Ева и Лилит. Олеся Николаева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ЭССЕ



Олеся Николаева

Ева и Лилит


1.


Некогда моему сыну Нике классе в девятом задали по литературе домашнее сочинение о Цветаевой. Начав с жаром рассказывать, о чем он должен написать, и взахлеб читая ему любимые мною цветаевские стихи, я, в конце концов, поняла, что будет проще и для меня, и для него, если я сама это сочинение и напишу. Что я и сделала, усердно и прилежно, натянув вожжи подхватившему меня вдохновению и слегка стилизуясь под ученика средней школы.

Каково же было мое разочарование, когда учительница влепила Нике за сочинение «тройку» с минусом и припиской: «Не раскрыл тему»!

И вот боюсь, что и теперь ее не раскрою, с тревогой и нежностью поглядывая на синий том из «Библиотеки поэта», бывалый, служилый…. Он у меня совсем обветшал: корешок отклеился и ощетинился обтрепанными нитками. Золотая краска, которой когда-то было выведено на обложке имя автора, потускнела, а кое-где и вовсе стерлась. Еще бы! Ведь он, читаный-перечитанный, залистанный, занеженный, с моих четырнадцати лет заласканный на моей груди, ездил со мной, куда бы я ни поехала, ночевал у меня под подушкой, чтобы и среди ночи, и с раннего утра можно было открыть наугад, где придется, и самозабвенно, едва ли не со свистом втягивать в себя его сладкую горечь, его будоражащий хмель…

Там была чара, волхование… Колдовство, которое словно возвращало к первооснове, когда мышление и язык еще были слиты, а сам звуковой образ слова обрастал плотью, заклинал, воздействовал на стихии: указывал путь воздушным потокам, повелевал ветрами и грозами, приливами и отливами, изменял энергийный состав человека, подчиняя его себе или исцеляя, умерщвляя или воскрешая.

С первых строк, которые я прочитала в четырнадцать лет: «Знаю, умру на заре…», мне уже, по большому счету, ничего в жизни было не нужно, потому что этим одним можно было жить. «На которой из двух? Вместе с которой из двух — не решить по заказу! Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух, чтобы на вечерней заре и на утренней сразу!»

Это меня охраняло и выстраивало, словно заключало в некую капсулу, не давая разрастись в стороны и обеспечивая внутреннее единство: «Одна из всех — за всех — противу всех». Да это же не только поэзия, это готовый modus vivendi! Санк­ционированная свыше «безмерность в мире мер»! Узаконенное превышение чувств и преувеличение значений, где правит уже даже не влюбленность, а обожание, не почтение, а преклонение, не удивление, а восхищение и восторг! И — не дерзновение, а безрассудная дерзость, грозящая гибелью и сулящая «неизъяснимы наслажденья»! Надо же — Блока назвать теми же словами, что и Самого Христа: «Свете Тихий, Святыя Славы»! Или так безоглядно вдруг заявить: «Буду грешить, как грешу, как грешила — со страстью — Господом данными чувствами — всеми пятью!».

Иногда, начитавшись до головокружения, хотелось воскликнуть, как в «Песне Песней»: «Напоите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви!».



2.


Все это в те годы принималось и осознавалось мною как норма существования и поэтического поведения: надо бросить вызов этому миру, мелкому в его желаньях и страстишках, перейти черту, превозмочь в себе все бытовое, «человеческое, слишком человеческое», и мне казалось едва ли не предательством вот как-то так прожить свои дни в простоте и незаметности: уравновешенно и теплохладно, и чего-нибудь не отчебучить, не выкинуть какое-то коленце… «О если бы ты был холоден или горяч!»

Словом, этот романтический образ поэта, трагического героя, вечно страдающего, непонятного и не понятого миром, образ, который я примеряла на себя, осознавался тогда мною как некое долженствование, может быть, даже как крест, — такова была сила обаяния цветаевских стихов — суггестивных, заразительных, насыщенных хтоническими энергиями. Словно сама мать-Гея подпитывала ее своими вулканическими брожениями, горючими подземными реками, мощь которых изливалась в стихах.

