Очередная “прозаическая” книга Аркадия Драгомощенко “Китайское солнце” (прежде были “Ксении” и “Фосфор”) — могла бы назваться романом-эссе: наличие персонажей, служащих повествованию своеобразным отвердителем, ему это разрешает. Чем разрешается повествование? И правомерно ли так ставить вопрос, когда речь идет о принципиально бесфабульной структуре (?): текст ветвится и множится, делясь и сливаясь, словно ртуть, производя очередных персонажей (Витгенштейн, Лао Цзы, “Диких”, он же “Турецкий”, “отец Лоб”, некто “Драгомощенко”, она...) и всякий раз обретая себя в диалогически-монологическом зазеркалье; о чем ни повествуя (и прежде всего, по Пастернаку, о своем создавании), текст остается “визиткой” самого создателя, как арабская вязь. Но мнится временами, что он (вот-вот!) выходит из-под контроля этого последнего, словно какой франкенштейн...
“Отпечатки тлеют на сетчатке глаза. Животное ли глаз? Или же он — плод, ягода, алгебраическое яйцо, не имеющее ничего общего с телесностью? Или же — стена, в которую заключена память. Возможно наоборот. Даже лучше. Теперь спать. Идет снег. В предгорьях Гималаев мы разбили свой лагерь. Вода в кране. Бессмертие конечно...”
Есть искушение толковать произведение автора его же словесным арсеналом — оставаясь в пределах текста, авторской мифологии и гносеологии. Тем паче, когда главная его опора — язык, всегда замкнутый наработанным инструментарием, всегда привязанный к собственной тени, отбрасываемой в прошлое, и всегда открытый будущему, чреватый чудесным воскресеньем, наподобие волшебного мешка или неразменной монеты.
Назвав книгу “Китайское солнце” “прозаической”, я оставил закладку на опытах “собственно поэтических”, упомня прошлые верлибры А. Драгомощенко (“Небо соответствий”, стихи из книги “Фосфор”...), вся дифферентность которых от некоторых мест его “прозы” — лишь в количественной заданности, в композиционной соборности, сгущенности мыслеформы.
Такая “стихопроза” отсылает память к прозе поэтов как особому роду литературы, берущему у нас начало в серебряном веке — прежде всего прозе Мандельштама, Пастернака, Белого — хотя концептуальная (верлибрическая) подоплека поэзии Драгомощенко обращена, скорее, к западным образцам — как прошлого, так и настоящего (о чем свидетельствует, например, близость поэта американской литературной группе Language School); многочисленные англоязычные вставки в тексте “Китайского солнца” также говорят об открытости А. Драгомощенко иным литературным, да и собственно языковым традициям.
Есть искушение препарировать авторскую “биографию”, поверить ее двумя ипостасями — поэтической и прозаической. Сам автор делает нечто подобное, намеренно смешивая себя со своим персонажем, третье лицо с первым (меняя порой половую принадлежность последнего). “Диких” посылает самому себе фальшивую телеграмму, чтобы затем в полуоткрытую дверь наблюдать, как “Драгомощенко” ее получает.
Точно так же и все образы внешнего окружения, по выражению Якобсона, оказываются отброшенными бликами, метонимическими выражениями лирического “я”. Имя персонажа вполне может жить отдельной жизнью. “Карл” рождает в воображении “образ фрагмента оставленной спекшейся массы, рельефного пятна, шлака”; а в слове “диких” “стволы буков в дождь наливались бархатной тушью, наделяя небо изысканной смутой плохо переведенной книги, чтение которой иногда бывает приправлено пресной горечью весны”. Имя собственное “Диких”, заявляет нам автор, “в дальнейшем изменится на “Турецкий”. Такова хитрость...” Вспоминается момент из “Египетской марки”, где “Шапиро” звали “Николай Давыдович”: “Откуда взялся “Николай”, неизвестно, но сочетание его с “Давыдом” нас пленило...”
Слово возникает (или не возникает) на наших глазах, оно исподволь набухает на внутренней стороне зрения. Оно физично и обладает собственными чертами, как профиль сфинкса. Оно отдельно и присматривается к окружающему тексту с параноидальной мнительностью. Качества вещи могут уличить ее в неверности и перемахнуть к другой... “Персонаж не должен иметь определенного рода занятий, с тем чтобы ничто не влияло на свободу его намерений (курсив мой. — С. Я.)...”
Я и Не Я. Так рождается новая фабула: альтернатива привычному линейному “повествованию-как” — “повествование-что”, ловушка для сна (“сноловка” по Милораду Павичу) в действии. Язык и Сознание. Так язык философии становится философией языка. Слово и Вещь.
“Оно спокойно, дышит. Оно облечено могуществом среднего рода. Возможно, когда-то это было мной. Равнина, тогда. Можно сказать, это было местом, пространством, отделенным от не-меня...”
Или скажем по-другому. Книга пишется для того, чтобы показать (скрыть), как пишется эта Книга. Как преодолевается Язык на подступах к Иной Реальности и как преодолевается сама Реальность. Повествование о Себе-Другом. Повествование о повествовании.
Язык человеческий обладает большей способностью к мимикрии, нежели человек. Поэтому мыслится подчас единственным путем к совершенству — тем паче недостижимому, чем искушенней тот, кто этим языком владеет.
Стихи Аркадия Драгомощенко — поэзия хорошо развитых легких, она предполагает дыхание долгое, глубокое. Именно такое дыхание необходимо жанру, в котором написано “Китайское солнце”.
Иногда синтаксис тяготеет к версэйной законченности поэтической строки — не требующей, на первый взгляд, контекста и этим самым вычленяемой из общего целого (зачастую таким “целым” оказывается абзац или группа абзацев):
“Был ли я продолжением шума, его источником, началом, — или же голосов, доносившихся снизу? Величественный, одновременно беспомощно-жалкий мир дня неторопливо поворачивал свой гигантский диск, удлинял тени, перекраивал очертания. Травы просты и простираются простыней охры к краям сознания.”
Иногда подобная “версэйность” аллюзорно сталкивает автора со своим стилистическим прототипом — библейским первоисточником:
“Цвел репейник, и воздух был напоен жаром разнотравья и звоном кузнечиков. Но ешь и пей, и предавайся веселью в размышлении своем, возлегай на ложе с женами и в шепоте их ищи источники влаги, как и в устах их, не отвергай также слов моих, брат мой, муж мой, ибо нет меры неизмеримому, и голос мой чрезмерно тих, рожденный в камышовых полях, где и свет, невзирая на свою причину — сумрачен как времена, оставленные за спиной навсегда.”
Но временами поэт как бы проваливается в синтаксическую конструкцию, разматывающуюся, подобно кокону, — назад, в железу, дороги нет, и ходы языкового лабиринта провисают спутанными клоками — как если бы все сны запоминались, множась и слипаясь, не оставляя места яви, равно как и довербальному бессознательному: кажется, язык, задавшись идеей воспроизвести обморочный косм, сжирает его, не оставляя пустот, необходимых для отдышки.
Парадоксальным образом именно поэтическое “я” автора уводит его от логической предрешенности — от яви бытия, яви помимоязыковой (если таковая возможна) и от исконной/искомой я-вности Логоса.
Поэт тщится ухватить не реальность, а ее производную, не саму вещь, но ее тень, ощущение, тактильность, поскольку “мало ли что может привлекать внимание. Оконные рамы, высушенные плоды, подсказывающие причудливость очертаний, не имеющего именования, линзы, вращающие прозрачные поля достоверности на нитях сотканных ими лучей. В дождь человеческие запахи усиливаются...”
Попытка нащупать эту самую изнанку повергает поэта в шелестящую немо(л)чь, родственную бездонному оцепенению, из которой его выводит “прозаик” — выбрав-таки ариаднину нить, чтобы впредь неоднократно эту струю упустить. Как раз “прозаический” стержень, канва и позволяет читателю набрать в легкие побольше воздуха перед следующим “погружением” в метонимические недра, “где одно грезит двумя...”:
“Однажды в поезде, возвращаясь из Москвы, передвигаясь в сумерках полуденной дремы, блуждающей по непреклонной линии движения поезда, я застал свое воображение за кропотливой и довольно странной работой: методично и размеренно оно ткало твою смерть.”
Желание ухватить реальность уводит от парадной к “черному” ходу, к пожарной лестнице. Сон представляется прямой верификацией Языка. То есть наоборот. И то и другое является средством постижения и самой целью: “Сон мнился продолжением всего, к чему бы ни обращались ум, воображение...”. Чего не отдашь в ответ на загадку Чжуан-цзы!
...Кто житель сна, а кто сновидец? Сон о человеке, который видит сон о человеке, который...
Попытка пересказать сон изначально нелепа. Но тогда вполне разумно (или, по крайней мере, объяснимо) желание проничь в его структуру, назвать, из чего он слеплен, из чего я его слепил. Так сон о человеке рождает рассказ о человеке.
“Мы усердно ведем поиски второго голоса. Другого не существует. Мы наделяем речью собак, глину, минералы, Бога, водоросли и элементарные частицы, включая тех, кто отворяет дверь пробуждения...”
“Китайское солнце”.
Есть искушение эту книгу прочесть до конца. Сон нельзя “перечитать”. Сон приходит однажды. Проза Аркадия Драгомощенко дает возможность в него погружаться и всплывать по усмотрению. Есть искушение проснуться в самом начале. Вопрос — куда?