я плескался в свое удовольствие, пока не спускал всю воду, нагревшуюся в баке за ночь. Вытирался заменяющей полотенце простыней; с усердием стюардессы, воюющей с дурными запахами на борту африканского самолета, мазался дезодорантом и брызгался одеколоном. Одевался, принимал таблетку от малярии и спускался в кафе, где уже сидели Марвин с Алисой. Уставившись в свои телефоны, они жевали малагасийский завтрак. По понедельникам, средам и пятницам на завтрак давали рисовую кашу с пряностями и жареным мясом зебу («вари амин’анана си китуза»); по вторникам — аннону (она же — гуанабана, саусеп, короссоль, вонцукуна, сметанное яблоко; фрукт, который спамовая реклама выдает за панацею и эликсир бессмертия), по четвергам — оладьи. Настоящие русские оладьи, точь-в-точь как делала когда-то моя бабушка. Только теперь это любимое с детства блюдо называлось почему-то «муфу гаси», в переводе: малагасийский хлеб. Русские оладьи, а к ним — кофе со сгущенкой. Русскую сгущенку, надо полагать, здесь называют малагасийским молоком. «Рунун гаси, азафадь!»6

За соседними столиками сидели дородные африканские женщины — тур­группа с Сейшелов. Для них Мадагаскар — это ближнее зарубежье. Сейшельцы и жители Маскаренских островов приезжают сюда погостить; коморцы — на заработки или лечиться. Среди моих здешних пациентов было несколько «анталоатра»7 . Неужели у них дома с медициной дела обстоят еще хуже, чем здесь? Ведь Мадагаскар считается беднее, чем Коморы! Беднее, но больше. Для всего мира Мадагаскар — это окраина, но для тех, чья родина — Коморы, для островитян, живущих на западной окраине Индийского океана, Тана — столица доступного мира. Если не рай, то хотя бы райцентр.

Дожевав оладьи, Марвин сразу начинал нервничать: почему до сих пор не принесли счет? Разве не понимают, что мы опаздываем? Ему — в центр «Мада-Биом», где наш университет без малого тридцать лет разрабатывает стратегии сохранения биоразнообразия (много ли за это время удалось сохранить?), а нам с Алисой — в госпиталь Равуаханги Андрианавалуна, где я недавно затеял один утопический проект. Алиса, студентка мединститута, проводила на Мадагаскаре уже вторые летние каникулы. Прошлым летом она вместе с Марвином боролась за охрану природы в Ранумафана, а в этом году переметнулась ко мне, уверовав в идею создания радиоонкологического центра в Антананариву. Родители Алисы приехали в Нью-Йорк из Питера, когда ей было пять. Потом они развелись; отец вернулся в Россию, а Алиса с матерью остались в Америке. В школьные годы Алиса каждое лето гостила у отца, однако ее русская речь оставляла желать лучшего. Со мной говорить по-русски она стеснялась, только вставляла отдельные слова. Когда она произносила их, с сильным акцентом и нараспев («ола-ади», «сгушьо-онка»), ее лицо принимало очень домашнее выражение, и мне становилось неловко.

— Где этот прощелыга Том, черт его дери? — разорялся тем временем Марвин.

— Сегодня без Тома. Вместо Тома сегодня Жозеф.

— А, ну да. Точно. Где этот прощелыга Жозеф?

Водитель Жозеф ждал нас у входа в гостиницу. В отличие от большинства таксистов Таны он держал свой допотопный «Пежо» (модель середины семидесятых) в идеальном состоянии. Всякий раз, когда ему приходилось нас ждать, он доставал из багажника фланелевую тряпку и принимался протирать драгоценный автомобиль. Cнаружи, изнутри, опять снаружи... Он делал это с таким доведенным до безотчетности усердием, как если бы данное занятие было для него чем-то вроде практики дзен. Он был хорош собой, не то молод, не то моложав, всегда услужлив и улыбчив, но его улыбка слишком уж быстро появлялась и исчезала; по временам она даже казалась мне страдальческой. Что творилось у него в душе, когда он приветствовал нас своим всегдашним «Салама»; когда ждал на стоянке, пока мы ужинали в ресторане? Что он делал после того, как отвозил свою чистейшую машину в таксопарк? Как выглядел его дом? Была ли у него семья? Будь я чуть менее скован, я мог бы запросто расспросить его, и он наверняка рассказал бы мне о своей жизни. Но вместо этого я только ответно улыбался, выдавливал из себя ломаную малагасийскую речь (что было совершенно необязательно, так как Жозеф прекрасно понимал по-французски) и откупался от невразумительного чувства вины (перед кем и за что?) несуразно щедрыми чаевыми. Алиса тоже предпочитала не вникать в историю Жозефа, отгораживаясь американским простодушием: «Жозеф? Он — лапочка!». Но и она, по-видимому, что-то такое чувствовала. Во всяком случае, ее чаевые не уступали моим.

Водитель Том был намного старше Жозефа и как-то понятнее. Последние двадцать лет он проработал на логистическую компанию «Мисет», чьим главным клиентом все эти годы был наш университет. Таким образом, Том мог по праву считаться штатным работником американского вуза и, кажется, так себя и подавал. Однажды я даже слышал, как он назвал нас своими коллегами. Это было в деревенском «отели»8 , где мы остановились пообедать по пути из Андасибе. Том трепался с хозяйкой заведения; я вслушивался в их болтовню, но, хотя последние полгода я исправно учил малагасийский язык, их быстрая разговорная речь была мне не по зубам. И все же я уловил французское «mes collgues» вслед за фамильярным кивком в нашу сторону и воспринял эту рисовку как комплимент: если Том эдаким способом набивает себе цену, значит, мы для него вроде как свои. Ведь он сказал это в нашем присутствии; возможно, даже нарочно ввернул французское словечко, точно рассчитав мою реакцию. Двадцать лет извоза иностранцев сделали его опытным психологом. Во время дальних поездок он всегда сам платил за бензин и ночлег, а потом сообщал нам о своих расходах, завышая стоимость на сорок — пятьдесят процентов. Это тоже был точный расчет: он знал, что мы все возместим и никогда не потребуем предъявить чек. Этот «тариф» был частью нашего негласного соглашения. Взамен Том не только скрашивал длительные переезды развеселыми прибаутками («Глядите, вон редкий собаковидный лемур!» — кричал он, когда проселочную дорогу переходил блохастый кабыздох), но и помогал нам торговаться на базарах и вообще заботился о нашей безопасности. При этом он не уставал напоминать нам, что белых людей на Мадагаскаре повсюду поджидают опасности. Поначалу я сомневался в правдивости его слов, но полночная встреча с полицией — единственный раз, когда вместо того, чтобы воспользоваться относительно дорогостоящими услугами Тома, мы легкомысленно сели в такси — мигом развеяла мои сомнения. На следующее утро, вызвонив Тома, я слезно просил прощения за то, что мы пренебрегли им в предыдущий вечер. «Вам не за что извиняться, — сухо ответил Том. — Но вчера, поскольку вы меня не вызвали, я подумал, что больше вам не понадоблюсь, и согласился на другую работу. Теперь я, к сожалению, занят до конца недели». Я возобновил свои мольбы. Наконец он смягчился и пообещал прислать своего «напарника». «Он, правда, не работает на университет, а просто водит такси. Но человек он надежный, вы можете на него положиться». Так у нас появился Жозеф.

По утрам один из них, Том или Жозеф, заезжал за нами, и мы проделывали привычный путь от гостиницы до больницы — вверх по круто идущей в гору улице Раинаиндзануву, мимо полуразвалившихся сараев с рекламными эмблемами «Telma», «Airtel» и «Vaovao», мимо мясных лавок, чьи незастекленные окна украшали сосисочные гирлянды, затем по мощенной булыжником улице Марка Рабибисуа, мимо ювелирных рядов и Африканского банка, к той части города, где люди носят шарфы на французский манер и улочки побогаче выглядят — точь-в-точь, как в каком-нибудь Авиньоне; мимо бесчисленных boulangerie-pâtisserie9 , мимо красношляпых павильончиков старого рынка, построенного чуть ли не в восемнадцатом веке; через квартал Аналакели, где ступеньки, напоминающие гхаты по берегам Ганга, спускаются к быстрой реке проспекта Андрианампуанимерина; в плотном потоке «Пежо», «Рено» и «Ситроенов» из эпохи Луи де Фюнеса, чудом доживших до наших дней и готовых отдать концы в любую минуту; через десяток неведомых «лалана»10 , мимо гниющих палаток, заляпанных грязью и птичьим пометом, мимо засиженных мухами тележек с фруктами и густого дыма жаровен; мимо сердцевидного озера Ануси, где в ноябре цветут джакаранды и гнездятся египетские цапли, а сейчас продают какие-то горшки, поролон, светильники из консервных банок и обувь из автомобильных шин; где возвышается обелиск «Анжели майнти» («Черный ангел») в память о малагасийских солдатах, погибших в Первую мировую войну; через центр города, через эту нескончаемую барахолку — к заржавевшим воротам главного госпиталя страны. Если же на утро был запланирован очередной réне разрешенное сочетание11  (как здесь любят это слово!) в поликлинике Илафи, то мы ехали через министерский квартал, мимо университета и мавзолея премьер-министра Раинихару, из Антанинаренина в Исутри и дальше — на окраину города, где открывались просторы заливных полей, а за ними — панорамные красоты центрального нагорья. Я глазел по сторонам, щелкал клювом фотоаппарата. Проза Берроуза была уже где-то далеко, а здесь, в медленно просыпающейся Тане, были стихи Рабеаривелу. В книжной лавке «О-зома» я приобрел его «Переводы ночи», и теперь, когда заоконный петух не давал мне спать по ночам, я переводил эти стихи на русский12 :


               Фиолетовая звезда,

               Растущая в недрах неба,

               Наливаясь кровью, цветком

               Распускаясь в прерии ночи,

               Превращаясь в луч или в нить

               От бумажного змея — скоро

               Нитку высвободят из рук

               Уснувшего малыша,


               Приближаясь, но отдаляясь,

               Опадая семью цветами,

               В белизну обращаясь, в пыль,

               Сокращая себя до мерцанья

               В голубых зеркалах рассвета,

               Где вот-вот оголит бедро

               Перезрелая девка Утро.



2.


Ничего спонтанного в этой затее не было. Наоборот, я вынашивал свой «мадагаскарский проект» последние несколько лет — с тех пор, как получил работу в госпитале при Рокриверском университете. Американские вузы часто обзаводятся иностранными партнерами; кажется, это считается престижным. Так, например, Корнеллский университет, где я учился на медицинском, в свое время подписал соглашение о сотрудничестве с правительством Катара и открыл там филиал. Катарские студенты-медики хлынули к нам на обучение, а профессура и студенты Корнелла, в свою очередь, ринулись в Катар — гулять на деньги нефтяных магнатов. Рокриверскому же университету вместо богача из ОПЕК достался в партнеры нищий Мадагаскар. Скорее подопечный, чем партнер. Оно и к лучшему: про Катар все более или менее известно (семизвездочный люкс в пустыне, гонки на джипах по песчаным дюнам), а вот Мадагаскар — это нечто таинственное и труднодоступное даже по африканским меркам. Неторная тропа. Или, скажем, почти неторная. Кто-то все-таки уже проложил дорогу, побывал в тех дальних далях, о чем свидетельствовали красочные фотографии, развешенные по всему кампусу. В Рокривере Мадагаскар упоминался везде — от университетского веб-сайта до студенческого бюллетеня. Можно было подумать, что этот остров перешел в наше владение, сделался нашим университетским достоянием, и теперь Рокривер и Мадагаскар должны писаться не через тире, как подобает побратимам, а через дефис, как два имени, слившихся воедино.


В роли первопроходца выступила профессор Линни Уайт — натуралист-приматолог с мировым именем, обладательница бесчисленного количества наград и почетных званий. В 1986 году, во время своей первой экспедиции на Мадагаскар, Уайт открыла новый вид — представителя семейства лепилемуровых, названного впоследствии «золотистым гапалемуром». В 1991 году она основала Институт охраны тропической природы, он же центр «Мада-Биом», в заповеднике Ранумафана. За минувшие четверть века этот институт стал символом веры для экологов всей планеты, а сама Уайт считается чуть ли не лучшим в мире специалистом по исчезающей фауне Мадагаскара. О ней снимали фильмы, писали книги и статьи в National Geographic; Энтони Бурден посвятил ей один из выпусков своей телепередачи. Благодаря ей наш университет навсегда связан с далеким островом. И когда старичок, занимавший прежде какую-то должность в мадагаскарском правительстве, один из пациентов-ВИПов в госпитале Равуаханги Андрианавалуна, услышал, что я из Америки, его немедленной реакцией было: «Америка! Рокривер! Линни Уайт!».

Единственной сферой, которой не коснулась всеохватная деятельность Линни Уайт, была медицина. Разговор о медицинской благотворительности на Мадагаскаре впервые зашел пять или шесть лет назад — с назначением Майкла Толла на пост заведующего кафедрой международных отношений при Рокриверском университете. До того, как перейти в Рокривер, Толл работал на фонд Мелинды и Билла Гейтс, преподавал в Стэнфорде, жил в Индии. Врач по образованию, он ни дня не занимался клинической практикой. Его основной специальностью всегда было выколачивание денег из государственных и частных спонсоров; по слухам, в этом деле ему не было равных. Заступив на новый пост, он без труда убедил администрацию нашего университета переассигновать ресурсы, предназначавшиеся для лемуроведения, на проекты в области международного здравоохранения. Иными словами, выбил почву из-под ног Линни Уайт. Вскоре Толла сделали главным по Мадагаскару, а семидесятилетнюю Линни перевели в статус эмерита — почетного профессора. По правде сказать, я был рад такой перемене: в лемурах я ничего не смыслю, а вот утопические проекты в духе «Врачей без границ» — это по моей части. Я договорился о встрече с Майклом Толлом. Он уделил мне пятнадцать минут. Больше, чем я ожидал.


В прошлой жизни, будучи студентом литинститута в Буффало, я дружил с одной аспиранткой из Зимбабве, специалисткой по творчеству Бесси Хед и Дорис Лессинг. Отец этой девушки умер от СПИДа, когда она была еще школьницей. Рассказывая о своем детстве, о болезни отца и реалиях жизни при Мугабе, она всегда прибавляла: «Зато в Африке не болеют раком». Впоследствии я слышал эту присказку и от других знакомых африканцев. В какой-то момент я начал подозревать, что это не просто расхожий миф, а программная формулировка, некая официальная версия, укоренившаяся в коллективном бессознательном. Мол, не болеют, и все тут. То ли не доживают до онкологии, то ли выработали устойчивость, генетическое противоядие; то ли что-то в их окружающей среде, неведомое вещество или, может быть, какой-нибудь африканский микроб или вирус, оберегает их от злокачественных опухолей. Как ни странно, в эту байку верили и продолжают верить далеко за пределами Африки. До недавнего времени усилия гуманитарных организаций, оказывающих медицинскую помощь африканским странам, были всецело сосредоточены на инфекционных заболеваниях. Туберкулез, малярия, тиф, желтая лихорадка, проказа, которую я впервые увидел в Гане, и прочие напасти, от СПИДа в ЮАР до эболы в Гвинее и сонной болезни в Конго — все это привычные составляющие нашего интегрального знания об Африке. Между тем каждый год около пятисот тысяч африканцев умирают не от инфекций, а именно от рака. Если верить прогнозам Всемирной организации здравоохранения, к 2030 году эта цифра должна дорасти до миллиона в год. Онколог, практикующий в Африке, изо дня в день сталкивается с тем, что в Америке и Европе давно перешло в разряд раритетов, показательных случаев для студентов-медиков. Экзофитные опухоли размером с человеческую голову, сквозные раны, гниющая плоть, пораженная болезнью, которую при правильном и своевременном лечении можно было бы искоренить.