Все или ничего! Весь этот перехлест, перебор, натяженье жил, заламыванье рук, жар, лихорадка, драйв, кайф, крутизна, дерзновенный вызов, выверт, надрыв, полет… Так порой подростки клянутся в вечной любви девочкам, о которых и не вспомнят-то через год-другой, и сдуру режут себе вены («Рукою правою мы вены — левой»!), а порой от безудержного избытка сил и пускают пулю в висок: «Еще меня любите за то, что я умру». Вокруг них суетятся друзья, умоляя: «Не надо! Живи, живи! Мы тебя и так любим!». «Любите, да не так! Мало еще вы все меня любите!»

В таком же запале и это признание в стихотворении «Евреям»:


               В любом из вас — хоть в том, что при огарке
                       Считает золотые в узелке —
                       Христос слышнее говорит, чем в Марке,
                       Матфее, Иоанне и Луке.


Опять здесь это цветаевское «противу всех!». Пусть даже апостолы сами будут хоть трижды евреями, а все равно для романтизма такого рода тот, кто «при огарке считает золотые в узелке», окажется самым подлинным «сосудом Божьим».

Иными словами: вот вам, христиане! Нате! (Между прочим, я читала в «Иерусалимском Журнале» очень язвительный комментарий правоверного иудея на эту строфу).

И — конечно — вечно женский вопрос Марины Цветаевой: Ева или Лилит?



3.


Безусловно, Лилит! Эта, по апокрифу, первая жена Адама, равносильная, равномощная и равносущная ему, соблазнительница, демоница, по-нашему — чаровница!

Вот откуда природа цветаевских заговоров, порой повышающих температуру тела, речитативов, берущих в плен, интонаций, на лету меняющих темп: то растягивающих строку, то мгновенно сжимающих ее, как тугая пружина:


Дабы ты меня не видел

В жизнь — пронзительной, незримой (как медленно и плавно! — О.Н.)

Изгородью окружусь. (Все еще тихо-спокойно, так — просто рябь, не предвещающая всплеска. — О.Н.)

И вдруг:

Жимолостью опояшусь,

Изморозью опушусь… (Вихрем, волчком, воронкой, свернувшейся мгновенно улиткой, — и рожки втянуты, и головы ее уже не видать! — О.Н.)


А есть и речитативы, прямо напоминающие хлыстовские радения («В перестрелку — скиф, в христопляску — хлыст»), лишенные, однако, какого-либо религиозного содержания. Пока читаешь их, набирая ритм и резонируя в ответ, — семь потов сойдет, язык иссохнет, кровь загудит в висках. Почти как у хлыстов:


               Хлыщу, хлыщу,
                       Христа ищу!


А вот у Цветаевой:


               Нажариваем.
                       Накаливаем.
                       …Пошариваем!
                       …Пошаливаем!..
                       Знай, откалывай
                       До кола в груди!
                       …Шестипалого
                       Полотера жди.


Порой уже не слово, а слог становится значимой фонетической единицей, требующей нажима и интонационного маневра:


               Про-гал глубок:
                       Последнею кровью грею.
                       Про-слушай бок!
                       Ведь это куда вернее
                       Сти-хов…


Да, и конечно, эти бесконечные enjambement’ы, обвивающие стихотворение, как змея — ствол, раскачивающие его и не дающие завалиться набок… Так судорога создает предельное напряжение мышцы. И здесь оно было бы невыносимым, если бы не разряжающие его тире и двоеточия, эти паузы, дающие передышку…



4.


Удивительно, как такой накал, такая страсть помещается в столь гибкую, компактную и образцовую форму: «образцово и сжато» (собственное признание), причем в диапазоне от оды до частушки. Слово послушно: оно то летуче, то весомо; то прозрачно, то фактурно, но неизменно несет в себе реальность: за ним стоит бытие, которое именно здесь встречается со смыслом и само делается словесным. В этом отношении поэзия Цветаевой может быть названа пророчественной, прозревающей суть вещей. Это, быть может, и спорная мысль, но, кажется, она сама призывала к себе страдания, потому что хотела быть несчастливой, неуместной и неудобной, и апофеозом этого явилась ее кончина, которую она к себе подманила, накликала задолго до елабужской петли: от рифмы к рифме, как с камня на камень, приближаясь к самоотданию, к полному отказу от мира, почти слово-в-слово воспроизводя скопческое:


               Простите меня, мои горы!
                       Простите меня, мои реки,
                       Простите меня, мои нивы,
                       Простите меня, мои травы!


               (Для сравнения — у скопцов:
                       Прощайте, звезды,
                       Прощай, земля,
                       Прощайте, стихии небесные и земные).


Впрочем, вся эпоха Серебряного века, из лона которого явилась Цветаева, была пронизана этими токами модернистского романтизма, того «нового религиозного сознания», которое чрезвычайно раздвигало границы общепринятого и дозволенного. Владислав Ходасевич, вспоминая это время в статье «Конец Ренаты», описал этот романтический проект, в котором само искусство объявлялось теургией, «богодейством». Практически это получило выражение в том, что люди, принадлежавшие к художественно-литературной среде, пытались выстроить свою собственную жизнь по правилам искусства: сделать из своей личности трагического Героя, сочетающего в себе все бездны, а из своей биографии — поэму или роман, условность которых претворяется в реальность и оплачивается собственной душой и кровью.

«Художник, создающий “поэму” не в искусстве своем, а в жизни, был законным явлением в ту пору… Внутри каждой личности боролись за преобладание “человек” и “писатель”, — пишет Ходасевич. — И, в конце концов, дело обернулось историями погибших душ и разбитых жизней».



5.


Восхищал меня и цветаевский перфекционизм: именно эта ее «образцовость». Рифма, искони носившая в себе магическую функцию превращения и преображения вещей и явлений, выполняет у нее свое первоначальное предназначение: безупречна, интригующе неожиданна и точна, как мастерский удар молотком по гвоздю, забитому с одного раза, или, говоря словами другого поэта, «как в пулю сажают вторую пулю, иль бьют на пари по свечке». И — безупречный слух, чувство ритма, который у нее, даже и при перемене стихотворного метра, не дает сбоя, а при сохранении размера имеет свойство то замедляться, то набирать скорость. Это поэтиче­ское или, если воспользоваться здесь как инструментальным термином, — виртуозное версификационное мастерство, умеющее сделать и звук осмысленным, и смысл звучащим, наэлектризовывает строфу, не давая ей распасться, и держит в тонусе целокупное стихотворение. «Одной волною накатило — другой волною унесло».

Анафоры, рефрены, диалоги, — словом, этот инструментарий поэтических приемов, подчиненный художественной идее, позволяет так выстроить пластическое пространство стихотворения, что оно, оставаясь гибким и эластичным, не дает материи разбегаться, а художественным деталям не позволяет «запинать» друг друга. Это превращает стихотворение по его насыщенности и интенсивности в некий экстракт, концентрат, чтобы не упоминать здесь тыняновскую «тесноту стихового ряда»: оно создает в себе магнитные поля, притягивающие все, что вокруг. Захватывает, присваивает, подчиняет себе…



6.


Лишь выйдя из подросткового возраста и поступив в институт, лет в восемнадцать, я вдруг почувствовала, что эта моя человеческая и поэтическая зависимость от цветаевской Музы имеет роковые черты: от прельщения можно и не опомниться, от хмеля не отрезветь и не прийти в себя до конца дней. На все она наложила свою печать!


               В каждом цветке неповинном твой
                       Лик, Дьяволица!


И тогда я стала сознательно бороться с этой властью, совершать подкоп и побег из этого дивного и опасного, а может, и смертоносного плена. Перечить Цветаевой, демонстративно отворачиваться, развенчивать ее короткострочные, насквозь прорифмованные «хлыстовские», как я стала их называть, заговоры (верчения, вихри), едва ли ей не дерзить, «делая нос» и растягивая до невозможности строку… «Так же нельзя писать!» — говорил мне редактор моей юношеской книги «На корабле зимы» Виктор Сергеевич Фогельсон.

Но особенно меня держала ее «Попытка ревности», пожалуй, ключевое и при этом саморазоблачительное стихотворение. Притом — типичное, показательное. Прямой текст женского «я», вся «история болезни», обоюдокрутая лестница гордыни и самоуничижений. Такой характер: напроситься в рабыни, чтобы в рабстве — тиранить своего господина. Вековечный конфликт: Ева и Лилит.



7.


Да разве я не знаю этого? О, жуткие и безблагодатные бездны женского вечно уязвленного самолюбия! Эта постоянная готовность к провокации и тут же податливость-падкость на собственные наживки-крючки! Пойматься, оказаться жертвой, уязвиться, распалиться и пойти в наступление: буря и натиск, а сама грозна, как полки со знаменами!

Ну, для начала:


               Как живется вам с другою, —
                       Проще ведь?


Читай: однообразнее, скучнее, тусклее, обыкновеннее. В перспективе здесь подразумевается та простота, которая хуже воровства. Поэтому далее:


               Как живется вам с ПРОСТОЮ
                       Женщиною? БЕЗ божеств?


Сколько сдержанного снисхождения и спокойного презрения к сопернице! Но мужское «ты» (здесь: «вы») этим еще не унижено, оно, быть может, лишь слегка задето, да и то гадательно — ведь «простая» женщина вне цветаевского контекста вовсе не есть нечто недостойное. Но женщина «без божеств» — земная — уже ассоци­ируется у Цветаевой не только с мелкостью жизни: суетностью, хлопотливостью, пошлостью, но с метафизическим падением того, кто ее предпочел:


               Государыню с престола
                       Свергши, с оного сошед.


Теперь «ты» («вы») предстает как некий Адам, изгнанный из рая и обреченный на прозябание:


               Как живется вам — хлопочется —
                       Ежится? Встается — как?
                       С пошлиной бессмертной пошлости
                       Как справляетесь, бедняк?


Это уже обличение в ничтожестве, укол в мужское самолюбие, унижение. Но и этого мало еще. Следом — обвинение во всеядности:


               Как живется вам с любою
                       Избранному моему?


Вот! Но, оттрепав, можно уже теперь и слегка польстить. Ведь «много званых, мало избранных». И опять перейти в наступление:


               Как живется вам с подобием —
                       Вам, поправшему Синай!


«С подобием» — то есть не с подлинником: с фальшивкой, подделкой, дешевкой… Это — уже больнее: отравленная стрела. И еще больнее: с презрением, с издевкой:


               Как живется вам с чужою,
                       Здешнею? Ребром — люба?


И все! Аргументы исчерпаны. Ева победила Лилит, но Лилит нечего инкриминировать Еве, кроме того, что та — Ева, Жизнь, созданная из ребра Адамова. Земная женщина. Жена. «Кость от костей». Хлопочет, ежится, плодится, суетится.

И — уже от беспомощности, растерянности, от распаленных и раздрызганных чувств — просто брань, желание изранить, растоптать:

«Как живется вам с товаром // Рыночным?.. «Как живется вам с трухою // Гипсовой?», «Как живется вам с сто-тысячной?» То есть — продажной, ничего не стоящей: безликой, безличной, никакой: пылинка в столбе пыли, в куче праха. Соперница изничтожена, сметена в груду мусора и развеяна по ветру. Но состав ее преступления налицо:


               Как живется вам с земною
                       Женщиною, без шестых
                       Чувств?


На это в свое время остроумно откликнулся поэт Алексей Королев: «С женщиною без шестых // Чувств — живется без истерик».

Так припечатывает земную (природную) Еву неземная (духовная) Лилит. («Вам, познавшему Лилит!») Парадоксально, но руководствуется она при этом чисто жен­ским, природным импульсом, ползущей по праху земному логикой. Вопросы, заходы, зачины, уловки-то, по сути, «бабьи». Гендерная эвфемизация подлинной драмы. «Евины» все вопросы, где все — не вполне о том…

А вот не участвующей в тяжбах и безмолвно торжествующей остается та, другая, «простая», «любая». Роковая разлучница, победительница, инфернальница, около которой теперь суетится «избранный»:


               Судорог да перебоев
                       Хватит! Дом себе найму.


Происходит незаметная рокировка двух героинь. Отринутая, покинутая, созданная из ребра Ева, возомнившая себя Лилит, пронизанная тягой к своему Адаму, бродит, не в силах душевно отклеиться, отлепиться от него («плоть от плоти»), делает неловкие выпады в адрес соперницы, при этом болезненно отыскивая какие-то смешные, нелепые, напыщенные доводы в свою пользу. Интересничает, оправдывается, превозносится, стараясь казаться «непростой»: загибает что-то по поводу государыни, престола, мраморов Каррары, даже Синая и себя, духовной Лилит, демоницы.

О, жалкое бессилье, лепет, горячечный вздор покинутой и оскорбленной женщины!

«С пошлиной бессмертной пошлости // Как справляетесь, бедняк?» — спрашивает, словно и не замечая пошлости собственных вопросов.

«С язвою бессмертной совести // Как справляетесь, бедняк?» — вопрошает, словно и не чувствует, как кровоточит при каждом иронически-надрывном выкрике собственная душевная язва.

«Как живется вам — здоровится — // Можется? Поется — как?» Самой же хотелось бы, чтобы без нее — ему не жилось — не здоровилось — не моглось и не пелось. Чтобы снедь была ни «свойственна», ни «съедобна». Чтоб только «ежилось» и «хлопоталось»…

Ева почему-то стыдится, что она — Ева, и сама же страдает от своего стыда. Так переплетаются в единой душе два женских образа, борясь друг с другом, соперничая и меняясь местами. Но там, у предела любви и муки, боли и отчаянья, где отступать уже некуда, эта битва меж ними вдруг затихает, эвфемизмы исчезают, обнажается суть, и уже в простоте, прямым текстом, совсем как земная несчастливая женщина:


               Как живется, милый? Тяжче ли,
                       Так же ли, как мне с другим?


Просветление драматического смысла посылает свои лучи вспять — на все стихотворение, позволяя увидеть и почувствовать его заново. Гениально женское стихотворение.



8.


Словом, со мной произошло то, что и должно было: случается только то, что должно случиться. Я отвернулась от идола своей юности. Я постаралась о ней забыть… Так же, как и она отбрасывала своих кумиров, которых сама же и создавала. После последней — московской — встречи со своей «Анной всея Руси» и «Царскосельской Музой» какое иронично-уничижительное: «Та-акая дама!». Ахматова пришла на эту встречу в шляпе. Или в письме Анне Тесковой о Мандельштаме (цитирую по памяти): «Читаю подлую, подлую книгу Мандельштама»…



9.


Влияние, а то и явный отпечаток цветаевской поэтики безусловно ощущается в поэзии последующих поколений: это и Иосиф Бродский, и Евгений Рейн, и Белла Ахмадулина, и Юнна Мориц, и далее: Татьяна Реброва, Марина Кудимова, Светлана Кекова, Ирина Евса, Ольга Иванова… Да и у меня, несмотря на мою героическую борьбу и на то, что, говоря словами Марины Ивановны, конвойный все-таки отпустил меня «прогуляться до той сосны», слышится ее отзвук и чувствуется ее школа и выучка. И все же с годами и десятилетиями ее след в поэтическом хоре молодых и даже сравнительно молодых поэтов совсем теряется… Утрачивается сама магия стиха, остывает страсть, смолкает музыка. Вместо нее нарастает какофония, какой-то белый шум… Да и рисунок размывается: то детали загромождают все пространство стихотворения без толка и цели, то, напротив, все прикрыто общими фразами, утратившими значенья. Слово оторвалось от реальности, бытие и смысл разошлись, а из образовавшейся бездны хлынули бесформенные потоки мути и хаоса… «Бесконечны, безобразны…»

И все же почему Марина Цветаева оказалась вдруг где-то на обочине, в то время как она-то столь необходима в век бесформенности, оскудения личности и отсутствия ярких человеческих характеров? Возможно, одной из причин этого является та безукоризненная точность, с какой попадает в цель ее поэтическое слово, создающее новую реальность. Но точность — это достояние высшего мира: недаром в греческом языке одно и то же слово — амаратима — означает и «промах», и «грех». Промахнуться — это и значит «согрешить». Вот мы и оказались ныне в мире, где происходят бесконечные «промашки» и подмены: все мимо, все вкруг да около, все не то, не о том и не туда. В мире фикций, мнимостей, теней, отражений в кривых зеркалах.

Еще в школе на уроке английской литературы меня поразила строка ныне забытого мной английского поэта, выразившего эту мысль: «Ад неточен» («Hell is inaccurate»). Именно этому миру симулякров, приблизительностей, ложных сущностей и лживых эфемерностей противостоит поэт, каждое стихотворение которого — это художественное изделие, воплощенный смысл, то, что соединяет в себе земное и небесное, реальное и идеальное, зримое и провидческое, явное и вечно-таинственное. Но такая точность — удел избранных и искусных, плод душевного усилия, венец того, что называют прозаическими словами «техника стихосложения», освоив которую только и можно обрести подлинную свободу ее превозмогать. Ну, и где теперь эти искусники?

Остается снова быть — как это у Цветаевой? — «одной из всех — за всех — противу всех».




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru