НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Взойду невидимо и сяду между вами
Поймёднех?! Новые русские вопросы к Горацию. / Сост. Г. Гусейнов. — Нижний Новгород: Волго-Вятский филиал ГЦСИ в составе РОСИЗО, 2017.
«Памятник» Горация — манифест вовсе не поэтической мастеровитости, но осенившего ее смысла. Памятник — не сооружение на постаменте, но любое дело памяти: им может быть с любовью построенный дом или молодой лес. Ближайшее к мысли Горация русское стихотворение тогда — не «Памятник» Пушкина, а «На посев леса» Боратынского: как Гораций гордился переносом греческих размеров на потребу жителей Италии, так Боратынский надеется, что хотя бы тень его лесов напомнит соотечественникам о былом могуществе поэзии.
Величие поэзии — вовсе не дело памятника. Его поддерживают у Горация — жреческие институты Рима, у Пушкина — другие поэты, столь же безвестные, сколь молчаливы хранительницы священного огня у Горация. Речь вовсе не о подготовленной аудитории, не о читателях в привычном смысле, но, скорее, о тех, кто способен оценить отказ от наслаждений, очароваться отказом от всего, что влекло прежде, от былой силы и славы, и оценить только честные заслуги. Это откровение Кришны Арджуне во время битвы, это «милость к падшим», которую воспел наш первый поэт: милость не как снисхождение, но как умение и в разгар битвы прислушаться не только к тому, что зовет на битву, но и к иным обстоятельствам, пробуждающим милосердие в вождях. «Весь я не умру» — сказано не столько о творческом бессмертии, сколько о выживании в житейской битве; так что хвала триумфа — это не повторение прежних наслаждений битвой, но весть о милосердии, захватывающая всех, кто умеет сказать на своем языке слово прощения.
Гасан Гусейнов создал собрание современных русских вариаций «Памятника»: какие музы, какие вещие рощи, какие жрецы или поэты продолжат слово современного поэта. В отличие от Горация, который впервые создал опасную вакансию поэта — превратил поэзию из изобретательства в штатную работу, — и от Пушкина, который понимал, что на этой вакансии нужно уметь не ссориться с музой, современный поэт постоянно в конфликте с собственной музой. Ни он, ни его муза не могу принимать равнодушно хвалу и клевету: напротив, если не оспаривать глупца всем строем высказывания, всем усилием ответственной речи, то глупец оспорит право поэзии на существование в современном мире. Если принимать хвалу и клевету равнодушно, то все будут думать, что поэт только и присоединяется к хору похвал, а всякая клевета будет лыком в строку. Если раньше поэта защищала строгая форма стиха, которую глупец не освоит, то нынешний глупец просто скажет, что не понимает современного искусства.
Поэтому «Памятники» новейших поэтов — это сами поэты, «Я памятник тебе…» — начинает Мария Степанова. «Любой безлюдный метр, повыше ли, пониже — / Футляр для тыия, пустая нами ниша». Памятник возможен как место, где глупцу делать нечего, где раб и льстец не могут проникнуть в нишу, которую он сразу объявит пустой. Однако поэт и его слушатели знают, что природа избирает пустоту для своих целей, чтобы в ней состояться, — но и поэт избирает пустоту, место отсутствия молвы, чтобы состояться в ней как в единственном месте, где слово «милость» еще что-то значит.
Алексей Колчев развивает эту мысль, создавая стихотворение из штампов школьного знания Пушкина: «пушкин корчится от пули / главное — литература». Агония Пушкина не входит в школьное знание, которое требует признать, что развитие литературы как будто оборвалось мигом. Но пока школьники проходят Пушкина, Пушкин проходит свою боль, берет уроки достоинства в агонии, и это и есть настоящий его памятник — сохранение не только сословной чести, но и достоинства книжного человека, знающего, что сказать на прощание. То же достоинство Пушкина поет Фаина Гримберг в небольшой поэме, осмысляющей главную речевую фигуру Пушкина — любовь как сохранение памяти, влюбленность как главная форма культурной памяти: «А может быть, уже и разлюбил… / И прежде не любил… / И целые часы так могут уходить…» Если смотреть на Пушкина по-школьному, то любовь — это одна из возможностей, и мы со школьной точки зрения никогда не узнаем о степени искренности признаний Пушкина. Современный поэт отвечает, что такая искренность несомненна: она состоит в священном ожидании подходящего часа, в жречестве, которое уже не подчинено древнеримскому календарю, как у Горация, но подпитывается ожиданием немыслимой свободы.
Андрей Сен-Сеньков увидел в памятнике рифму, договоренность двух строк на руинах жизненного опыта. Рифма не измеряет конец строки, но позволяет зацепиться за веселое созвучие, как за луковку — достоевская грешница. Любым своим поступком человек может причинить зло; но рифма, как спонтанное остроумие, аттракцион, вдруг говорит о добре как о том, что только мы и можем по-настоящему выносить в невыносимом бытии.
Андрей Родионов сравнивает свой памятник с девятиэтажкой; Дед Хоссан, одним из заумных слов которого названа книга, видит в памятнике звон меди; Данила Давыдов — силу понимания иллюзий. Всякий раз это — тела, светящие отраженным светом отраженного света, вызывающие жалость, сострадание самой своей световой формой — катарсис, единственно возможный для лирики.
Николай Кононов создает глоссу Горация, превращая его слова в сплошные восклицания, чтобы в аплодисментах, громовых и раскатистых, вдруг услышать ноту сострадания, на обрыве заключительного многоточия. Евгений Стрелков, нижегородский историк радиотехники, ставит памятник в радиоэфире — эфирная волна кажется позитивной, энергией колебаний, но он снимает с нее негативы, как память о том, что никто не запомнил: «Трудов и дней настой, / Как губкой, впитан той / Субстанцией в эфире» — радиоэфир и эфир медицинский, наркоз амнезии, соединяются в образе «настоя» как того, что завещано новым поколениям.
Виталий Кальпиди сводит памятник к начальному кургану, куче, и понимает выражение «до кучи» как первое начало памяти — когда ты «от шепчущего моря в стороне», ты сам должен создать себе громаду своей памяти — мнимую, но несомненную как напоминание для будущих поколений. Для Григория Стариковского памятник — воздушная громада над пригородом Нью-Йорка, где он живет, среди теней похороненных здесь, которые научились не только быть поминаемыми, но и поминать. Наконец, последние памятники, Максима Амелина, Сергея Завьялова и Дмитрия Данилова, — это разные архитектурные проекты, излагающие, как «раствор замешанный на судьбе» создает такое вселенское кладбище не помянутых, и только поэт может помянуть кривое горе прежде не поминавших себя.
Так тема Пушкина, его Андрея Шенье, «Взойду невидимо и сяду между вами, / И сам заслушаюсь», тема поэта, который сам незримо оказывается последним поэтом, собирающим достояние памяти, полностью воссоздана современной русской поэзией. Но когда «последних поэтов» много, то каждый хоть немного оказывается Первым поэтом — не как только начинатель отдельных удач или приемов, но как первенствующий в открытии памяти: первый проснувшийся, а не первый пришедший к финишу. А к финишу всех уже движет триумф, паспорт которого — эта небольшая книжка.
Александр Марков
|