В африканских поселках вроде того, в котором я работал в Гане, медицин­ский консилиум состоит из фельдшера да знахарки, но в полевой аптечке у фельд­шера всегда найдется артеметер-люмефантрин от малярии и ципрофлоксацин от брюшного тифа. Деревенские жители распознают симптомы эндемических болезней, отпаивают больного целебными взварами (суп из горького листа зачастую работает не хуже артеметера), проявляют заботу. Другое дело — онкология. Девушку, заболевшую раком молочной железы, обходят стороной; из ребенка с лимфомой Беркитта изгоняют бесов. Детская опухоль, которую поначалу принимали за абсцесс, разрослась до размеров грейпфрута и в конце концов лопнула, обнаруживая некротическую сердцевину. Выглядит это так, будто во рту у больного взорвалась бомба. Обезображенное лицо — маска из фильма ужасов. Старейшина племени провозглашает мальчика неприкасаемым, родителям велено держать страшилище под замком.

Даже если у лекаря и хватит знаний, чтобы поставить верный диагноз, мало кому из деревенских жителей под силу добраться до столицы, до столичной больницы, до приемной врача-онколога. На африканском континенте онкологов меньше, чем особей исчезающего подвида антилоп. Больные — те, кто все-таки нашел способ попасть в столицу — месяцами ночуют в госпитальном дворе или вовсе на улице в ожидании приема. Нехватка специалистов, дефицит лекарств. Большинство доступных препаратов химиотерапии — мест­ного производства и весьма сомнительного качества. Но хуже всего дела обстоят с лучевой терапией, без которой многие раковые заболевания не вылечить. Ее попросту нет. В лучшем случае одна-две машины на страну с населением в пятьдесят миллионов.

В последнее время ситуация несколько улучшилась благодаря помощи американских и европейских медицинских центров. Пенсильванский университет строит радиоонкологическую клинику в Ботсване, Джонс Хопкинс — в Сенегале, Йель — в Танзании. Организация с несуразным названием «Лучи надежды», которой руководит моя давняя приятельница, развернула кампанию по внедрению лучевой терапии во всех странах Африки. Кроме Мадагаскара. Да-да, наш остров-побратим до сих пор не охвачен. Так почему бы нам не озаботиться этой проблемой и не расширить наше поле деятельности?

— Что ж, озаботиться можно, — согласился Майкл Толл, — хотя про лучевую терапию я знаю не больше, чем про лемуров. Я, как вы знаете, инфекционист. Кстати, мы сейчас запускаем один очень интересный проект. Идея состоит в том, чтобы диагностировать и лечить туберкулез на Мадагаскаре с помощью дронов. Но кто сказал, что мы не можем «диверсифицировать наш портфель»? Вот, к примеру, наши рокриверские стоматологи тоже недавно ездили в Ранумафана и организовали там полевую клинику. Как говорится, было бы желание, а способ найдется. Онкология — хорошая ниша. Вы можете заручиться моей поддержкой. Должен, впрочем, сразу оговориться. Денег, которые можно было бы выделить на ваше начинание, у меня нет. Но это не означает, что их нет вообще. Скажу вам по секрету: наш ректор собирается на Мадагаскар следующим летом, я буду его сопровождать. Он заинтересован в развитии новых программ, и вот если бы вы сумели продать ему свою идею... То, что вы сейчас изложили, в общем, звучит вполне убедительно... Но, конечно, первое, что требуется для такого проекта, — это контакты. Связи на Мадагаскаре. У вас они есть? Я хочу сказать, вы знаете кого-нибудь из тамошних онкологов, если таковые в принципе существуют?

— В том-то и дело. Я на Мадагаскаре никогда не был и никого там не знаю. Но разве нельзя что-нибудь выяснить через наши университетские каналы?

— Попробую разузнать. — Толл поглядел на часы. Мои пятнадцать минут истекли.

Протянул руку, проводил меня до дверей своего огромного кабинета с табличкой «Институт тропической флоры и фауны Мадагаскара». До позапрошлого года эту жилплощадь занимала Линни Уайт, а теперь — он, Майкл Толл, поджарый человек с узким обветренным лицом. Какое он произвел на меня впечатление? Вид бывалого путешественника, речь профессионального политика. Примерно то, что ожидалось. А какое впечатление произвел на него я? Вероятно, никакого. «Вы можете заручиться моей поддержкой». Не то чтобы ему вовсе нельзя было верить, но лучше исходить из того, что он ничего делать не станет. Полагаться на собственную изобретательность, то бишь на Гугл. Вводить ключевые слова в поисковик, пробовать все новые и новые комбинации, закидывать электронные сети, пока не выловится имя, а в придачу, если повезет, адрес электронной почты.



Доктор Разакандраина Рафарамину, профессор онкологии. Первый специалист по лучевой терапии на Мадагаскаре. Разакандраина — он или она? Непроизносимое имя из другой вселенной. Однако в той вселенной, по-видимому, тоже пользуются почтой gmail. Или нет? Во всяком случае, адрес я нашел. Написал подробное письмо — про Рокривер, «Лучи надежды» и свое желание споспешествовать развитию лучевой терапии на Мадагаскаре. Увы, ответа я так и не получил. Другое послание, адресованное доктору Радунсуа Рабемарукуту, ассистенту профессора Рафарамину, тоже осталось без ответа. Третья попытка оказалась более успешной. Я получил ответ от медицинского физика, работающего на Рафарамину и Рабемарукуту. Но ответ был странный:


«Здравствуйте!

Получил Ваше письмо и с удовольствием на него отвечаю. Мы хотели бы заниматься лучевой терапией, это правда. Если что, мы на первом этаже, в том же коридоре, что и бухгалтерия, третья дверь справа.


С уважением,

Жан-Норбер Рабемахафали».


Как такое понимать? Хамская отписка? Или нормальная реакция человека из герметичного мира, где все, что заслуживает внимания, находится под боком? Так, если верить антропологу Дэниелу Эверетту, язык амазонского племени пирахан не позволяет говорить о чем-либо, кроме того, что происходит здесь и сейчас. Картина мира, исключающая все, кроме данных непосредственного опыта, выражается у пирахан одним словом: «ибипио». Перефразировка извест­ной максимы Витгенштейна: «Чего нет в поле зрения, о том следует молчать», вот что означает это слово. В свое время наблюдения Эверетта вызвали бурную критику со стороны последователей Чомски. Дескать, данная им характеристика языка пирахан противоречит постулатам универсальной грамматики. Но одна из моих пациенток, профессор лингвистики, которая тоже провела несколько лет среди индейцев Амазонки, уверяет, что все, сказанное Эвереттом, чистая правда: есть части света, где пространство, время и данные опыта воспринимаются совсем иначе. Да и сам я прекрасно помню, как медсестра Абенаа, с которой я работал в Гане, расспрашивала меня про Нью-Йорк. Где он, этот твой Нью-Йорк? Далеко? Дальше, чем Аккра? Когда я сказал, что Нью-Йорк находится на другом континенте, Абенаа удивилась: это сколько же туда на автобусе-то добираться? Так и тут: если хотите помочь нам с лучевой терапией, заходите, мы у себя, на первом этаже, до пяти вечера. Не успеете сегодня, приходите завтра... Но ведь физик из Антананариву — это не охотник из племени пирахан и не медсестра из ганской деревни. Значит, все-таки хамство? Как бы то ни было, каши с этим Жан-Норбером, похоже, не сваришь. И, поскольку больше мне никто не ответил, я решил махнуть рукой на мадагаскарский проект.


Прошло полгода, начался новый семестр. Каждую осень я преподаю будущим светилам американской медицины курс «Введение в онкологию». После одной из лекций ко мне подошла студентка-энтузиастка. Задавала вопросы, демонстрируя повышенный интерес к предмету, и, слово за слово, постепенно перешла к рассказу о себе. До поступления в мединститут она, Алиса, училась на биофаке, занималась тропической экологией и даже ездила на Мадагаскар вместе с профессором Марвином Обрайеном — бывшим учеником Линни Уайт. В медицине же Алису больше всего интересует онкология, особенно лучевая терапия; в прошлом году она работала в лаборатории у Саймона Пауэлла из Слоуна-Кеттеринга. Чего бы ей действительно хотелось, так это объединить два своих пристрастия: заниматься онкологией на Мадагаскаре. Известно ли мне, что раковые заболевания являются серьезнейшей проблемой здравоохранения в Африке вообще и на Мадагаскаре, в частности? У нас есть уникальная возможность помочь, недавно она говорила об этом с профессором Майклом Толлом. Толл пообещал Алисе спонсировать разведывательную экспедицию на Мадагаскар — при условии, что она найдет врача-онколога, который согласился бы выступить в качестве руководителя проекта.

— Значит, это Майкл Толл посоветовал вам связаться со мной? — спросил я у Алисы.

— Нет, я сама. А разве вы знакомы с профессором Толлом? Он вас не упоминал... Так как вам моя идея?

Все упирается в контакты, которых нет. Но коль скоро у Толла нашлись деньги для моего (нашего?) проекта, можно предпринять еще одну попытку. Я откопал письмо Жан-Норбера Рабемахафали; внизу был указан номер телефона, начиная с кода страны: +261. Вспомнил, что код Ганы: +233. Чем глуше место, тем больше число? Как я узнал позже, тот же принцип работает и в отношении роуминга: из ЮАР минута телефонного разговора с Нью-Йорком стоила мне двадцать центов, из Мозамбика — три доллара, а с Мадагаскара — все пять. Если отвлечься от мысли, что эта экзотика, пожалуй, влетит в копеечку, набегающие цифры вызывают мальчишеский восторг: ишь куда занесло! Все дальше и дальше. И вот уже на экране мобильника высвечивается местонахождение абонента: Мадагаскар. +261. Как будто звонишь на Луну. И слышимость, как в той исторической записи, где сквозь помехи едва проступает слабый голос Нила Армстронга, произносящий сентенцию про «один маленький шаг» (без субтитров не разберешь).


— Алло, мсье Рабемахафали? Я звоню вам из Нью-Йорка... Некоторое время назад я писал вам насчет радиотерапии...

— А, это вы... — Трансконтинентальная связь передавала слова, но лишала их эмоциональной окраски, скрадывая интонацию и тембр голоса. Я не мог определить, какую реакцию вызвал мой звонок. И от этой неопределенности мне было не по себе.

По-видимому, он тоже испытывал неловкость. После того как мы обменялись несколькими фразами, он предолжил продолжить разговор по электронной почте. В тот же вечер я отправил ему письмо, в котором сообщал, что у меня появилась возможность приехать на Мадагаскар, если, конечно, они заинтересованы в сотрудничестве. На этот раз ответ был более адекватным:


«Здравствуйте!

Получил Ваше письмо и с удовольствием на него отвечаю. В прошлом году наше правительство приняло решение о строительстве центра лучевой терапии в Антананариву. Строительные работы начались в ноябре прошлого года. В настоящий момент мы ищем средства для приобретения самой аппаратуры и обучения медперсонала. Наше отделение радиотерапии — единственное в стране. Оно состоит из профессора, двух ассистентов, двух медицинских физиков и шести ординаторов. Ваша помощь в реализации проекта по строительству нового центра будет приветствоваться. Спасибо, что решили работать с нами.

С уважением,

Ж.-Н. Рабемахафали»


Кажется, завертелось. Теперь надо как-то убедить начальство. Без благословения от моего шефа, завотделением лучевой терапии в Рокривере, ничего не выйдет. А заинтересовать его подобной затеей — не самая простая задача. Тут нужен подход.


— Скажите, доктор Ли, как вы относитесь ко всякого рода международным проектам?

— ?

— Ну как, нам же теперь велено двигать медицину на Мадагаскаре. Так вот они, оказывается, решили и лучевую терапию подключить...

— Кто это «они»? — настораживается завотделением (неужели клюнул?).

— Они — это Майкл Толл и компания. Я недавно узнал об этом от своей студентки, которая с ними работает.

— Без нашего ведома? Если проект касается лучевой терапии, то этим проектом должны руководить мы, а не Майкл Толл!

— Вот и я так подумал. Насколько я понимаю, они собираются ехать на Мадагаскар будущим летом, чтобы вести там переговоры о совместном строительстве нового онкологического центра. Хорошо бы, чтобы кто-то из нас при этом присутствовал...

— Ехать на Мадагаскар? — Уголки рта моего начальника опускаются, и его красивое корейское лицо принимает мрачно-задумчивое выражение.

— Если хотите, можете послать меня.

— А ты не против, Алекс? На Мадагаскаре, говорят, красиво. Я бы сам поехал, но у меня тут столько обязательств... Может, и правда съездишь вместо меня, а?

— Съезжу, конечно, если надо. Я Африку люблю.


Какой же я все-таки ловкач! Сам себе удивляюсь.


* * *

«Уважаемый господин Рабемахафали!

Пишу Вам, чтобы подтвердить, что наши планы остаются в силе. Мы хотели бы приехать на Мадагаскар в начале июля. Будете ли Вы в это время в Антананариву?

С уважением,

А.С.»


«Здравствуйте, господин Александр!

Получил Ваше письмо, с удовольствием отвечаю. Да, мы будем на месте и в июле, и в августе, никуда отсюда не собираемся. Но мне хотелось бы расспросить подробнее о цели Вашего визита. В предыдущем письме Вы писали о сотрудничестве и так далее. Не сочтите за грубость, но что именно Вы предлагаете? Вы собираетесь подарить нам ускоритель? Или деньги на ускоритель? И какую роль во всем этом должен сыграть я? В чем тут выгода для меня? Или я просто единственный, с кем Вам удалось связаться?

Надеюсь, Вам понятно мое замешательство.

Искренне,

Ж.-Н. Рабемахафали»


«Здравствуйте, господин Рабемахафали!

Ваше замешательство мне более чем понятно. Объясняю: цель нашего визита состоит в том, чтобы (1.) установить личный контакт со специалистами в области лучевой терапии на Мадагаскаре (на данный момент Вы, действительно, единственный, с кем мне удалось связаться, но я надеюсь, что Вы представите меня своим коллегам); (2.) собрать необходимые сведения, чтобы лучше понять, чем мы могли бы быть вам полезны. Вот некоторые из интересующих меня вопросов. Какие раковые заболевания наиболее распространены на Мадагаскаре и как их лечат? Какими диагностическими возможностями располагают ваши радиологи и патологи? Какие препараты химиотерапии используются у вас для лечения тех или иных заболеваний? И наконец: если центр лучевой терапии, о котором Вы мне писали, будет построен, кто будет разрабатывать планы лечения, отвечать за контроль качества и регулярное тестирование оборудования? Каким образом вы собираетесь справляться с побочными действиями лучевой терапии? По возвращении в Нью-Йорк я хотел бы представить подробный отчет администрации нашего университета и с их помощью составить дальнейший план действий.

Надеюсь, это письмо несколько прояснило мой замысел. В чем тут выгода лично для Вас, я не знаю. Хочется верить, что есть и другие, не менее важные мотивирующие факторы. В настоящий момент будущее проекта всецело зависит от Вашего содействия. Если то, что я изложил выше, представляется Вам целесообразным и Вы готовы мне помочь, я начну планировать свой визит (как я уже писал, у меня будет возможность приехать в июле и провести в Антананариву от двух до четырех недель). Жду Вашего ответа.

С уважением, А.С.»


«Здравствуйте, господин Александр!

Благодарю Вас за ответ. Искренне желаю, чтобы Ваше достойное начинание увенчалось успехом во благо малагасийского народа. Приношу свои извинения за грубость предыдущего письма. В Интернете полно жуликов, приходится все время быть начеку. Но Ваше письмо развеяло мои сомнения, и я уже переслал его нашему руководству. Конечно, мы рады такой возможности. Будем готовить почву для Вашего визита. Было бы хорошо, если бы у Вас получилось провести в Тане хотя бы четыре недели. За месяц можно многое успеть.

Ждем Вас!

До встречи,

Ж.-Н. Рабемахафали»


Итак, связь налажена. Но эта победа — ничто в сравнении с достижениями Алисы. В том, что нам дали деньги на поездку, была исключительно ее заслуга. Ее нехитрая стратегия требовала особого умения: она умела набиваться в протеже ко всем, кто мог быть ей полезен. Марвин Обрайен, Саймон Пауэлл, Майкл Толл. Теперь список наставников пополнился и мной. Я не возражал. Наоборот, это сочетание юношеского максимализма с бульдожьей хваткой вызывало у меня восхищение. О таком компаньоне можно только мечтать. К тому же, думал я, она уже бывала на Мадагаскаре, знает, что там к чему. «А можно, Марвин тоже поедет с нами? Ему как раз в июле нужно попасть в Ранумафана». Таким образом у нас образовалась целая группа.


«И все-таки почему Мадагаскар? Что, в Нью-Йорке некого лечить?» На подобные вопросы у меня припасено несколько умных ответов — с цитатой из Ницше про «любовь к дальнему», с разглагольствованиями про необходимость совершить поступок и проч. Есть и более очевидный довод: дело врача — лечить людей вообще, а не только тех, кто живет по соседству. В том, что в Африке я как врач нужнее, чем в Нью-Йорке, сомневаться не приходится. Другое дело, что там, где нет врачей, как правило, нет и инфраструктуры, позволяющей врачу делать свое дело. Но об этом я, вдохновленный перспективой нового африканского приключения, предпочитал не задумываться.

Однажды Майкл Толл — на правах ментора — поведал Алисе свое кредо: «Если тебе стало скучно жить, садись в самолет; если чувствуешь, что исчерпал запас идей, садись в самолет...». У меня есть похожий принцип. Если тебя потянуло на авантюру вроде строительства онкоклиники на Мадагаскаре, надо прежде всего отрезать себе отходной путь. Лучший способ — как можно скорее купить авиабилет. Тогда тебе будет жалко потраченных денег, и это заставит довести дело до конца. Короче говоря, мы купили билеты.


Я уже и забыл, что изучение нового языка — одно из самых радостных занятий, какие бывают. В свое время в американской школе я учил французский, немецкий и латынь. Из всего этого остался только французский, хотя когда-то, если надо было пустить пыль в глаза, я от нечего делать цитировал хрестоматийное «Gallia est omnis divisa in partes tres...»13  или «Quo usque tandem abutere, Catilina, patientia nostra?»14 . По-немецки же я могу сообщить лишь, что «ich bin ins Kino gegangen»15 .

Уже во взрослом возрасте, перед тем как отправиться в Гану, я в течение года учил чви-ашанти — птичий язык, ставший впоследствии одним из главных персонажей моей повести «Вернись и возьми». По возвращении в Нью-Йорк я изо всех сил старался удержать эту птицу: ездил в ганский район; докучал таксистам, чье имя выдавало аканское происхождение. Недавно, общаясь в чате с одним из моих ганских приятелей, я с удивлением обнаружил, что кое-что до сих пор помню. Могу еще с грехом пополам поддержать немудрящую беседу на бытовые темы. Все же знанием языка это не назовешь. Если что и осталось, то не сам язык, а его послевкусие, счастливое воспоминание о нем, и это дороже всех оцифрованных фотографий.


На новый опыт изучения неевропейского языка меня сподвигла книга Дэниела Эверетта «Не спи — кругом змеи!». Та самая, где опровергается теория универсальной грамматики. Автор в общей сложности прожил что-то около тридцати лет с индейцами племени пирахан в джунглях Амазонии, куда его отправила миссионерская организация. Изначальная задача состояла в том, чтобы обратить дикарей в христианскую веру. Но с течением времени Эверетт сам перенял образ мысли пирахан и превратился в убежденного атеиста. Иными словами, он оказался никудышным миссионером и выдающимся лингвистом — первым, кому удалось в совершенстве овладеть языком пирахан и открыть таким образом новый, ни на что не похожий мир. Причем самым интересным оказалось не то, что есть в этом мире-языке, а то, чего в нем нет. Отсутствие придаточных предложений (рекурсии) в грамматике пирахан взорвало лингвистическую теорию Ноама Хомски, но рекурсия — далеко не единственное, без чего смогли обойтись индейцы Амазонки. В их языке нет числительных, нет времен глагола, нет слов для обозначения цветов. Зато есть сложная система глагольных суффиксов для выражения эвиденциальности (указания на источник сведений говорящего относительно предмета высказывания).

Гипотеза Сепира-Уорфа гласит, что структура языка во многом определяет мировосприятие его носителей. По существу, эту точку зрения — в противоположность универсальной грамматике Хомски — отстаивает и Эверетт. Язык определяет сознание, а не наоборот. Иными словами, лингвистика связана в первую очередь с антропологией, а не с психологией, да и сама психология подчинена антропологии. В этом смысле погружение в неевропейский язык — ни с чем не сравнимый опыт. Мир, в который ты попадаешь, настолько отличается от твоего, что кажется знакомым, неожиданно родным (вроде малагасийских оладьев со сгущенкой). Но эта иллюзия родства — не более чем адаптивная функция человеческой психики. Говорить на нескольких языках — все равно что прожить несколько параллельных жизней. Нет никакого родства, а есть бесконечно интересный мир, не подчиняющийся правилам универсальной грамматики; мир, состоящий из исключений.

В Рокривере малагасийский язык преподавали по принципу разговорника. Главная задача учащегося — затверживать слова и фразы на все случаи жизни; в подробности грамматики можно не вдаваться. Каждое занятие начиналось с навязшего в зубах диалога:


— Манаун! (Привет!)

— Манауна! (Привет!)

— Иза н’анаранау? (Как тебя зовут?)

— Ни анараку дей Александр (Меня зовут Александр)

— Айз’ йанау ну мипетчак? (Где ты живешь?)

— Ани Америка ау ну мипетчак (Я живу в Америке)

— Фирь таун’ йанау? (Сколько тебе лет?)

— Фал ма’афантатчанау (Приятно познакомиться)

— Ма’афинаритч ить финерен’ить (Это замечательная страна)


Кажется, по аналогичному принципу работают популярные программы Roне разрешенное сочетаниеta Stone, Pimsleur, Duolingo, Babbel и иже с ними. Допускаю, что метод Roне разрешенное сочетаниеta Stone более эффективен, чем пыльные учебники с дотошным разбором грамматических структур (много ли носителей английского языка знают про present perfect continuous?). Но мне, педанту, куда милей другой метод, воскрешающий воспоминания об уроках в советской школе, где витают слова «морфология и синтаксис»; где подлежащее подчеркивать одной чертой, сказуемое — двумя, а дополнение — пунктиром. Где «жи-ши» через «и», где «а» после «ч» и «щ». Где училка английского Галина Иванна вызывает меня к доске, просит объяснить разницу между глаголами walk и work (произносимые ею, эти слова действительно звучат похоже: «вок» и «вёк»), и я вок-вёк-вякаю что-то очень умное, стараясь произвести впечатление на красавицу Юлю Жарковскую. Говорю с расстановкой, что разница есть, и существенная: walk — это mandeha, а work — miasa. «Miasa ny mpianatra: mandalina sy mandroso izy»16 . Бросив победоносный взгляд на Юлю, я сообщаю Галине Иванне и всему классу, что глаголы в малагасийском языке делятся на корневые и производные. Основа первых представлена корнем (avy, tamy), тогда как основа вторых состоит из корня и префиксов.

Придя домой после занятий, я достаю из ранца учебник Людмилы Карташовой «Малагасийский язык» и принимаюсь за дело. Зубрю таблицу указательных детерминативов (ity/ito — ireto — izato/izaty, io — ireo — izao/izay, iny — ireny — izany, itsy — iretsy — izatsy, iroa — ireroa — izaroa, iry — irery — izary…). Во вселенной малагаси эти детерминативы различаются в зависимости от расстояния, на котором находится то, на что указывают, от того, кто указывает (в непосредственной близости, можно потрогать; близко, но дотянуться сложно; в поле зрения, но вне досягаемости). Кроме того, имеется отдельная категория для предметов, находящихся вне пределов видимости (вроде пираханского «ибипио»), причем «видимые» детерминативы имеют единственное и множественное число, а «невидимые» — только единственное. По-русски все это обозначается двумя словами: «тот» и «этот». Здесь же требуется целая таблица, черт ногу сломит (позже, в переписке, коллега Нурусуа будет исправлять мои многочисленные ошибки: вместо «Faly aho nandre izato» надо было написать «Faly aho mandre izany» и так далее).

Восемь лет назад, взяв приступом язык чви-ашанти, я так уверовал в свои лингвистические способности, что пообещал себе и впредь, подобно Эверетту, овладевать диковинными наречиями. Теперь же, с трудом продираясь через агглютинативные словоформы «тени малагаси»17 , пыхтя над аффиксами, выражающими идею побуждения, взаимность действия, релятивную форму глагола и прочая, и прочая, я почувствовал вес и длину минувших восьми лет, внезапно ощутил свой нынешний возраст. Так человек, который всю жизнь бегал кросс или тягал тяжести, вдруг начинает задыхаться и уже не может того, что всегда было ему под силу. Но я успокоил себя, списав все трудности на изъяны преподавательского метода. Просто мне нужен другой подход. Я обзавелся учебником Карташовой, и дело как будто пошло на лад. Не только странная грамматика (например, размытые границы между глаголами и прилагательными, у которых, как у глаголов, есть времена), но и фонетические фокусы вроде сокращения безударных гласных (пишется «Andriamanitra», а читается «андрамантч»18 ) у Карташовой объяснялись куда доходчивее. Я корпел над упражнениями в конце каждого урока, шевелил губами, бормотал себе под нос, стараясь не слишком пугать домашних. Со скрежетом осваивал малагасийскую систему счета (числа читаются задом наперед: не «тысяча сто пятьдесят восемь», а «восемь пятьдесят сто и тысяча»).

Для ребенка чужой язык — это песня, которую ничего не стоит запомнить, и как только запомнишь, смысл прояснится сам собой. А для меня, сорокалетнего ученика-переростка, — это головоломка, которую надо решить; шахматная задача с последней страницы вечерней газеты. Возможно, это относится и к стихам: они тоже имеют свойство с возрастом эволюционировать в сторону шахматных задач (недаром семидесятилетний Набоков выпустил сборник «Poems and Problems»). И хотя шахматист из меня никакой, я обнаружил, что «шахматный подход» — хорошая стартовая точка не только для изучения малагасийского языка, но и для переводов поэзии Рабеаривелу. Начать с ребуса, а там будет видно.

Рано или поздно старания дают результат. Тобой овладевает прямо-таки мальчишеская гордость, когда вдруг, неожиданно для самого себя, ты начинаешь расшифровывать окружающие тебя названия: «Сакаманга» — синий кот; «Ранумафана» — горячий источник; «Аналакели» — маленький лес... Или когда самостоятельно, без словаря читаешь свой первый малагасийский текст: «Ravao dia reny, Rabe dia ray. Miasa Rabe. Olona mazoto izy. Mamboly izy. Mafy ny asa. Vizana izy. Miasa koa Ravao. Manjaitra izy. Manasa lamba sy mipasoka ary mahando sakafo koa izy. Vary sy laoka ny sakafo. Matsiro ny laoka. Betsaka koa ny vary. Mamy ny aina». («Равау — мать, Рабе — отец. Рабе работает. Он — человек работящий. Он сажает огород. Это тяжелая работа. Он устает. Равау тоже работает. Она шьет, стирает и гладит платья, а также готовит еду. На обед — жаркое с рисом. Жаркое вкусное, риса много. Жизнь прекрасна».) Можно вспомнить того же Набокова, иронизирующего по поводу текстов из школьного учебника английского, где безликие оболтусы Том и Билл совершают какие-то неестественные и бессмысленные действия.


Вспомнилось и такое: 831-я школа, первый класс и первый диктант, состоявший из одного предложения. «У Гали был котик Барсик». Я умудрился налепить ошибок и получил трояк. Но был у нас в классе Леша Басаргин, который справился с заданием еще хуже. Он записал все в одно слово. Ему поставили двойку. Классная руководительница Лариса Ивановна зачитывала его шедевр всему классу: «Галикотибарака». Я пришел домой в прекрасном настроении. С порога выпалил, что получил тройку за диктант, но это пустяки, главное не это, а то, что Басаргин написал галикотибараку. «Представляешь, мама? Галикотибараку!» Маме было не до смеху. Зато теперь, тридцать с лишним лет спустя, я пересказал эту историю своей четырехлетней дочери, и она смеялась над «галикотибаракой» не меньше моего.

«Чем ты занимаешься, пап?» Я сказал, что учу малагасийский язык. Малороссийский? Ма-ла-га-сий-ский. Через некоторое время Соня сообщила, что тоже приступила к изучению иностранных языков, и не одного, а сразу двух: лампусского и кукарямбского. «Хочешь, чтобы я сказала что-нибудь по-кукарямбски?» Конечно, хочу. И Соня с самым серьезным видом выдает что-то вроде «галикотибараки». Звучит убедительно. Только, по-моему, это было по-лампусски, нет? Нет-нет, уверяет Соня, это по-кукарямбски; лампусский язык звучит совершенно иначе. Ей виднее. Она у нас в свои четыре года — художник слова и мастер каламбура. Говорит: «А знаешь, как зовут мужа Бабки Ёжки? Дед Йог!». Или: «Хочешь, папа, послушать стихи? У гуакамоле дуб зеленый...» Или читает верлибр собственного сочинения: «Долго бродил по улицам поэт/ Потом перестал бродить./ И услышал издалека: бип-бип-бип.../ И что он тогда подумал,/ никто не знает». Вот она, поэзия, а ты говоришь «Рабеаривелу», «Переводы ночи»...

Кстати, правильно ли я перевел название? «Fandikan-teny avy amin’ny alina», во французском варианте: «Traductions de la nuit» Переводы ночи? ночные переводы? перевод с ночного? переведенная ночь? переводная ночь? переводы в ночи? ночь в переводе? Как бы то ни было, в Тане сейчас ночь, самое время вернуться к переводам.


               В неизученных тех местах,

               что занимают полмира,

               нет ни климата, ни времен

               года в праздничных украшеньях


               Лишь растительной крови приток

               в борцовском захвате лианы,

               лишь бессильный порыв опутанных веток.

               Перелетные птицы становятся чужестранцами,

               не различают гнезд,

               наталкиваясь друг на друга,

               их крылья молниеносны

               на фоне туманных скал,

               в отрыве от той земли,

               что уже ни тепла, ни прохладна,

               точно кожа почивших там,

               вдалеке от жизни и смерти



3.


Приземистое здание барачного типа, сплошь из узких и темных коридоров; стены, выкрашенные в два оттенка зеленого — серо-салатовый снизу, болотный сверху; редкие окна в больничный двор, двери без ручек (чтобы открыть, нужно взяться за проушину для навесного замка), кабинеты без мебели, перенаселенные палаты с железными койками без матрацев (хорошо, если вообще есть койки), обезжизненное пространство типовой архитектуры, коридорный лабиринт, где единственный ориентир — выцветшие памятки для пациентов. Витрувианский человек-паук, его кафкианская метаморфоза на постере, украшающем дверь кабинета главврача. Сырный запах швабры, запах карболки, лизола и хлорки поверх плесневелой затхлости, смесь советской поликлиники и малярийных тропиков, запах отсутствия. Отсутствие медикаментов, санитарно-гигиенических средств, оборудования. И мое собственное отсутствие: по­следний раз я был в таком месте восемь лет назад. Но все до сих пор знакомо, если не сказать — привычно, все-таки стаж. Думал об этом не без гордости. То была гордость вазаха, возомнившего себя знатоком «сердцевины мрака». Глупая кичливость белого человека. Его напыщенный вид, когда он беспрепятственно проходит через КПП, мимо охранников в солдатской форме. Будь мы африканцами, нам не удалось бы миновать этот блокпост без проверки документов и длительных расспросов о цели визита. Вероятно, с нас потребовали бы паспорта, пропуска, пригласительные билеты, вид на жительство и свидетельство о рождении. В нашем же случае цвет кожи говорил обо всем красноречивей сотни документов.

Всякий, кто путешествовал по Африке, знает: на деревенском базаре, на городской улице, у входа в национальный парк или на фоне какого-нибудь объекта культурного наследия белая кожа — это карт-бланш для попрошаек, чумазых детей, торговцев цацками и просто подозрительных типов («my friend, my friend!»). Тебя никогда не оставят в покое, с этим нужно смириться. Зато в африканской больнице белая кожа заменяет любой пропуск. Если на улице бледнолицый — источник дохода для прилипал, то в госпитале он автоматически возводится в ранг экспертов-спасателей или инспекторов из международной организации (неважно какой). Зачем бы еще белому человеку находиться в африканской больнице? Ты идешь по коридору, перед тобой распахиваются двери, расступаются охранники. Тебе дозволено по умолчанию заглядывать во все углы, ворошить любые архивы. Там, где пациенты толпятся с утра в ожидании приема, все глаза устремляются на тебя, и вместо панибратского «my friend!» слышится просительное «s’il vous plaît, monsieur...». В их представлении ты знаешь что-то такое, чего не знают другие. Априорное, ни на чем, кроме предрассудка, не основанное доверие льстит самолюбию молодого доктора. Некоторые «врачи без границ» только затем и ездят, чтобы услышать это «s’il vous plaît»; семь лет назад в Западной Африке я был в их числе. Но как только пройдет изначальная эйфория, наступает осознание реального положения вещей. Элементарное понимание внешних и внутренних ограничений. «Врачи без границ» — оксюморон, эта очевидная мысль приходит почти сразу. Ты чувствуешь себя не в своей тарелке: слишком много просительных взглядов, надежд, связанных с твоей способностью что-то изменить; слишком отчетливо на фоне всего этого ощущение собственного бессилия. Начинаешь казаться себе Хлестаковым. Но не вздумай говорить об этом окружающим. Не только потому, что ты моментально окажешься в весьма незавидном положении, но и потому, что поддержание образа grand savant19  входит здесь в твои профессиональные обязанности. Если ты не можешь быть лекарством, будь хотя бы плацебо.


В общении с местными врачами тоже имеются свои вполне предсказуемые правила. Никакой тонкой психологии тут нет. Вся игра — держаться так, как подобает крупному специалисту, и в то же время дать принимающей стороне почувствовать, что и они — специалисты, может, не менее крупные, чем ты, но стесненные обстоятельствами. А разве это не так? В Африке мало врачей, но те, что есть, — из самых талантливых и квалифицированных, каких ты когда-либо встречал. Так что ложь не в том, что они — не хуже тебя, заморского гостя. Наоборот: они, возможно, лучше. Но вот этого ни в коем случае признавать нельзя. Такое признание ни у кого не вызовет положительных эмоций. Твое дело — не заноситься, однако, проявляя уважение, всегда поддерживать определенный градус превосходства. Соблюдать эти негласные правила, пока не завяжутся (если повезет) нормальные человеческие отношения.

Что в Америке, что на Мадагаскаре иерархичность профессиональных отношений внутри больницы легко определить по форме одежды и по тому, кто где сидит во время утреннего консилиума. И вот я принимаю участие в собрании, на удивление, мало отличающемся от тех, к которым я привык в Нью-Йорке. Тот же формат, похожая обстановка. Здешний онкологический консилиум, как и прочие совещания, проводится в ординаторской библиотеке. Кажется, это наиболее пригодное для жизни помещение во всем госпитале Равуаханги Андрианавалуна. Просторная солнечная комната с балконом, выходящим на какую-то вечную стройку. Вдоль противоположной балкону стены — книжные стеллажи, полупустые. Несколько учебников и общемедицинских справочников, все на французском. На стене, прилегающей к стеллажам, висит проекционный экран, подключенный к ноутбуку. Посреди комнаты — большой круглый стол, за которым сидят человек пятнадцать ординаторов в мятых белых халатах. Эти пятнадцать — вся поросль будущих врачей-онкологов на двадцатимиллионную страну, crème de la crème. Во главе стола — холеный человек в черном костюме и белой рубашке с запонками — главхирург. На вид ему лет сорок пять. В юности наверняка был спортсменом и до сих пор подтянутый, но с уже приличным брюшком. Брюшко придает солидности. Он похож на дипломата или министра. Министр и есть. Министр здравоохранения Мадагаскара, главхирург по совместительству. Было бы странно, если бы, занимая такую должность, он продолжал оперировать и вести пациентов. Клиническую практику он, конечно, давно оставил. Но, к его чести, продолжает учить ординаторов, читает им лекции. Узнав о моем приезде, решил организовать онкологический консилиум с моим участием. «Можете называть меня просто Жан-Луи, мою фамилию вам не осилить. Хотите попробовать? Ну, хорошо: Рандриандзафисаминдракутрука». В моем присутствии он то и дело переходит на английский, сыплет американизмами. Я восхищаюсь его знанием английского и перехожу обратно на французский. Когда он снова вворачивает американскую идиому, я в свою очередь пускаю в ход кое-что из своего скудного запаса «тени малагаси». Жан-Луи отдает должное моим домашним заготовкам. Я сижу напротив него, на мне серый твидовый пиджак, голубая рубашка с расстегнутой верхней пуговицей (если бы я тоже напялил черный костюм и галстук, это было бы неправильно со всех точек зрения). Ординатор Нурусуа представляет сложные случаи для обсуждения. На проекционном экране мелькают гистологические слайды, аксиальные томограммы. «Это у нас что за сосуд? А это?» — главхирург экзаменует ординаторов по анатомии. Проверяет знание системы стадирования, объясняет диагностику. Все, как в Америке, пока не доходит до обсуждения самого лечения. С этого момента все разговоры принимают характер схоластических изысканий: с тем же успехом можно было бы считать ангелов на острие иглы. «Спросим нашего американского коллегу: как бы у вас стали такое лечить?» На экране появляется фотография пациентки с двумя головами. Вторая голова — это опухоль щитовидки, разросшаяся до гаргантюанских размеров. Малагасийские коллеги предложили лечить радиоактивным йодом.

— Одним радиоактивным йодом такое не уберешь, — сказал я. — Я бы посоветовал провести сначала циторедуктивную операцию, а потом уже — курс внешнего облучения плюс-минус радиойодтерапия.

— Принимается, — подхватил главхирург. — Вы все поняли, что он сказал? Ровно так и следовало бы поступить, если бы все, что упомянул американский доктор, было в нашем распоряжении.


После консилиума он долго водил меня по больничным коридорам, рассказывал и показывал, так толком и не решив, какой линии лучше держаться, «вот чего мы добились» или «вот как у нас все плохо». Много шутил, а когда не шутил, машинально толкал дежурные речи о своем радении за благосостояние малагасийского народа. Повторял, что для него, малагасийца, главное местоимение — «мы». Но ведь в малагасийском языке есть два варианта «мы»: «исика» («мы с вами») и «изахай» («мы без вас»); интересно, какое из этих слов он имел в виду, произнося французское «nous»? Закончив экскурсию по больнице, он посмотрел на часы: время к обеденному перерыву. Предложил продолжить наше знакомство в ресторане «Infinithé».

За время пребывания в Тане мы с Алисой успели стать завсегдатаями этого заведения. Находилось оно через дорогу от больницы, и мы обедали там почти каждый день. Грех жаловаться: атмосфера парижского бистро, эскалопы из фуа-гра; из динамиков доносится Жан-Жак Гольдман или Франсис Кабрель. Оазис для экспатов посреди тяжелого африканского мегаполиса. Место, где можно отдохнуть душой и испытать угрызения совести. В Гане я, молодой и принципиальный, старался держаться подальше от таких оазисов. А теперь сдался: готов к помещицкой сытости и небольным уколам совести. Готов слушать показательные истории, которыми министр здравоохранения, он же главхирург госпиталя Равуаханги Андрианавалуна, угощает за ланчем американского коллегу. Готов украдкой конспектировать эти байки в айфон. После ланча мы расстались с главхирургом, обменявшись напоследок визитными карточками — скорее всего, для проформы.


* * *

Чего никак не ожидал: что буду просыпаться здесь среди ночи — не только из-за петухов-досрочников, но и оттого, что не слышу рядом посапывания дочери (дома мы с Соней спим в одной комнате). Что буду считать дни до возвращения в Нью-Йорк. Ни в прошлый раз, ни в позапрошлый ничего подобного со мной не было. Была разнообразная Африка — Гана, Мали, Эфиопия и так далее — с погружением, с изучением диковинных языков. Сколько помню, всегда хотелось примерять на себя чужую действительность и никогда не хотелось домой. Почти никогда. Разве что в детстве, когда приехал в Америку. Одна моя приятельница говорила, ссылаясь на какие-то исследования, что эмиграция тяжелее всего переносится теми, кто уехал в предподростковом возрасте, от десяти до двенадцати лет. Возможно, все мои последующие переезды, путешествия за тридевять земель, вся эта гумилевщина — способ превозмочь ту единственную, раннюю тоску по дому. Но теперь ребенок — не я, а мои дочери, Соня и Даша. И застарелая боль расставания переживается сейчас по-новому. Я уже не тот, кого разлучили с незыблемостью детского мироздания («жизнь успела не все погасить недоимки...»), а тот, с кем разлучили, пусть и на сравнительно короткое время. Не ожидал, что даже в таком перевернутом виде это переживание окажется легко узнаваемым — напоминанием о том, что когда-то было.

Все напоминает обо всем. Так далекий Пярну, эстонский курорт, где мы с родителями отдыхали, когда мне было столько же лет, сколько сейчас Соне, не­ожиданно вспомнился во время недавнего семейного отпуска на Корсике. А корсиканский горный пейзаж в свою очередь приснился здесь, на Мадагаскаре, имеющем так же мало общего с Корсикой, как Корсика — с Эстонией. Но все как-то связано, во всяком случае, по логике сна.

Там, на Корсике, все происходило в замедленном темпе. Полдня уходило на сборы. На пляж выползали ближе к вечеру. За день салон «Ситроена» успевал превратиться в раскаленную печь. Мои пассажиры отказывались лезть в это пекло. «Позови нас, когда в машине станет попрохладней», — требовала Соня. Я открывал все окна, включал кондиционер. Ехали горной дорогой-серпантином, через городок с непременной забегаловкой «Пицца — гриль» и церквушкой, где для туристов устраивали концерты полифонического пения; мимо кактусовой и хвойной растительности крупным планом. На заднем плане были горы, Средиземное море, французская речь наших друзей Жулиана и Элоди. Франция — это ведь тоже лавина воспоминаний: двадцать лет назад я учился в Сорбонне и корчил из себя парижанина. Все напоминает обо всем. Вот и Мадагаскар напомнил мне одновременно Францию и Гану — две страны, где я некогда жил, хотя при ближайшем рассмотрении он не похож ни на ту, ни на другую.

На Корсике связь с прошлым не пришлось высасывать из пальца: это и есть Франция. Там отдыхают одни французы, и, будучи иностранцем, ты чувствуешь себя неловко, как если бы заглянул на задний двор, где развешано чье-то белье, слышатся кухонные пересуды и соседи выходят из дому в затрапезном виде. Корсика — курорт внутреннего пользования. Вроде советской Прибалтики или Геленджика, где мы когда-то отдыхали с родителями. А теперь родители — это мы с Аллой, и наше время несется с бешеной скоростью, пока Соня выясняет отношения с детьми Жулиана и Элоди (ссорятся, мирятся, снова ссорятся из-за отнятой кем-то у кого-то игрушки). Из того отпуска ей, вероятно, запомнится совсем не то, что мы предполагали. Хоть мы и подсказывали ей, пытаясь направить ее память в «правильное» русло, по сто раз переспрашивали: а тебе понравилось кататься на лошадке? А плавать с маской и трубкой? Лошадку, она, может, и запомнит: ехала по горам на белой лошади, которую я вел под уздцы. Горная тропа к морю, для Сони — катание, для меня — час одышливой ходьбы. Она была страшно горда собой и, не зная, куда девать эту гордость, донимала потом нас с Аллой риторическими вопросами: «Почему мы с лошадкой сразу так друг другу понравились?». Был и другой поход в горах, скалы и лес, где мы видели серну и семейство кабанов. Если повезет, Соня запомнит и это. В зрелом возрасте уже больше вспоминаешь, чем запоминаешь. Запоминаешь свое вспоминание: как вчера ни к селу ни к городу осенило, что скала по-французски — falaise. За двадцать лет я все позабыл, особенно язык, но кое-что еще периодиче­ски всплывает, и это озарение сродни узнаванию человека, которого не видел так давно, что уже забыл о его существовании. Тем отраднее встретить теперь — никакой обязаловки, никаких смутно-неприятных осадков из прошлого, все за­просто. Falaise! Какими судьбами?.. Итак, что я помню из тех детских путешествий, родительских отпусков? Съемная квартира в Пярну, хозяйка Хильви, очередь в пляжную столовку, качание на волнах с папой, его мокрость, когда он прижимает меня к себе и мы поем, как водится, про «йо-хо-хо и бутылку рому». Я люблю свои воспоминания. Хочется, чтобы и у Сони были не хуже. Чтобы и ее, спустя много лет, время от времени охватывал тот же трепет. Но к ней в голову не проникнуть, не понять, насколько она похожа на меня. Наверно, похожа. Например, когда без конца повторяет какую-нибудь чепуху. Поет дразнилку, адресованную подружке Рэйчел: «Рэй-чел Дурема-ар!». Чем глупее песенка, тем неотвязней. Я тоже в детстве пестовал этот белый шум. И не только в детстве. Но с годами бессмыслицы все меньше, внутренний гул понемногу затихает. Вместо стихов — проза, а сны в основном на больничную тему. Интересно, снится ли моему папе математика так же часто, как мне — больница? Впрочем, на Мадагаскаре мне стали сниться стихи, чего со мной давно не случалось. Может, из-за моих полночных переводческих экзерсисов, а может, из-за чего-то еще. Несколько раз я даже просыпался, чтобы записать «шедевры», сочиненные во сне. Наутро перечитывал:


               лишь бы еще вертелись слова слова

               гомон в прихожей прощающихся родных

               личный язык различимый едва-едва

               внутренний голос как память моя о них


Не бог весть что, конечно. Но общая линия ясна. Какого черта, спрашивается, я поперся на Мадагаскар? Хотел повторить опыт восьмилетней давности: лечить людей в Африке, учить африканский язык. Доказать себе, что все еще могу. Как и с этими переводами из Рабеаривелу, со стихами вообще.

Давно не пишу стихов, почти забыл, как это делается. Радуюсь редким рецидивам и боюсь их, стараюсь не пускать дело на самотек. «Минздрав предупреждает: неосторожный опохмел ведет к длительному запою». К счастью, до «запоя» у меня, как правило, не доходит, нет такой возможности, слишком много разнообразных обязательств. Пытаюсь довести до ума стихотворение, которое начал сочинять неделю назад по дороге на работу. Верчу этот полуфабрикат в голове так и эдак. Когда все время переключаешься с одного на другое, то, что было неделю назад, кажется далеким, как будто прошла не неделя, а год. Вот и свежие стихи, еще недописанные, уже ощущаются как нечто случившееся давным-давно. Все в тумане. Помню, помню этот туман. Сколько времени потратил на лихорадочное состояние, уводящее все дальше от жизни как таковой. Хорошо оно или плохо? Скорее плохо. Пора бросать свое силлабо-паническое стихоплетство. Я и бросил. Уже три с половиной года живу без виршей. Не знаю, как будет дальше, но пока держусь; рифмовать почти не тянет. Если окончательно развязаться с графоманией не удается, можно переключиться на прозу. Примерно, как перейти с сигарет на никотиновую жвачку. Что я, кстати сказать, тоже проделал в свое время. От жвачки першило в горле; от прозы рябит в глазах: слишком ее много. Но в целом ничего, жить можно. То-то и оно, что ничего. Ничего страшного. Это и пугает. Если б страх осмелел, превратился бы в ужас. Словом, хватит кормить свои страхи, выдавая их за общелитературное взыскание смысла.

Собственные стихи, как оказалось, бесследны, а чужие существуют помимо тебя, и в этом их ценность. Переводческий труд оправдан изначально. Получится или нет — другой вопрос, но сама интенция не вызывает сомнений. В такой сублимации стихотворческого зуда есть что-то правильное, здоровая экстраверт­ность. Или это только со стороны так кажется? Уйти в чужие стихи, впасть в них, как в спячку. Тем более что стихи Рабеаривелу действительно похожи на сон, обладают герметичностью сновидения. Недаром сборник называется «Переводы ночи». Прочти я эти стихи лет десять назад, когда сам еще вовсю кропал и мнил себя поэтом, я бы сказал, что поэзия Рабеаривелу мне неблизка и непонятна. Теперь же, когда собственные стихи стали для меня чем-то неблизким и малопонятным, можно попытаться разобраться в поэтических дебрях малагасийского классика. Любовь к дальнему. Если и хочется сейчас поэзии, то именно такой — максимально не похожей на все, что раньше было близко. Выучить «тени малагаси», перевести эту ночь с незнакомого языка.


               Есть живая вода

               та что из неизвестности бьет ключом

               позволяя тебе пить ветер

               позволяя мечтать об открытии

               под защитой огромного камня —

               обломка одной из безымянных звезд


               Наклоняешься,

               проводишь пальцами по песку.

               И тогда вспоминается что-то из детства,

               околдованного впечатлениями вроде той

               наивной, но поразительной надписи:

               «Дева семи печалей»


               И вот другая живая влага

               то наворачивается на глаза,

               то пробуждает жажду:

               твоя тень,

               тень твоих снов

               повторяется семижды,

               порождаемая тобой,

               уходящая в ночь,

               налегает всем весом

               на то, что и так тяжело



4.


Раду Рандзева, главный онколог Мадагаскара, оказался сравнительно молодым человеком с типичным для австронезийца широким лицом и кряжистым телосложением. Самой броской приметой в его внешности было расходящееся косоглазие, из-за которого мне все время казалось, что его реплики адресованы не мне, а кому-то за моим плечом. Его речь была похожа на запись торопливым курсивом, вроде врачебных каракулей на рецептуре. Грамматически безупречный и фонетически чудовищныйфранцузский (видно, что человек владеет языком с раннего возраста, но с самого начала решил наплевать на произношение). Общее впечатление какой-то излишней энергичности, разнузданной решительности лихача-таксиста.Поначалу такую энергичность принимаешь за бесцеремонность, или, наоборот, бесцеремонность — за энергичность. Потом привыкаешь и уже не пытаешься разобраться, что это, энергичность или грубость; принимаешь как данность. Но главное — возраст: лет тридцать пять или тридцать шесть. В Америке к этому возрасту люди, выбравшие профессию врача, как правило, заканчивают ординатуру и начинают самостоятельную практику. Очевидно, здесь все по-другому: к тридцати пяти годам один становится главным в стране специалистом по раковым заболеваниям, а другой и вовсе президентом.

Итак, Раду — почти мой ровесник, на пару лет младше. Стало быть, мы — люди не только одной профессии, но и одного поколения, люди эпохи свободного плавания в киберпространстве. Культурный барьер, некогда почти непреодолимый, кажется теперь низким бортиком, через который перешагиваешь, не замечая. К тому же мы оба учились во Франции, говорим на одном языке, хоть и коверкаем его по-разному, каждый на свой лад. То, что я — уроженец Москвы и житель Нью-Йорка, а он — гордый сын племени мерина, в общем, непринципиально. Можно переходить на «tu», общаться в фейсбучном чате, обмениваться ссылками на музыкальные клипы в Youtube (при более близком знакомстве выяснилось, что Раду — фанат группы «AC/DC», которую я, по правде говоря, переношу с трудом). Всемирная паутина связывает людей из самых отдаленных точек, упрощает любовь к дальнему, сокращает ее до наименьшего общего знаменателя. Можно слушать «AC/DC», можно пить пиво в Аналакели, обсуждая животрепещущую тему: как китайцы захватывают мир. В эти беседы с ксенофобским душком меня втягивали и в Мали, и в Эфиопии. Знакомый дискурс. Но мне-то хотелось другого. Говорить не на беглом французском, а на ломаном малагасийском. Учить новый, трудно дающийся язык, улавливать нюансы речи, за которыми стоит целый миропорядок. Взять хотя бы те же местоимения «tu» и «vous»: почему в Западной Африке франкоговорящие собеседники начинают «тыкать» практически сразу, а здесь продолжают говорить «вы» даже после длительного знакомства? Насчет первого нетрудно догадаться: в большинстве африканских языков нет разделения на формальное и неформальное обращение. В малагасийском же языке с формами обращения дело обстоит куда сложнее, чем я мог предположить. Местоимение второго лица единственного числа («йанау») употребляется при вежливом обращении к знакомому человеку. При обращении к человеку незнакомому или малознакомому, а также при обращении младшего к старшему вместо «йанау» употребляется «раматуа» (госпожа) или «андриаматуа» (господин). Когда говорящие являются не просто знакомыми, а близкими друзьями, «йанау» заменяется нежно-фамильярным «исе». Кроме того, существует целый ряд местоимений второго лица, употребляющихся в неформальной речи и указывающих на пол адресата: для мужчин — «йала» и «ри зала», для женщин — «индри», «индриаку», «аки», «реци» и «ри завави». Интересно, какое из этих местоимений, «йанау», «йала» или «ри зала», использовал бы Раду в разговоре со мной, если бы мы говорили с ним по-малагасийски? Хотелось бы знать... Но после нескольких неуклюжих фраз на «тени малагаси» я сам перешел обратно на французский, раз и навсегда вернув беседу в привычное русло.

Физик Жан-Норбер Рабемахафали, тоже приблизительно мой ровесник, оказался совсем не таким, как я его себе представлял. На веб-сайте LinkedIn я видел его фотографию: курчавые волосы, африканские черты лица, как у племен с побережья. На фотографии он выглядел деловито-угрюмым, и мне показалось, что это выражение лица вполне соответствует тону его писем. Реальный Жан-Норбер предстал полной противоположностью виртуального: смешливый и по-малагасийски мягкий в обращении (эта деликатность многих гаси — по контрасту с африканской экспансивностью — бросается в глаза; кажется, по манере общения малагасийцы куда ближе к людям из Юго-Восточной Азии, чем к африканским соседям). В то первое утро в госпитале Равуаханги Андрианавалуна, когда мы обсуждали план совместной работы, Жан-Норбер поминутно зевал и тут же, хихикая, извинялся: «Просто у нас с женой три месяца назад мальчик родился. По ночам голосит, папе спать не дает. Прошу... ууах... прощения...».

Пока Жан-Норбер боролся со сном, Раду обрисовал ситуацию: до 2009 года на Мадагаскаре был один аппарат для внешнего облучения. С тех пор, как этот мастодонт испустил дух, мадагаскарская медицина обходится без лучевой терапии. В прошлом году правительство выделило деньги на новый линейный ускоритель. Вырыли карьер, привезли стройматериалы для бункера. На этом дело застопорилось, к самому строительству все никак не приступят. Вон она, стройка на века, за окнами ординаторской библиотеки. Миндзрав обещает, что к середине будущего года все будет готово — свежо предание, как говорится. Раду видит выход в приватизации. Есть одна частная клиника — на другом конце города. Завтра нас туда повезут, они уже обо всем договорились. Polyclinique d’Ilafy. Там есть новое оборудование, все есть. Только пациентов мало. Лечение стоит дорого, мало кому по карману. Те, на чьи деньги эта клиника построена (имена спонсоров Раду и Жан-Норбер не вправе разглашать), не пожелали связываться с госстраховкой и вообще сотрудничать с правительством Мадагаскара. Плата за лечение только наличными, триста тысяч ариари за сеанс. То есть девяносто долларов. По американским меркам практически бесплатно. Но на Мадагаскаре, где средний заработок — двести шестьдесят долларов в год, это цена астрономическая. Неудивительно, что в клинике Илафи так мало пациентов; большую часть времени ускорители собирают пыль. На строительство ушло около шести миллионов долларов. Вложение никогда не окупится, но хозяева не возражают: лучше потерять громадную сумму, чем снизить цену или пойти на сделку с государством. Что это, обычное отмывание денег или прихоть таинственных магнатов, не знающих, куда девать свои миллионы? Раду не задает лишних вопросов. Главное, чтоб платили. На зарплату штатного врача долго не протянешь. По всему миру врачи, которым недоплачивают в государственных больницах, подрабатывают в частных клиниках — утром тут, вечером там. Тех, кто в состоянии оплатить лечение, Раду направляет из госпиталя Андрианавалуна в клинику Илафи. Принимая нового пациента, он быстро оценивает ситуацию. Если перед ним государственный чиновник, значит проблем с оплатой быть не должно: за этих раскошеливается правительство. Если какой-нибудь толстосум, значит, тем более все в порядке; но богачей на Мадагаскаре мало, а те, что есть, лечатся за границей. Если человек пришел на прием с многочисленной родней, значит, есть откуда наскрести — с миру по нитке. Цинично, но что поделать, c’est l’Afrique.

Позже, когда мы вместе принимали пациентов в больничной амбулатории, я увидел этот «естественный отбор» собственными глазами: тем, кто, по мнению Раду, был платежеспособен, предлагалось облучение в частной клинике, остальным — малоэффективная химия местного производства. Получалось, что Раду, работающий в двух учреждениях, направляет пациентов к самому себе. В Америке это назвали бы конфликтом интересов. Но о каком конфликте может идти речь, когда на всю страну три онколога-радиотерапевта и два физика-дозиметриста? Один из трех онкологов в настоящий момент проходит стажировку в Марокко (раньше посылали во Францию, но потом администрация рассудила, что стажировка в Марокко ничуть не хуже, а может, и лучше, ибо гораздо дешевле). Другой онколог — это та самая Флорин Разакандраина Рафарамину, с которой я в свое время безуспешно пытался связаться. Легендарная личность, первый специалист по радиотерапии за всю историю Мадагаскара. Раду — ее ученик; с тех пор, как профессор Рафарамину вышла на пенсию, он всем заведует. Правда, на пенсию она вышла только отчасти. Из госпиталя ушла, это да, официально числится пенсионеркой. Но два дня в неделю продолжает принимать пациентов в клинике Илафи. Иначе говоря, перешла в частный сектор. Увидев нас с Алисой в Илафи, она почему-то приняла нас за стажеров с Реюньона. Когда же Раду объяснил, кто мы такие, Рафарамину распростерла объятия, как будто давно нас ждала: «Так вы и есть те самые американцы! Ну, здравствуйте, здравствуйте! Тунга суа20 ! А я-то думала, вы — из реюньонских...». Позже я спросил у Раду, много ли у них бывает стажеров с Реюньона. «Не припомню ни одного», — быстро ответил он.

В той труднодоступной клинике на окраине города все было устроено в соответствии с представлениями о ВИП-сервисе в Америке и Европе. В предбаннике, где посетителю ждать своей очереди, были и удобные мягкие кресла, и аквариум с голубоватой подсветкой, и зеленый чай, и эвкалиптовый запах, как в каком-нибудь спа. Не раковый корпус, а оздоровительный комплекс. Так вы­глядят современные частные клиники на Западе. Конечно, ничто не ново — вспомнить хотя бы стихи Мандельштама про «приемные с роялями, где, по креслам рассадив, доктора кого-то потчуют ворохами старых “Нив”. В приемной Илафи вместо старых «Нив» лежали журналы «Le Figaro», а рояль заменяло непременное журчание медитативной музыки где-то под потолком. В здании, прилегающем к основному корпусу, располагался французский ресторан; в другом смежном крыле — небольшая церковь. Помимо врачей, медсестер, дозиметристов и прочего медперсонала штат работников клиники включал шеф-повара, священника, массажиста. При полном отсутствии пациентов (пустая приемная, пустая парковка) все это производило дикое впечатление — вроде тех потемкинских деревень, о которых рассказывал мне за ланчем министр здравоохранения. С той разницей, что здесь были и врачи, и оборудование — все кроме самих больных.

— Я бы не сказал, что пациентов нет совсем, — защищался администратор клиники Илафи (в прошлом — хирург из городской больницы Туамасина), — все-таки мы лечим пятнадцать, а то и двадцать человек в месяц.

— Это примерно столько же пациентов, сколько я принимаю в госпитале за одно утро, — подмигнул мне Раду.

Мог бы и не подмигивать: я уже сам все видел. Каждое утро я принимал пациентов на пару с Раду; он представлял меня как американского консультанта и, как выяснилось, пользовался моим присутствием, чтобы взвинтить цену за визит (доплата за «второе мнение» от американского специалиста). Когда я со своим минимальным знанием малагасийского (больной — «марари», лекарство — «фанафудь», врач — «доктера» или «пицабу»... «Ци мура ни тени пицабу американа...»21 ) наконец понял, что происходит, и попросил Раду прекратить использовать меня как орудие для вымогательства, он, нисколько не смутившись, сказал: «Ладно, больше не буду. Но вообще зря ты так: я же беру только с тех, у кого есть деньги. Есть такая шутка: vola — это от слова voler22 , понимаешь? Они от моего сбора не обеднеют, уж ты мне поверь». Разумеется, он знал, с кем имеет дело. Привилегированный статус пациента был известен ему заранее. Я же мог судить только по одежке, и судил неправильно.

Вот пожилой человек сидит в приемной, вид у него неухоженный. Увеличенный подчелюстной лимфоузел виден с другого конца комнаты. Плоскоклеточная карцинома ротоглотки. Раду рекомендует химию: цисплатин-фторурацил; после небольшой паузы добавляет: и пятнадцать сеансов радиации. Американский доктор согласен с такой рекомендацией? Затрудняюсь ответить. Почему пятнадцать, откуда такая фракционация? А главное, как же он будет оплачивать радиотерапию? Вот об этом как раз можно не беспокоиться: неухоженный старик с огромным лимфоузлом — не местный горемыка, а мэр какого-то поселка неподалеку от Ранумафана. Это значит, что его лечение (по расценкам, установленным владельцами клиники Илафи) оплатит государство. Не оплачивается только госпитализация. Даже если в ходе лечения его лейкоциты упадут до нуля, все придется делать в амбулаторном порядке. C’est l’Afrique.

Вот молодая женщина в домотканой ламбе23 , она приехала из провинции Анциранана. В прошлом году у нее нашли местно-распространенный рак молочной железы. Вместо мастэктомии в Анциранана ей сделали странную и совершенно бессмысленную операцию, которую здесь называют «нодулэктомия»: удалили ту часть опухоли, которую смогли нащупать, а остальное оставили. Излишне объяснять, что такая операция может только ускорить развитие болезни. Пока родня собирала деньги на химиотерапию и радиацию, опухоль дала метастазы в мозг. Теперь ей можно предложить только паллиативную помощь — облучение всего мозга, стандартные десять сеансов. К его чести, Раду не стал взимать с этой пациентки дополнительную плату за мнение американского эксперта.

Вот старый партработник — вероятно, из тех, кто в семидесятые годы строил здесь социализм под руководством Дидье Рацирака, — привел на прием свою внучку, толстую девочку четырнадцати лет. Никакой раковой опухоли у нее, слава богу, нет. Ее недуг — экзема сосков — совсем не по нашей части, но дедушка собирает мнения специалистов. Чем больше специалистов, тем лучше. «Вам бы к кожнику, тумпуку»24 . У кожника они уже были. Теперь хотят послушать, что скажет Раду. Фара (профессор Рафарамину) очень его хвалила, говорила: смышленый мальчик. Ну? А это кто? Консультант из Америки? Очень хорошо. Америка! Рокривер! Линни Уайт! Я знаком с Линни Уайт? Вот это да! Одна из дочерей тумпуку работала в свое время в Мада-Биом. Верно все-таки говорят, мир наш очень и очень тесен. Тумпуку почтет за честь, если я осмотрю его внучку. Сняв сорочку, толстая девочка ложится на медицинскую кушетку, на которой до нее лежали сотни других пациентов. Ни простынки, ни клеенки, только грязная обшивка. Этой кушетке, наверное, лет сорок. Может, девочке лучше остаться в сидячем положении? Нет-нет, настаивает дед-аппаратчик, нужен полный осмотр. Что ж, как им будет угодно. Надеюсь, мой коллега Раду не забыл упомянуть: консультация американского доктора стоит недешево («лафу ни доктера американа»).

Я провел достаточно времени в африканских больницах, чтобы удивление, изначально подвигнувшее меня на «записки врача без границ», уравновесилось узнаванием. Все знакомо: ужас стационара, уродство амбулаторки, железные койки, тошнотворные запахи, грязные белые халаты, накинутые поверх уличной одежды, неряшливый ворох папок. Папками заведует женщина, напоминающая ганскую тетю Брету, которую я описывал в повести «Вернись и возьми». Здешняя тетя Брета сторожит медкарты в разноцветных мешках, день-день­ской просиживает за столом в комнате, похожей на кладовку, курит сигарету за сигаретой. Добродушная и неумолимая держательница мира, вернее, мирка.

В этот мирок была сослана Алиса. С понедельника по пятницу, пока мы с Раду принимали пациентов, она неутомимо копалась в полусгнивших мешках и папках, собирая необходимую нам информацию о лечении онкобольных в госпитале Равуаханги Андрианавалуна. Периодически из папок вываливались тараканы — к счастью, не те шипящие мадагаскарские тараканы, которых любят показывать в фильмах ужасов, а обычные пруссаки. Алиса смахивала их с хладнокровием бывалого путешественника. В прошлом году в Ранумафана они всей группой заболели лямблиозом, а кое-кто подцепил и холерную палочку. Если достаточно долго находиться в этих краях, обязательно заразишься чем-нибудь эдаким. Умудренная прошлогодним опытом, Алиса работала, не разгибая спины, стараясь перелопатить как можно больше медкарт прежде, чем ее свалит очередная тропическая хворь. В медкартах ей было трудно что-либо разобрать: все было нацарапано неряшливо-торопливым почерком; к тому же Алиса не владела французским. Раду выделил ей помощницу — ординаторшу по имени Нурусуа. «Сhimiothérapie type FAC»25 , — диктовала Нурусуа, отыскав нужную запись в дебрях медкарты. Алиса заносила информацию в столбец Excel.

По вечерам, после окончания приема пациентов, я проводил занятия в ординаторской. Мои здешние студенты — поросль будущих онкологов Мадагаскара — ничем не уступали американским сверстникам, а если учесть ограниченный доступ к образовательным ресурсам, порядком превосходили их. Я подарил им несколько учебников и справочников, которые предусмотрительно взял с собой из Нью-Йорка. Раду тотчас же спрятал книги у себя в кабинете, пообещав, что будет выдавать их под расписку, как в библиотеке («а то у них того и гляди ножки вырастут»).

Каждый год мединституты Антананариву и Махадзанга выпускают около пятидесяти врачей-специалистов на всю страну, среди них — три или четыре онколога. Нурусуа была единственной из ординаторов, кто решил специализироваться на лучевой терапии. На ее больничном бейджике было написано: «Рандриамарусун, Нурусуа Малаланирина. Онколог-радиотерапевт (стажер)». Однако титул «стажер» не соответствовал реальности, ибо никакой стажировки в области радиотерапии у Нурусуа не было. В госпитале имелся лишь бездействующий и списанный на слом Кобальт-60, а в клинику Илафи стажеров не пускали. В результате она выполняла работу врача общей практики, а об избранной ею специальности знала только из взятых под расписку учебников.

Не устаю поражаться самоотверженности людей вроде Нурусуа или кардиолога Квези, с которым я подружился в Гане. Десять лет обучения и стажировки, мизерный заработок, нулевые перспективы... Каждое утро Нуру встает без четверти пять, готовит завтрак мужу и дочери, затем собирается на работу, садится в маршрутку и едет в больницу. Ее рабочий день начинается в семь утра, а заканчивается в шесть вечера. Затем дорога домой, занимающая не менее двух часов (вечерняя маршрутка, пробки). Плюс — дежурства по выходным, как минимум два раза в месяц. «Моей дочке годик, но я ее почти не вижу. Прихожу домой, когда ее уже спать укладывают. Как только беру ее на руки, она начинает плакать. Не узнает меня. Просится на ручки к моей свекрови, думает, что это ее мама, а я — чужая тетя».

Муж Нурусуа, безработный программист, подрабатывал извозом туристов, но эта халтура выпадала ему нечасто. «Не умеет обманывать и крутиться, как другие». По просьбе Нурусуа мы воспользовались его услугами, когда ездили смотреть дворцовый комплекс Рува и королевский холм Амбухиманга. За эти поездки он содрал с нас втрое больше, чем запрашивал «прощелыга Том», хотя Нурусуа говорила и, по всей видимости, верила в обратное: «По крайней мере, мой Жеремиа не станет пользоваться тем, что вы — иностранцы, и заламывать несусветную цену, как эти наглецы-таксисты».

Перед отъездом из Таны я пообещал Нурусуа, что постараюсь организовать ей стажировку в Нью-Йорке. Если мне действительно удастся привезти ее к нам в Рокривер, думал я, значит, на Мадагаскар съездил не зря.

Работая бок о бок, мы с Раду довольно быстро притерлись друг к другу, но его помыслы по-прежнему оставались для меня загадкой. Чего же он все-таки хочет? Говорит, что хотел бы с нашей помощью поднять лучевую терапию на Мадагаскаре, сделать ее доступной для всех, кому она необходима. «Поверь мне, мы заинтересованы во всем, что ты нам предлагаешь». Так он говорит, но, глядя на него, понимаешь, что ему вполне хорошо живется в нынешней ситуации, когда все можно списать на разруху и нехватку ресурсов. В свои тридцать пять он достиг потолка, стал главным онкологом страны, и ему незачем поднимать этот потолок на три метра выше. Да он и не верит в чудесные преобразования (верил ли раньше?). Не говоря уже о том, что содействовать строительству бесплатной радиоонкологической клиники не в его интересах: она составила бы конкуренцию той частной клинике, где они с Рафарамину лечат по пятнадцать пациентов в месяц и получают за это неплохие деньги. Но если так, почему же они так радушно меня приняли? Из любопытства? Хотели посмотреть, кто я такой и что с меня можно получить? Может, я приехал предложить им выгодную сделку, еще один частный проект в обход коррумпированного правительства (ведь на это он и намекал при нашей первой встрече, когда говорил о важности autosuffisance26 )? Когда же выяснилось, что я — типичный западный волонтер, набитый завиральными идеями, он потерял интерес, хоть и старается этого не показывать. Никто не бескорыстен. Быстро сориентировавшись, Раду все-таки извлек из моего присутствия мало-мальскую выгоду, приторговывая «мнением американского консультанта» (с паршивой овцы хоть шерсти клок). Да и сам я, чего уж там, не остался в обиде: съездил на Мадагаскар за счет университета; для очистки совести посмотрел некоторое количество пациентов. Получил впечатления для новой писанины. Что еще? Бывает ли что-то еще? Ведь и проект Фонда Билла Гейтса, которым руководил Майкл Толл, не увенчался успехом. Есть мнение, что медицинское волонтерство в странах третьего мира по определению бесполезно, а подчас и вредно. Но эту точку зрения особенно рьяно отстаивают те, кто сам никогда даже не пытался принести пользу.

Врачебные предписания Раду были такими же стремительными и малоразборчивыми, как его речь. Поначалу мне казалось, что все эти странные дозировки и комбинации просто взяты с потолка; никаким международным стандартам они не соответствовали. При этом он не производил впечатления неуча или человека, отставшего от времени; наоборот, о последних исследованиях и новейших методах лечения он знал гораздо больше, чем можно было бы ожидать в его ситуации. Тем не менее, когда я указывал на его ошибки, стараясь делать это как можно более дипломатично (дескать, у нас в таких случаях предпочитают другой подход — предлагают то-то и то-то), он раздраженно отмахивался: «Ну да, я примерно это и предложил, только с поправкой на нашу специфику». Чушь, думал я. Но постепенно кое-что в его системе стало для меня проясняться. Во всяком случае, стало понятно, что какая-то система существует. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что многие из его рекомендаций, как бы дико они ни выглядели на первый взгляд, действительно подразумевали некий эквивалент международного стандарта — так сказать, в полевых условиях. Так первоклассный повар может на ходу модифицировать самые сложные рецепты, заменяя один ингредиент другим (в зависимости от того, что имеется в наличии), и в результате получается неожиданно вкусное блюдо. В определенном смысле это и есть высший пилотаж. Но в западной медицине такая отсебятина по понятным причинам не приветствуется. В африканских же условиях она — единственно применимый метод. После того как я вернулся в Нью-Йорк, мы с Раду продолжили наши «совместные консультации» через Скайп, и мне хочется верить, что за полгода работы с ним я тоже кое-чему научился.



По мере того как накапливается опыт работы, ты все реже испытываешь горловые спазмы; едва реагируешь на то, что еще пару лет назад вынимало тебе душу. Человек, благодаря которому я выбрал онкологию, говорил, что в нашей профессии, чтобы не тронуться умом и не омертветь сердцем, надо все время поддерживать правильную степень отстраненности. Никому не нужен врач, чуть что пускающий слезу, как не нужен и робот. Если ты сам еще не мертвец, ты не сможешь сохранять спокойствие при виде пациента, которого завезли к тебе по дороге в хоспис. Несколько недель назад у этого человека нашли нейроэндокринную опухоль с метастазами по всему телу. В наше отделение его доставила «скорая»: направляющий врач, умник, решил, что больному поможет стереотаксическая радиохирургия. Семья послушалась доктора, хотя одного взгляда на пациента достаточно, чтобы понять, что ни о какой радиохирургии тут речи быть не может. Он умирает — не вообще, а прямо сейчас, у меня в приемной. Давление — шестьдесят на сорок, и выглядит как мертвец, но еще гладит плачущую жену по руке, говорит ей: «Мне пора». После такого — в лучшем случае бессонница, а в худшем — сны, в которых уже никакой профессиональной выдержки.

К счастью, с подобными ситуациями сталкиваешься не каждый день, а к тому, что видишь изо дня в день, привыкаешь. Чужое страдание, которое ты наблюдаешь у себя в клинике, не должно выводить из равновесия — так же, как вид женской анатомии во время осмотра не должен возбуждать; это и называется профессиональным навыком. Те же навыки срабатывают и в Африке, среди ужасов, с которыми приходится иметь дело в африканских госпиталях. Надо сосредоточиться на технических аспектах, на дозировке, на простых арифметических расчетах. Или наоборот — на «общей картине»; впрочем, такой взгляд с высоты птичьего полета возможен, только если ты выполняешь чисто административную работу без непосредственного контакта с пациентами. Иными словами, если ты — Майкл Толл. Однажды утром мы неожиданно встретились с ним в офисе агентства «Мисет». Как выяснилось, он прибыл в Тану примерно тогда же, когда и мы. На сей раз он прилетел не один, а с семьей: «Мисет» организовал им трехнедельный ВИП-тур по всему Мадагаскару.

Для бурных чувств есть нерабочее время. Прогулка по ночному рынку в цент­ре Таны («Сади антитча ни цена ну малаза!»27 ). Пристальные взгляды «анкизи эни андалабе»28 , сгрудившихся вокруг зажженной лучины, пока их мать торгует никому не нужными поделками. Неотвязная мысль, что эти дети, скорее всего, заночуют прямо тут на земле, под какой-нибудь картонкой или брезентом.Разумеется, такие картины я тоже видел несчетное количество раз (а кто их не видел?),однако тут мне нечем прикрыться, нет никакого профессионального панциря. И все, чему я не даю выхода в больнице, внезапно и позорно проступает сейчас — к вящему удивлению Алисы. «Извини, это все из-за тех детей, — поясняю я, вытирая глаза. — С тех пор, как у меня появились Соня с Дашей, такие вещи на меня сильно действуют». «О-о, как трогательно», — отзывается Алиса, стыдливо отводя глаза. Ну да, мне и самому от себя тошно. Ни к селу ни к городу вспоминаю, как Соня раскапризничалась в свой день рождения, и мы с женой грозились отменить праздник, если она не перестанет плохо себя вести; как она плакала: «Не отменяйте мой день рождения...». При чем тут это? Почему именно эта мелочь всплывает сейчас со дна памяти, заставляя заново чувствовать себя виноватым за то, что накричал на нее тогда? Вспомнилось: «Когда обидел сына я невольно, за всех обиженных мне стало больно». Это, кажется, из Фирдоуси. Или Саади. В общем, классика.

По выходным отделение радиоонкологии в Рокривере, как правило, закрыто; это время, которое я могу провести со своими девочками. Но выходные всегда проходят слишком быстро. В пятницу кажется: впереди вечность. Я иду в тренажерный зал, в течение часа занимаюсь бегом на месте, привычно стараясь убежать от смерти и прочих будничных страхов. Физика учит, что мир тяготеет к энтропии; психология учит, что человек тяготеет к самоуспокоению. Уверен, эти вещи взаимосвязаны. Так или иначе, человек обладает удивительной способностью убеждать себя, что навязанный ему миропорядок и есть то самое, о чем он всю жизнь мечтал. Неистребимый оптимизм Лейбница, его всепогодная хламидомонада.


Последние восемь лет я ежедневно имею дело со смертью по долгу службы, но только с рождением дочерей (Даше — год, Соне — четыре) заметил, что боюсь смерти более предметно, более судорожно пытаюсь отгородиться от нее. Или это поэзия с ее пристрастием к данной теме виновата в моих неврозах? В юности я, как положено, только и делал, что умирал в своих виршах. Теперь стараюсь не распускать язык, хотя не очень верю в романтический миф о судьбоносности поэтического слова. Жан-Жозеф Рабеаривелу, которого я нынче взялся переводить, покончил с собой в возрасте тридцати шести лет — не из-за стихов, а из-за депрессии, связанной со смертью дочери. Иначе говоря, есть вещи посерьезнее стихоплетства.

Вспоминаю, как Соня однажды ни с того ни с сего сказала: «Я просто боюсь, что ты уйдешь, и у меня больше не будет папы». Я и сам боюсь, Сонечка, этого и всего остального. Что было бы, если бы меня и вправду сейчас не стало? Неужели ты, которая каждый вечер с радостным визгом несется по коридору, когда я прихожу с работы, через десять, пятнадцать, двадцать лет уже с трудом вспоминала бы, как я выглядел за пределами фотографий? Неужели мое присутствие рано или поздно растворилось бы без остатка в потоке твоего времени, как растворилось для меня присутствие дедушки Исаака, умершего, когда мне было семь лет?


Пока я был в Африке, умер Алкин дедушка, Абрам Маркович Шварц. Ему было девяносто шесть. Он прошел до Берлина войну, был командиром батареи. Потом работал завучем в школе. У него был исключительный дар рассказчика, сохранившийся до самой глубокой старости. Помню, как мы с Аллой ездили к нему в Бруклин, поздравляли с Днем Победы, и он в течение нескольких часов угощал нас фронтовыми историями. Еще три или четыре года назад у него была ясная голова. Деменция началась позже, чем у большинства долгожителей, но прогрессировала очень быстро: в последний год жизни он часто становился агрессивным, мы боялись возить к нему Соню и так ни разу не показали ему Дашу. Под конец он никого не узнавал и не подпускал, вырывал катетеры, отказывался от пищи. В один из коротких просветов сказал Алле и ее отцу: «Разве вы не видите, что я уже мертвый?». Хотел умереть, когда мог отдать себе в этом отчет, ненадого выныривая из страшных и одиноких сумерек галлюцинаторного бреда. К счастью, все произошло сравнительно быстро — вплоть до кататонического ступора, заключительной фазы болезни. Но уже перед самым концом, как это часто бывает, он снова вынырнул из кошмара, открыл глаза и, в последний раз озираясь в потемках больничной палаты, осторожно позвал: «Соня? Даша?».



5.


Утром — зябкая и зыбкая свежесть, роса с намеком на изморозь. Люди, укутанные в накидки. Девять по Цельсию. Неподвижная река, на ней челн или плот, перевозчик орудует шестом. Разлапистые банановые заросли. Узелки соцветьев на сетке плюща, карабкающегося к верхушке смоковницы. Восход над водой, мельтешение мошек в прожекторном луче бледного утреннего света. Кувшинки колоказии. Плотные деревья джунглей, похожие издали на пучки брокколи. Стволов не видно, как будто кроны растут прямо из тумана.

Этот лес не грозный, не хищный; щадящие джунгли. Безопасные или кажущиеся безопасными. Застывший водопад зелени, канаты лиан и змей, выдающих себя за лианы. Хамелеон, ползущий по ветке, как в замедленной съемке, уплощенный до двухмерности, похожий на шарнирных кукол из индонезийского театра теней. Вслушиваться в шелест, щебет и журчание этой тишины, пока за спиной Марвин бубнит что-то про уникальность биома. Пока он щелкает фотоаппаратом, тщась втиснуть в кадр это, как он выражается, «ошеломительное биоразнообразие». Почему, попадая в новую географическую точку, большинство людей, включая меня самого, начинает судорожно фотографировать? Чтобы избавиться от ответственности перед мимолетностью опыта? Из недоверия к собственной памяти? Акт запечатления позволяет переживать настоящее как прошлое, а прошлое помещается как бы в несгораемый ящик. Главное — не заглядывать потом в этот ящик, не искать в нем подсказки, когда будешь пытаться облечь увиденное в слова. Полагаться на свою дырявую память, выуживать из нее палисандры, пихты, пальмы, гигантский цветок пандана, распушенный наподобие павлиньего хвоста. Дерево «вакуна», тоже из семейства панданусов, похожее на кактус, но не кактус. Дерево-путешественник. Муравейник, как птичье гнездо, высоко на дереве. Заросли дикого имбиря. Увесистые грозди бананов. Папоротники в человеческий рост. Пальмы-рафии, похожие на чертово колесо; здесь их называют «ранавала». «Ала» по-малагасийски означает «лес».

Перекатывать на языке новые имена для мироздания: ала — лес, хазу — дерево, тани — земля, рану — вода, ланитч — небо, рауна — облако, ривутч — ветер. Перебирать цвета: маву (желтый), майцу (зеленый), мена (красный), манга (синий), мавукели (розовый), майнти (черный). Кто выдумал эти слова, группируя их для удобства по алфавитному принципу? Почти все цвета начинаются на букву «м»; весь домашний скот — на «у». Бык — «умбь», овца — «ундж», коза — «усь». Заморские гости, сошедшие с Ноева ковчега, точно с корабля в Эллис-Айленд, и получившие похожие имена при регистрации. До них здесь уже были свои жители — лемуры, виверры, темно-красные (по-малагасийски: «антитч-мена», то есть «старо-красные») лягушки, шипящие тараканы, гигантские прыгающие крысы, карликовые хамелеоны, листообразные гекконы. Аборигены Восьмого континента.

Из ущелья между нависшими скалами бежит ручей, впадающий в карстовый колодец, из которого жители деревни черпают воду. Вода в колодце голубоватая, а ближе к центру, там, где дно становится глубже, она выглядит иссиня-черной. Если заглянуть в этот колодец на излете дня, кажется, что из глубины на тебя смотрит огромный глаз.


               Что творится там под землей,

               в отдаленном надире?

               Загляни в эту воду,

               любуясь фонтаном, ручьем

               или рекой, где луна

               превратилась в провал,

               там увидишь себя

               в освещенном молчании леса,

               где деревья лишились корней

               и немые птицы слетают на ветки.


Пока мы плутаем в поисках лемуров, гид разглагольствует про любезное сердцу Марвина биоразнообразие. Повторяет заезженную фразу: здесь все растения лекарственные, лес лечит лучше любого доктора (это, понятно, уже ко мне). Ну да, Африка всегда от чего-нибудь лечит, это правда. Потому и возвращаюсь раз за разом в эту часть света, следуя плакатному девизу «Guárissez et soyez guári». Лечить и самому лечиться. Восемь лет назад Гана странным образом помогла мне разобраться с памятью эмигрантского детства, уладить отношения со своим раздвоенным «я». А сейчас ночные переводы и эта проза помогают мне, кроме прочего, свыкнуться с тем, что стихи, которыми я жил столько лет, закончились, то ли на данный момент, то ли навсегда, и в этом нет никакой трагедии. Есть другие вещи, другие слова; есть, в конце концов, и другие занятия. Не тужи, что из юноши бледного со взором горящим ты превратился в доктора Айболита. Бывают метаморфозы и похуже. Что же касается собственно поэзии, смотри, дурень, в оба, авось увидишь себя в освещенном молчании леса. Слушай шелест и щебет лесной тишины. Вот голубая мадагаскарская кукушка, на местном наречии «куа манга». Слово «куа» имеет и другое значение, это — присоединительная частица «тоже». «Куа, куа, куа-ау»29  — кукует мадагаскар­ская кукушка. «Я тоже, тоже, тоже». Лучше, чем черный ворон с его приснопамятным «невермором». Кстати, «птица» по-малагасийски — «вуран» (пишется «vorona»).

«А вот грибы, — прерывает мои мысли гид. — Видите? Вон там. Но мы их не собираем, они несъедобны». Я смотрю, куда он показывает. Красивые, чем-то похожи на наши маслята. Беру один, заглядываю под шляпку: так и есть, самый настоящий масленок. А вон еще и еще. И снова мелькает догадка: здесь все настолько другое, что кажется знакомым, даже родным. Как те оладьи со сгущенкой. Когда нас кормили на завтрак почти русскими оладьями, а на обед — гарниром «ласари», подозрительно похожим на любимую с детства квашеную капусту, эти сходства вызывали у меня чувство смутного дискомфорта. Как будто знаешь, что тебя обманывают, только не можешь понять, кто обманывает, как и зачем. Но сейчас, в джунглях, где девяносто процентов флоры и фауны не имеют аналогов на всем Земном шаре, эти маслята несомненны, я знаю, что это они, с нежной пленкой, прикрывающей еще ярко-желтую, чуть влажную губку с тыльной стороны маслянистой шляпки.

«Тена цара ире’улач, мила мандрай азиреу’сика!30 » — сообщаю я, выжимая по максимуму из своих резервов малагасийской речи. Гид достает из кармана газету, делает из нее кулек, и я кладу туда добычу. Ликование мое не знает границ, и рассказываю ему, как в детстве собирал эти грибы во Владимир­ской области — там, где родилась моя мама. Я говорю это все по-французски, периодически вставляя малагасийские слова, а рядом слышится английская речь, вроде синхронного перевода: это Алиса объясняет Марвину, что у русских есть такой странный обычай — собирать грибы. Не мухоморы, от которых небо в алмазах, а просто грибы, которые — жарить и есть. «Но ведь они могут быть ядовитыми! — нервничает Марвин. — Откуда Алекс знает, что эти грибы можно есть?» «Не волнуйся, Марвин, я в грибах разбираюсь». «Но откуда? Откуда ты можешь знать?!» В это время в нашу партитуру вступает подоспевшая служительница заповедника; она тоже ведет за собой группу вазахов. «Инуна ну’улач?..» 31  Она тараторит по-малагасийски с такой скоростью, что я ничего не могу разобрать. Наш гид хмурится, тараторит в ответ и, пока тетка не смотрит, он потихоньку передает мне кулек: «Афену айнгана!»32 . В этом заповеднике нельзя ничего собирать. Бдительная служительница подслушала наши разговоры и теперь собирается донести на нас местным рейнджерам. Гиду еле-еле удалось ее унять. Он наврал ей, что мы уже выбросили грибы, но тетка продолжает на нас коситься. Если бы здесь была моя жена, она бы и вправду заставила меня выбросить все грибы. Что за дурацкое ребячество, какие еще маслята? Что я собираюсь с ними делать? Есть сырыми? Или, может быть, я задумал развести тут костер, чтобы уж точно угодить в лапы к местной полиции? Мало мне было общения с полицией в Тане? Алла была бы совершенно права, но сейчас ее рядом нет, и я собираюсь довезти контрабандный кулек до самого побережья.


Много лет назад у израильского прозаика Виктора Панэ мне запомнилось одно высказывание, которое теперь никак не найти для точной цитаты. Приблизительно оно звучало так: большую часть времени мы живем как бы на втором плане, среди необязательных вещей и мыслей, смутно ощущая эту второстепенность, ее соприродность грядущему небытию. Но когда в осеннем лесу ты находишь масленок или моховик с приставшим к шляпке дубовым листом, это уже ближе к первому плану. Мне, потомственному грибнику, умонастроение Пане более чем понятно, а в данный момент — особенно.

Надо сказать, сама поездка на побережье, в неведомый поселок Амбила, — еще большее безрассудство, чем мои маслята. Абсолютная глушь, многочасовая тряска по бездорожью. Про Амбилу Алиса вычитала в каком-то старом путеводителе. Дескать, есть (или был) такой поселок, и там должен быть (то есть был много лет назад) пансионат под названием «Нирвана». Больше никто ничего не знает — ни про поселок, ни про пансионат. Но Алисе с Марвином хочется на побережье, они стосковались по пляжу и морской волне. Водитель Том, который на все готов, вспоминает, что когда-то от кого-то слышал, будто в эту Амбилу надо переправляться на пароме через канал Пангалан. И будто последний паром отходит в час дня. Успеем? Том смотрит на карту. Амбила, Брикавиль... Отсюда ехать часов шесть, может, и семь. На паром, если таковой имеется, мы, скорее всего, не успеем, но кто его знает. Разберемся, в общем, на месте. Туристы в те края не частят, да и сам Том никогда там не бывал. Но если Алиса с Марвином говорят, что там хорошо, у Тома нет оснований им не верить. Они ведь все заранее выяснили, да? Алиса неуверенно кивает, Марвин усиленно моргает (не то знак согласия, не то нервный тик), я нащупываю под курткой заветный кулек. И мы отправляемся в путь.

Время от времени за окном автомобиля мелькают обрывки деревенского быта, точно киномонтажный пунктир, позволяющий додумывать остальное. Все выпуклое и яркое, как будто смотришь стереоскопический фильм, углубляешься в джунгли Пандоры, в невозможную насыщенность красок. Ближе к побережью пышный лес уступает место клочковатой саванне и сухостою, латеритная почва — песку. Здесь уже не видать ни хижин, ни пирамидок кассавы на продажу, ни иных признаков жизни, недавно мелькавших вдоль дороги. Собственно, нет и дороги, она закончилась. Теперь мы сами прокладываем путь: тащимся на пердячем пару, то и дело буксуя в песке, подминая колючие стебли, и вокруг нас — однообразная необитаемость дюн.

Единственный ориентир — это точка, плывущая в мареве раскаленного воздуха; по мере приближения она приобретает черты человеческой фигуры и в конце концов оказывается белокурой девушкой или видением девушки. Пробудись, друг мой Пятница, на этом острове мы не одни! Девушка-видение везет велосипед. Увидев нас, она реагирует так, как реагируют африканские дети, когда мимо их хижины проносится автомобиль: выбегают навстречу звуку мотора, радостно машут, кричат «вазаха!» («обруни!», «тубабу!», «мунделе!», «фаранджи!», «мзунгу!»33 ) и возвращаются к своим занятиям. Вступать с братьями по разуму в более тесный контакт этой девушке неинтересно. Зато нам интересно. Я почему-то уверен, что она — американка. Обращаюсь к ней по-английски, и она отвечает, подтверждая мою догадку (по выговору — откуда-то со Среднего Запада), но тут же переходит на малагасийский, адресуясь к Тому. Тогда и я перехожу на малагасийский (знай наших!): «Лавитч ве и Амбила?»34 . Велосипедистка обдает меня неприязненным взглядом и отвечает по-английски: «No, not too far». На этом разговор можно было бы закончить. Но у нас снова заглох мотор, и нам надо как-то скоротать время, пока Том в очередной раз ковыряется в капоте.

Теперь в контакт с гордой велосипедисткой вступает Алиса. У нее это получается куда лучше, чем у меня. Через десять минут мы уже передаем по кругу бутылку омерзительно теплого пива, припасенную Марвином, и девушка из Мэриленда (со Средним Западом я промахнулся) рассказывает нам свою историю. Она — волонтерша из Корпуса мира, живет в деревне рядом с Амбилой, помогает что-то там строить и копать. Мы — первые белые люди, которых она встретила за те пять месяцев, что она здесь живет. Говорит: тут здорово, только нарывы досаждают. Показывает: вся кожа в паразитарных фурункулах. Тут много шистосомиоза, прочих одноклеточных. В остальном — идиллия. Особенно по ночам: такого неба нигде не видела, даже в планетарии. Днем — жарковато, но привыкаешь. Жители деревни относятся к ней хорошо, помогают учить язык. В целом она довольна. Я понимаю, о чем она; до сих пор помню свое пребывание в Гане. Если привыкнуть к жаре, насекомым, паразитарным инфекциям и постоянной опасности заразиться чем-нибудь совсем плохим; если принять все это как данность, жизнь в африканской деревне имеет массу преимуществ — во всяком случае, по сравнению с африканским городом, да и не только с африканским.

«Ты напоминаешь мне мою подругу Даниэллу», — говорит нашей новой знакомой Алиса. Я тоже об этом подумал: есть нечто общее. Даниэлла, еврей­ская девушка из Уэстчестера, живет в Ранумафана. Прошлым летом, когда Алиса работала на «Мада-Биом», они с Даниэллой делили комнату в тамошнем общежитии. Как Даниэлла попала в эту общагу, не совсем ясно: к Рокриверу и «Мада-Биом» она не имеет ни малейшего отношения. Она учится в аспирантуре какого-то колледжа в Великобритании, пишет диссертацию по антропологии. Насколько я понял, «Мада-Биом» приютил ее на время, пока в деревне, где она живет, бушевала очередная эпидемия. С Алисой они сдружились, хотя, по словам моей подопечной, эта Даниэлла — не без странностей: вечно таскает с собой каких-то кукол, кладет их под подушку, чтобы они оберегали ее по ночам. Очень настаивала, чтобы Алиса последовала ее примеру, даже договаривалась с одной из своих кукол, что та будет приглядывать за ее подругой. Когда Алиса попробовала было отказаться, Даниэлла разрыдалась. «Какой-то у нее заскок с этими куклами, но вообще-то она очень милая». Мне тоже показалась милой.

«Только чур со мной не обниматься, — весело сказала Даниэлла, когда мы познакомились. — У меня сейчас много вшей, не хочу вам передать. И еще странный кашель. Говорят: подозрение на туберкулез. У нас в деревне в последнее время прямо беда с этим туберкулезом...» Она живет на Мадагаскаре уже почти два года. За это время она успела собрать достаточно данных для диссертации (что-то связанное с отношениями полов и гендерной идентификацией у племени бецилеу). Стало быть, ее работа здесь закончена и пора возвращаться в Англию. Все наши разговоры с Даниэллой вращались вокруг того, как пугает ее перспектива возвращения, как она «отвыкла от белых людей». «Но ты же сама белая». «Я и от себя отвыкла...» В деревне бецилеу ей хорошо, как бывает хорошо любому человеку, оказавшемуся в экстремальных условиях, максимально отличающихся от всего, что он знает. В таких ситуациях бывает легче обжиться или убедить себя, что обживаешься. Это включаются защитные механизмы, природа вступает в свои права, вырабатывает лишние эндорфины и кортизол... Как только Даниэлла вернется в цивилизованный мир, этот экстренный режим сразу отключится, и надо будет просто жить. Вот что пугает больше, чем любые вши и туберкулез; вот от чего не защитят никакие куклы.


На финальном отрезке пути (теперь с нами едут волонтерша из Корпуса мира и чудом влезший в багажник велосипед) Том предлагает включить музыку. Оказывается, у него в машине есть ископаемый кассетник. Поставь нам что-нибудь малагасийское, Том.


               «Мивалан ар’ куа ни гитара

               Ту’изани куа ни феу

               Ка ок’сика сами хайн’ цара

               Фа из’ти тц’анган’на тантара

               Фа микас’ка нь фэйнанцик’ эту Мадагаскара...»35


Это знаменитая фолк-группа «Махалеу», малагасийский ответ Бобу Дилану и Жоржу Брассенсу вкупе с Саймоном и Гарфункелем. Они выступают с 1972-го, уже почти полвека служат символом социального протеста и совестью поколения, вернее, нескольких поколений. Поэты и борцы за справедливость. Кроме того, четверо из семерых участников группы — мои коллеги, то бишь врачи, и всю жизнь проработали врачами, считая медицину своей профессией, а музыку — хобби. Вот с кем хотелось бы познакомиться. К сожалению, двоих из них уже нет в живых. Но один, известный под сценическим псевдонимом Дада, все еще продолжает работать нейрохирургом в госпитале Равуаханги Андрианавалуна. Как знать, может, если бы я догадался связаться с ним и смог заручиться его поддерж­кой, мое собственное врачебное начинание на Мадагаскаре было бы более успешным... Но — увы.

По возвращении в Нью-Йорк я, как и планировал, представил отчет администрации нашего университета. Мой начальник, чьего согласия на поездку я добился не вполне честным способом, теперь сам неожиданно загорелся идеей лечить рак на Мадагаскаре. Будучи человеком набожным, доктор Ли принадлежал к корейской пресвитерианской церкви, где миссионерство поощрялось. Он, как и Майкл Толл, надеялся на поддержку со стороны декана, который сам недавно вернулся из Таны. Все университетские брошюры пестрели фотографиями декана в обнимку с малагасийскими детьми, коих он, надо полагать, собирался облагодетельствовать. Но за закрытыми дверями своего кабинета он обрисовал нам с Ли совсем другую картину: «Мы с вами коллеги, нам нет смысла морочить друг другу голову. Нам, как и любому университету, надо рекламировать свой бренд. В наши дни это вопрос выживания. Но я надеюсь, мне не нужно вам объяснять, что реклама — это одно, а денежные обязательства — совсем другое. Лишние деньги на помощь Мадагаскару у нас не завалялись». Майкл Толл был куда более медоточив, но и от него удалось получить не больше, чем от декана.

«Денег нет, зато есть телекоммуникационные средства, — не унывал доктор Ли. — Можно начать с веб-занятий, а там посмотрим». Я составил список лекций для дистанционного обучения и послал его Раду. Тот ответил, что идея безусловно хорошая, однако с занятиями придется повременить, так как в Тане сейчас бушует эпидемия чумы, все образовательные учреждения закрыты, и ординаторы, которых я собираюсь обучать, сидят по домам. Тем не менее он уже разрекламировал наши лекции высокопоставленным лицам из министерства здравоохранения, и те возлагают большие надежды. PR во время чумы.

Некоторое время мы с Раду продолжали совместный прием пациентов с «консультацией от американского коллеги» через Скайп. Но Интернет в Тане работал плохо, связь то и дело прерывалась, и у меня не было ни малейшей уверенности, что рекомендации американского доктора были услышаны, и уж тем более — приняты во внимание. Зато я ни на секунду не сомневался, что Раду снова ввел налог за мнение американского эксперта.

Незадолго до Нового года мне написала Нурусуа. Не забыл ли многоуважаемый профессор о своем намерении попытаться устроить ей стажировку в Нью-Йорке? Нет, конечно, не забыл. Тогда у Нурусуа есть идея. Дело в том, что Международное агентство по атомной энергии оплачивает мадагаскарским онкологам годичную стажировку за рубежом. Раньше их посылали во Францию (там стажировались Раду и Рафарамину), а теперь — в Марокко. Сейчас подошла очередь Нурусуа. Так вот почему бы им вместо Марокко не послать ее к Нью-Йорк? Действительно, почему бы и нет? Я поговорил с Ли, он — с администрацией госпиталя. Те дали добро. Рокривер будет рад принять ординатора с Мадагаскара. Я написал обстоятельное письмо в МАГАТЭ. Ответ пришел на удивление быстро: вообще-то у них уже есть договоренность с Марокко, но они готовы рассмотреть нашу просьбу. Для того чтобы запустить процесс, им нужно официальное заявление от руководителя Нурусуа, то бишь от Раду. Надо сказать, все это время Раду как мог отговаривал ее от этой затеи, мотивируя это тем, что Нуру почти не знает английского, а главное, тем, что МАГАТЭ никогда не согласится. Теперь же, когда из МАГАТЭ пришел неожиданно обнадеживающий ответ, Раду уже не стал выдумывать отговорок: «Не подпишу, и все. Тебе туда не надо. Поедешь в Марокко или вообще никуда не поедешь».

Чем объяснить такой отпор со стороны Раду? Страх конкуренции? Нежелание иметь рядом специалиста, более образованного, чем он сам (особенно если этот специалист — женщина)? РыдающаяНуру звонила мне по Скайпу, клялась, что будет бороться до конца: «Я пашу на него, покрываю дежурства в госпитале, а он мне вот чем отплачивает? Но я не готова сдаться. Речь идет о моем будущем и, если уж на то пошло, о будущем мадагаскарской медицины!». Раду писал ей гневные СМС, в которых требовал немедленно прекратить все контакты со мной: «Ты просто-напросто решила устроить себе американские каникулы. Но ты не понимаешь, во что ты ввязываешься!». Нуру тут же передавала его слова мне. Можно было подумать, что у нас любовный треугольник. Чушь какая! Вот уж чего никак не мог предположить, когда собирался заниматься онкологией на Мадагаскаре: что окажусь участником этакой мыльной оперы. Излишне говорить, что наше сотрудничество с Раду на этом закончилось. В качестве последнего драматического жеста я отфрендил его в Фейсбуке. Мадагаскарский проект накрылся медным тазом.

Надо же, я уж было поверил, что из моей завиральной идеи действительно может выйти толк. Ведь благое дело, почему же так трудно все устроить? Как поется в песне, «we all want to change the world». Иначе говоря, не ты первый, не ты последний. Тоже мне Альберт Швейцер нашелся. Чай не мальчик уже, пора бы оставить свое прожектерство. И заодно понять, что любое путешествие, даже с такой вроде бы похвальной целью, как медицинская благотворительность, превращается в бегство, сулящее удобную резиньяцию: убежать нельзя, что и требовалось доказать. А если так, остается только благодарить — за лучший из возможных миров, за стечение обстоятельств (которые в малагасийском языке обозначаются с помощью релятивной формы глагола — странной конструкции, не имеющей аналогов в других языках). За приоткрывшуюся завесу нового языка. За стихи и маслята на Мадагаскаре. Этого никто не отнимет.


К пяти часам вечера мы наконец добираемся до пункта назначения, о чем недвусмысленно свидетельствует название конечной станции на бездействующей железной дороге: «Apokalipsy». От станции отходит пыльная тропинка, помеченная уличным указателем «Сhants elysee». «Написали бы уж сразу shanty elysee», — острю я, но мой каламбур никого не веселит36 . Тропинка ведет к реке, вернее, к каналу. Тот самый канал Пангалан. От Индийского океана его отделяет намывная коса, на которой стоят несколько заброшенных, полуразвалившихся хижин. Это и есть отель «Нирвана». Не совсем то, о чем мечтали Марвин с Алисой. Зато с паромом дела обстоят лучше, чем можно было ожидать: паром есть. Обыкновенный бревенчатый плот. Двое парней из соседней деревни помогают завезти на него наш джип, подкладывают под колеса булыжники (деревенский вариант противооткатных упоров) и за скромную плату переправляют нас на другой берег. Там нас ждут заброшенные хижины, перевернутые долбленки под сенью кокосовых пальм, километры пустынного пляжа. Ни души. Но вот, как в каком-нибудь сказании из эпоса «Андриамбаука», появляются три прекрасных островитянки — хозяйки этой пустоши. Вид у них крайне удивленный, но на наши сбивчивые расспросы отвечают утвердительно: отель «Нирвана» открыт для посетителей. Он открыт уже много лет — может, двадцать, а может, все пятьдесят (по логике сказки, наши хозяйки должны быть теми же двадцатипятилетними девушками, какими были полвека назад). И вот наконец мы приехали, их первые посетители. «Тунга суа эту Нирвана!»37 . На заднем плане призрачно мелькают и другие обитатели жутковатой идиллии: мальчик-пастух, погоняющий двух черных зебу (на пляже они, что ли, пасутся? то-то и оно, что на пляже); беззубая старуха с младенцем на спине. Появляются и исчезают. После некоторого замешательства девушки находят ключи от наших «номеров» (тех самых полусгнивших халуп), отпирают двери (проще было бы снять их с петель). Внутри темно, сыро, над трухлявой лавкой, выполняющей функцию кровати, висит многолетняя паутина. При ближайшем рассмотрении она оказывается противомоскитной сеткой (здесь много малярии). Электричества и водопровода, к сожалению, нет, зато каждому из нас предоставлена в распоряжение отдельная хижина. Устраивают ли нас такие условия? В целом устраивают. Только вот с едой как быть? «А что вы едите? — спрашивает старшая из девушек. — Курицу? Овощи?» Интересно, где они все это раздобудут? Я говорю: у меня есть грибы, я собрал их в джунглях и уверен, что они пригодны в пищу. Если хотите, я могу их приготовить. Будем ужинать вместе. Девушки смеются: почему бы и нет? Грибы, так грибы. Они в свою очередь могут забить курицу и нарвать съедобных листьев, которые можно потушить на гарнир. Будет пир на весь мир. Пока они сбегают в деревню и поймают там курицу, у нас есть возможность искупаться. Я сбрасываю одежду и лезу в воду в чем мать родила. Вода теплая, акул не видать (как в том анекдоте, который мне когда-то рассказали в Гане: «А вы уверены, что здесь нет акул?» «Конечно, уверен. В местах с таким количеством крокодилов акулы не водятся»). Теперь могу похвастаться, что купался во всех четырех океанах. Еще одна зарубка на мемориальной стене иллюзий.

Когда я прихожу на кухню, там уже вовсю идет готовка. Съедобные листья тушатся в казане, а мои маслята аккуратно выложены на разделочной доске. Пока я их чищу, одна из девушек приносит только что зарезанную курицу, принимается ощипывать. Другая девушка достает бутылку с ромовой настойкой, предлагает всем выпить аперитив. После нескольких рюмок у Тома, заглянувшего на кухню, чтобы тоже поучаствовать в процессе и поболтать с миловидными хозяйками, развязывается язык. Он рассказывает мне о дочке: она у него учится на медсестру; о том, как Линни Уайт всегда привозила ему из Америки дефицитные запчасти для джипа («качественные, не китайщину!»). Интересуется, не могли бы мы в следующий раз привезти ему манометр. Сетует: «Вот вы там в госпитале им помогаете, обучаете, собираетесь дать бесплатное оборудование. И они вам небось обещают, что теперь будут всех бесплатно лечить. А как только уедете, они начнут, как всегда, драть с нас деньги. Уж они сумеют извлечь из вашей благотворительности максимальную выгоду. Это очень по-малагасийски...». Жалобы Тома прерывает призыв «Исакафу исик!»38 . Все садятся за стол, одна из девушек подталкивает ко мне своего четырехлетнего сына: «Садись рядом с дядей, не бойся». Кроме курицы, зелени и маслят на тарелках лежат обязательные горки риса и нарезанные цветочками помидоры. В центре стола горят две свечи, между ними поблескивает бутылка рома «Нуси-бе». Не хуже, чем в каком-нибудь «Сакаманга».

Снова вспоминается Гана: как мы готовили ужин вместе с хозяйкой Люси Обенг. Там я тоже все порывался состряпать русскую еду, но из-за отсутствия необходимых ингредиентов мне пришлось ограничиться котлетами (то ли дело на Мадагаскаре, где есть и оладьи со сгущенкой, и квашеная капуста, не говоря уже о маслятах). И та плохо освещенная кухня в Эльмине, как и эта в Амбиле, была счастьем, уютом, драгоценным здесь и сейчас, где нет ни смерти, ни страха смерти. Ограниченность и защищенность настоящего времени от всего, о чем следует молчать, как в языке индейцев пирахан. Живая точка бытия.

Ночью в хижине все скрипит и стучит от ветра, за хлипкими стенами шумит океан. Я ворочаюсь под паутиной, не могу уснуть. Достаю из рюкзака тетрадь и фонарик, чтобы повозиться с переводами. Еженощный ритуал, без которого я теперь не засыпаю. Но сегодня вместо Рабеаривелу в голове крутятся собственные стихи, написанные, когда Соня только родилась:


               И включается монитор,

               и скучающий лаборант

               обживает, какминотавр,

               виртуальный свой лабиринт.


               Или, как человек-паук,

               новый дом из себя плетет.

               Завтра дому его каюк.

               Завтра, верится, не придет.


               «Come away, o human child»,

               заунывно поет CD.

               А пришедшие в чат молчат;

               мы, как рыбы в воде, в сети.


               И пока на плаву держусь,

               проникает еще, сочась

               в отчужденье ночных дежурств,

               свет из комнаты, где сейчас


               ты просматриваешьФейсбук,

               цедишь чай из целебных трав,

               пеленаешь детский испуг

               в материнский надежный страх.


октябрь, 2017 — март, 2018



1 Понял? (малагасийский).

2 Нельзя ли просто заплатить на месте? (франц.).

3 Иностранец, белый человек (малагасийский).

4 Высокая кухня (франц.).

5 Перевод Дмитрия Волчека.

6 Малагасийского молока, пожалуйста! (малагасийский).

7 Малагасийское название коморцев.

8 Недорогой ресторан, харчевня (малагасийский).

9 Булочная-кондитерская (франц.).

10 Малагасийское слово, означающее в зависимости от контекста «улица» или «закон».

11 Встреча, совещание (франц.).

12 Жан-Жозеф Рабеаривелу (1901–1937) — поэт-модернист, классик малагасийской литературы. Здесь и далее переводы А. Стесина.

13 Начало «Галльской войны» Юлия Цезаря.

14 Начало «Первой речи против Катилины» Цицерона.

15 Я ходил в кино (нем.).

16 «Ученик работает: он учится и делает успехи». Для записи устной малагасийской речи в этой повести я решил использовать практическую транскрипцию, чтобы по возможности передать звучание языка. Там же, где приводится малагасийский текст, я, разумеется, сохранил стандартную латинскую орфографию.

17 Малагасийские слова; малагасийский язык

18 На самом деле, даже не так: у малагасийских звуков, транскрибируемых как «tr» и «dr», нет точного соответствия в других языках. За неимением лучшего я решил использовать «тч» и «дж».

19  Большой ученый (франц.).

20 Добро пожаловать! (малагасийский).

21  Слово американского доктора стоит недешево.

22  Игра слов: «vola» («вула») по-малагасийски означает «деньги», а «voler» по-французски — воровать.

23  Традиционная малагасийская шаль, сотканная из волокон пальмы-рафии, из лыка или из свиной кожи.

24  Уважительное обращение.

25 FAC (фторурацил-адриамицин-циклофосфамид) — режим химиотерапии, использующийся в некоторых центрах для лечения рака молочной железы.

26  Самообеспечение (франц.).

27  Этот рынок не просто старый, он — знаменитый! (малагасийский).

28  Уличные дети (малагасийский).

29  Ау (aho) — я.

30  Это хорошие грибы, их можно собирать! (малагасийский).

31 Что еще за грибы? (малагасийский).

32 Спрячь скорее! (малагасийский).

33  Белый человек (на языках чви, волоф, лингала, амхара и суахили).

34  Далеко ли до Амбилы?

35  «Пусть расстроена гитара,

       Да и голос не ахти,

       Ты послушай, мимо песни не пройди,

       Не для красного словца, не растабары,

       А про жизнь людей с Мадагаскара...»

36  Правильная орфография: «Champs-Е́lysе́es» (Елисейские Поля – франц). «Chants» (песнопения) тут ни при чем, как и «shanty» (халупа), но последнее, по крайней мере, отражало бы действительность.

37  Добро пожаловать в Нирвану! (малагасийский).

38  Просим к столу! (малагасийский).




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru