Две повести. Вячеслав Ставецкий
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Вячеслав Ставецкий родился в 1986 году. Окончил Южный федеральный университет по специальности «журналист». Участник XIII, XIV и XV Форумов молодых писателей. Живет в Ростове-на-Дону.

В журнале «Знамя» опубликована повесть «Квартира» (№ 5 за 2015 год), ставшая финалистом премии «Дебют» в номинации «крупная проза». Эта повесть, как и две, составившие данную публикацию, так же как рассказы, напечатанные в № 3 за 2016 год, входит в книгу «Необъявленные хроники Запада».

 

 

Вячеслав Ставецкий

Две повести

 

Астронавт

 

В ночь на шестнадцатое мая Йозеф Кемпке проснулся в своей комнате на Фредерикштрассе, 7, от странного чувства. Будто какая-то неведомая сила поманила его, и, повинуясь смутному зову, одновременно радостно и пугающе застучало в груди сердце. Казалось, он вот-вот воспарит над кроватью, а не то рыбой вынырнет в окно и, сверкнув чешуей, устремится к звездам. Как бы потворствуя таинственной силе, неудержимо влекло куда-то и все окружающее. Полукровка-луна падала на синекожие томики Сервантеса в углу, падала на кап-кап-капающий рукомойник, священнодействовала, склоняла комнату на все лады, творила свою черную мессу. Заблудившиеся часы на стене призывно рубили маятником тишину. И все длился и длился говор сверчка за окном, приглашающего заглянуть вместе с ним в тайное тайных ночи. Почувствовав, что больше не в силах противиться притяжению темноты, Кемпке на ощупь оделся и вышел из комнаты.

В коридоре луна играла на клавишах старого глухонемого клавесина, подпертого тенью кадки с доисторическим фикусом. Красными чернилами на календаре было отмечено двадцать восьмое мая — день, когда вострубят иерихонские трубы и мертвые поднимутся из гробниц. Из кухни пахнуло дрожжами, ванилью, глядело во тьму, приподняв крышку кастрюли, чудовищное тесто. За соседней дверью раздавался сдобный храп фрау Цедерих, квартирной хозяйки, беспечнейшего стража ночи. Покойся с миром, добрая старушка, и пусть ничто не потревожит твой сон. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti.

Спустившись вниз по скрипучей, норовившей выдать его внезапное бегство лестнице, Кемпке выкатил наружу свой старый добрый «Гулливер» (звякнула о калитку заартачившаяся педаль), прыгнул в седло и помчался вверх по Фредерикштрассе.

Ночь приняла его мягко, бережно, но в то же время стремительно. Улица была пустынна, уклончиво горели фонари, сторожа кто дерево, кто вывеску табачной лавки, кто одинокую скамейку с тенью… кота? смятого пакета? забытой кем-то шляпы? …скрылась за поворотом. Городок спал беспробудным сном, и застать кого-нибудь на улицах в этот час было так же трудно, как купить порцию горячих кровяных колбасок — жирных, лоснящихся, стреляющих маслом — в пивной у Тауберга в полдень, когда туда вваливались потные лесорубы и, горланя, сметали все подчистую.

Пышнотелая фрау с обтрепанного плаката — взбитый кок, патентованная улыбка — поздравля.. (оборванный уголок) жителей Мариенкирхе с новым 1939 годом. Бакалея Блюменлиха. Скрепки, канцелярские принадлежности, Зееман, Ригсхофенштрассе, 14. Адольф Гитлер, вождь вождей, свет праведных, звал Германию в великое будущее. Гитлерплатц, он же, бронзовый, на постаменте. Дзынь-дзынь, железный канцлер, дзынь-дзынь. Пироги фрау Либих. Ммм, какой вкус. Гешмак! Попробуйте с курицей. Капуста, застрявшая в усах того господина, который. Какие у вас ляжки, фрау Либих, покорнейше прошу расцеловать. Я хотел сказать — ручки, тысяча извинений. Не стоит, господин Грубер, не стоит. Я могла бы порекомендовать вам с капустой, но он сегодня немного горчит.

Миновав кинематограф «Колизей», свернул на Амальгаменштрассе. Здесь, здесь она тогда выронила бутылку и, вспыхнув, наклонилась, чтобы поднять. Млечный путь, разлившийся по мостовой. Набежавшие котята, маленькие пушистые несмышленыши, толкаются, пищат, лижут мокрый булыжник, усы все в бусинках молока. Взяла одного на руки, приласкала, благоуханная, нежная.

Под открытым небом зов стал сильнее, и Кемпке живее заработал педалями. Теплый ветер пузырем надувал на спине джемпер, норовил оторвать от земли, и, окрыленный, Кемпке пронесся вниз по наклонной панели Вюртемберг-гассе легкой пружинной побежкой Яноша Цингера, знаменитого венгерского велосипедиста, победителя «Тур де Франс» 1936 года (фотография, кубок, серебряный и бронзовый призеры понуро стоят на пьедестале).

В последнее время он чувствовал этот зов каждую ночь, и чем ближе становилась заветная дата, тем труднее ему было усидеть в комнате. В такие ночи его тело состояло словно из какого-то другого вещества, невесомого, подобного лунному свету, и это вещество само влекло его вперед, к своему первоисточнику. Так и теперь, ноги Кемпке сами крутили педали, так что при желании он мог ехать с закрытыми глазами, целиком вверив себя внутреннему притяжению.

Тень куста родила кошку, затем вторую, и обе они сплелись в гневном завывающем клубке.

Набрав сумасшедшую скорость, торпедой ворвался на мощенную булыжником Тирпиц-платц. Спящие на фронтоне ратуши кариатиды похабно выставили тугие мраморные груди напоказ всему городу. Каменная чешуя мостовой, гипсовые урны, барочные фасады домов — все было выбелено луной, и даже сонный флаг на флагштоке принадлежал какой-то неведомой, полуночной державе.

Нырнув в сумрачный коридор Юрген-гассе, проехал мимо казармы СА. Прикорнувший в будке часовой — в аккурат напротив памятника бдительному штурмовику, своему единоутробному брату.

Темная дубрава Цукунфт-аллее, зигзаг рыщущего по мостовой велосипедного фонаря. Здесь, в неосвещенной части города, лунное половодье было в самом разгаре. Предместье затопило по самую крышу, никто не спасся, белыми буями плыли в ночной синеве островерхие печные трубы. На Мильх­штрассе лежали целые меловые отмели, омываемые звездным Гольфстримом, на Бельке-гассе — залежи снегов и белил, следы таяния космических ледников, мерцающих сквозь круглую проталину в небе. Вокруг раскинулась настоящая лунная Венеция: впору было превращать улицы в каналы и пускать по ним гондольеров. Амальгамен-канал — озеро Тирпиц — семь пфеннигов, заводь Фердинанда — лунохранилище Блау — десять пфеннигов, детям и старикам скидки.

Биберкампф и Гауссе, велоторговля. «Виннет», «Дукс», «Свифт», «Гумберт» — теперь с пневматическими шинами системы Данлопа! Серебряный свет, вы­ставленный в витрине, по рейхсмарке за фунт. Луноторговля.

Когда-нибудь человечество изобретет велосипед на лунной тяге, и тогда прощай, гравитация: люди будут парить над домами, вращая педали и перезваниваясь звонками, — неспешные бюргеры и бюргерши в тандемах, догоняющие бюргерята на лунокатах, собаки и кошки на поводках. В моду войдут ночные прогулки, звездный променад, легкий космический моцион перед завтраком, автомобили и трости уйдут в прошлое. Кемпке верил — настанет день, когда все вещи на земле изменят свою природу, и человеку больше не понадобятся уголь и нефть: небо само будет даровать свою силу, и каждый сможет свободно черпать из горнего источника, который не иссякнет вовек. День этот уже приближался, под пальмовый шелест въезжал на ослице во врата вечности, и все у Кемп­ке внутри возносило ему ликующую осанну, ибо ничего так страстно не желала его душа, как грядущего преображения мира.

Провосклицала телеграфными столбами окраина. Дорога пошла в гору, колеса как будто вязли в пространстве, но, чувствуя близость заветного места, Кемп­ке изо всех сил налегал на педали. Сорвалась и залаяла собачья будка, лязг­нула цепь, что-то жестяное, звонкое перевернулось в темноте. Запахло сеном, куриным пометом, куд-кудахтнул за забором незримый насест.

Наконец, оставив позади последние изгороди, Кемпке въехал на вершину холма и резко затормозил, подняв задним колесом фонтан мелкого гравия. Чуть в стороне, на южном склоне, стояли домики молочной фермы, оттуда несло теплым навозным духом, в ближайшем загоне, бревенчатом, с пологой черепичной крышей, сонно переминались коровы. Цепкий, неутомимый, буравил тишину сверчок. Переводя дух, Кемпке с наслаждением вбирал в себя звуки и запахи ночи, терпкий, пряный настой мироздания, по-настоящему расцветающего только тогда, когда все сущее замирает.

Сюда Кемпке приезжал всякий раз, когда ему не спалось и ночной зов влек его прочь из комнаты. Отсюда, с подсыпанной гравием смотровой площадки, открывался захватывающий вид на город: сумрачную громаду Блау-парка, готическое веретено колокольни, петляющую меж аллей и усадеб ящерицу темноструйного Грюнебаха, цепочку Маркграфских холмов с господствующей Сорочьей горой, на вершине которой в 1451 году, по преданию, заколола себя отвергнутая возлюбленным юная баронесса фон Бреттенау, чей лик под видом фрески Девы Марии и поныне, как говорили, украшал главный свод городского собора.

Но не вид города влек его сюда. С вершины холма распахивалась широчайшая панорама звездного неба — оловянная россыпь Кассиопеи, холодные брызги Тельца, блестящая пыль Волопаса, белый прах Андромеды, верховодившая ими Медведица. Здесь, вдали от фонарей и прогорклого света витрин, они горели особенно ярко и посылали сигналы, отзывавшиеся в каждой клетке его тела. Именно их зов Кемпке чувствовал каждую ночь. Придерживая велосипед за руль, он любовался звездами, и все замирало у него внутри от предвкушения скорой встречи с ними — предвкушения, которое он, увы, пока ни с кем не мог разделить. Ведь даже жители Мариенкирхе не подозревали, что по соседству с ними разворачивается самое грандиозное событие в истории человечества. Что в нескольких километрах к западу от их тихого местечка возвышается, нацелив свое острие в небо, чернокрылая «Фау», и что через две недели, в ясное розовощекое утро, нежное, как лица немецких девушек, он, Йозеф Кемпке, первым в истории совершит полет в космическое пространство.

 

* * *

Каждое утро Кемпке мчался по этим улицам на космодром, пьянимый чувством собственного избранничества. Он был участником миссии «Шварцфогель» — «Черная птица» — сверхсекретного проекта Третьего рейха по полету человека в космос, замысла, вызревшего в высших кругах германского руководства. Неподалеку от Мариенкирхе, маленького городка на юго-западе Швабии, всего за несколько месяцев вырос космодром, с которого в последнее воскресенье мая 1939 года должна была стартовать ракета «Фау» конструктора Генриха фон Зиммеля и вывести на околоземную орбиту корабль с пилотом на борту. Этот полет должен был стать символом Арийского рассвета и ознаменовать собой наступление царства сверхчеловека на земле — священной задачи, которую возложил на себя возрожденный фюрером Великогерманский рейх. Германия и все человечество стояли на пороге новой эры, и провозвестником этой эры был он, Йозеф Кемпке, пилот, выбранный из числа ста лучших асов Империи, первый в истории астронавт, человек, который заглянет туда, где никто никогда не бывал.

Кемпке проезжал по Гумбольдтштрассе, где согбенный, трясущийся старик Барлах отпирал ставни на окнах своей лавки («Мыло и свечи Барлаха»), мчался по Амальгаменштрассе, где девушка-молочница катила свою тележку (цок-цок, говорили бутылки, брень-брень, веселый утренний перезвон), и ему хотелось раззвонить, растрезвонить о своей тайне всему миру, каждому, кого он встречал на пути. Он был сейчас самым важным человеком на земле, и эта мысль казалась слишком непосильной, слишком громоздкой, чтобы нести ее в одиночку. В то же время было что-то приятное в том, что горожане не догадываются, кто он, что каждый прохожий может задеть его и так никогда и не узнать, к кому прикоснулся.

В своем незнании мир в глазах Кемпке приобретал младенческую первозданность, как будто был только что сотворен. Оставив за спиной город, он ехал по пыльной проселочной дороге на запад и с затаенным волнением созерцал облитые солнцем клеверные луга, поля не зацветшего пока рапса, пасущихся вдоль обочины коров, ленту далекой рощи, за которой был укрыт космодром. Неведение мира о той перемене, которая вскоре его постигнет, не давала Кемпке покоя, и порой его так и подмывало остановиться и прокричать в жующую физиономию какой-нибудь глупой, отягощенной млеком Марты или Эльзы благую весть о скором преображении. Ведь даже если воспоминание об этой корове — всего лишь атом в его сознании, то и этот атом отправится с ним в полет, а значит, и корова, сама того не зная, приобщится к тайнам Вселенной. Весь мир он понесет туда в своем сердце, все, что он когда-либо видел и слышал, и потому Кемпке хотелось как можно больше вобрать в себя впечатлений, чтобы ничто на земле не осталось без пассажирского места в ковчеге его памяти.

По утрам выплывающий из-за рощи космодром был чернь и серебро. Опутанная тончайшей паутиной рассвета, серебрилась металлическая ограда, секции которой были украшены эмблемой миссии — вписанной в круг черной парящей птицей. Чернела униформа охранявших объект эсэсовцев, чья казарма, располагавшаяся справа за воротами, также была выкрашена в черный цвет. Сверкали на солнце хромированные цистерны с жидким кислородом, цилиндрические, соединенные сложной системой труб и переходников, сами похожие на космические корабли, так же, как и здание центра предполетной подготовки — закованный в хром и алюминий двухэтажный корпус с пульсирующими на крыше иглами антенн, дом, как бы норовивший вознестись в космос. Наконец, антрацитово-черной в нимбе зари казалась венчавшая стартовую площадку и всю местность величественная «Фау» — ось, вокруг которой вращалась жизнь космодрома. Не доезжая до ворот, Кемпке обычно слезал и остаток пути шел пешком, катя велосипед за руль — специально, чтобы полюбоваться ею издали. Каждое утро она рождалась из дымки рассвета и доносившегося со склада гнусавого говора репродуктора, веретенообразная, грозная, обтекаемая — перст, указующий в небо, Прометеева колесница, меч, готовый вот-вот пронзить небеса. Ни с кем из живых существ Кемпке не чувствовал такого сродства, как с этой неодушевленной машиной, самой прекрасной из всех, что когда-либо создал человек. И даже вдали от нее он явственно ощущал, как слаженно бьются их сердца, связанные общей жаждой, общим предчувствием, общей великой идеей.

Миновав шлагбаум и будку часового, который вытягивался перед ним во фрунт, Кемпке снова садился на велосипед и объезжал «Фау» кругом почета — своеобразное приветствие, маленький ритуал, придуманный им еще в день их знаменательного знакомства.

Наверху, у приставленной к черному боку лестницы, возились Вернер и Браун, небесные механики, готовившие «Фау» к полету. Их лица почти всегда были закрыты загадочными кожаными намордниками, спецовка перемазана в мазуте и масле, отчего оба они напоминали троллей, копающихся в чреве огромного доисторического чудовища. В носовой части ракеты была откинута панель, Вернер и Браун молча передавали друг другу сосуды с чем-то жидким, желтым, полупрозрачным, внимательно рассматривали их на свет, после чего погружались в недра «Фау», откуда возвращались еще более чумазыми. Их действия отдавали алхимией, и порой Кемпке завидовал им, ибо и сам желал прикоснуться к тайне внутреннего устройства ракеты.

У входа в здание центра предполетной подготовки его приветствовал фон Зиммель, конструктор «Фау» и руководитель проекта, сгорбленный усатый старик в коротком поношенном плаще, в который он зябко кутался даже в жаркую погоду. Фон Зиммель справлялся о его здоровье и, пожелав хорошего дня, шел дать указания Вернеру и Брауну или складским рабочим, вечно что-то разгружавшим в дальнем конце космодрома.

Оставив «Гулливер» у входа, Кемпке заходил отметиться в контору, расположенную на первом этаже. В кабинете, половину которого занимал несгораемый шкаф, увенчанный гипсовым бюстом фюрера, за циклопических размеров столом, развалившись, сидел с газетой в руках толстый, как тюлень, фон Бюллов, член НСДАП с 1924 года, куратор проекта по линии партии. Нехотя оторвавшись от очередного кроссворда, к которым он питал особую страсть, фон Бюллов раскрывал на столе пухлый, страдающий одышкой гроссбух, водружал на нос массивные очки, покрепче ухватывал непослушными пальцами самопишущее перо и, высунув от натуги язык, выводил напротив фамилии пришедшего — «Йозеф Кемпке, астронавт» — жирный крест, после чего, мелко перекрестив, отпускал его с миром.

Засим Кемпке приступал к своим обычным обязанностям. Там, куда ему предстояло вознестись, — в суровой, непригодной для жизни среде, о которой науке пока немногое было известно — организм астронавта ждали тяжелейшие перегрузки, и главной его задачей было подготовиться к этому испытанию. Занятия велись по специальной программе, разработанной лучшими физиологами, анатомами, психологами и расовыми учеными Рейха, программе, которой руководство придавало исключительное значение. Ведь Кемпке должен был стать не просто первым в истории астронавтом, но и представителем в космосе великой германской расы, а значит — и символом торжества сверхчеловека над силами бездушной природы.

Утро начиналось с физподготовки. Руководил ею Освальд Брюкнер, коренастый, черный, как смоль, баварец в неизменном синем спортивном костюме со свистком на груди, бывший тренер сборной Силезии по легкой атлетике. Энергичный, жесткий, как пружина, вечно пребывавший в движении и требовавший того же от своего подопечного, Брюкнер составил для него программу, способную превратить в олимпийского чемпиона даже трехдневный труп. При этом, подавая Кемпке пример, баварец лично участвовал во всех испытаниях. Коротко размявшись, они пускались в пятикилометровый кросс вокруг космодрома, по заросшим конским щавелем и вероникой тропинкам рощи и простиравшемуся на запад и юг от ограды бескрайнему невозделанному полю. Солнце светило сквозь густую листву, распадаясь на мириады лучистых ореолов, взгляд манили цветущие в лесу вербейник и горицвет, но Кемпке полагалось быть начеку: на каждом шагу его подстерегала натянутая Брюкнером леска и прикрытые сучьями ямы — хитроумнейшая полоса препятствий, призванная развить в будущем астронавте концентрацию внимания и бдительность. Взмыленные, они возвращались на космодром, где сразу за пробежкой следовали приседания и подтягивания, прыжки в длину и в высоту, упражнения на брусьях и бокс, все это — в самом бешеном темпе, нередко с каким-нибудь экстраординарным дополнением, вроде необходимости прыгать с завязанными глазами или подтягиваться с полным ртом воды, которую ни в коем случае нельзя было расплескать. Не останавливаясь на этом, Брюкнер старался еще как-нибудь испытать Кемп­ке, дать задание на грани его возможностей — облачал на пробежку в «рыцар­ские латы», полотняный костюм с зашитыми в него тяжелыми свинцовыми пластинами, или заставлял боксировать одной рукой, в то время как сам вовсю орудовал двумя. Но Кемпке всегда достойно справлялся с его тренерскими каверзами, и в 10.00, когда занятия заканчивались, довольный баварец ставил ему в журнале высший балл.

После ледяного душа и растирания наставал черед центрифуги. Расположенная в большом полуподвальном помещении, эта чудо-машина предназначалась для имитации перегрузок, с которыми пилоту «Фау» предстояло столкнуться в плотных слоях атмосферы. Механик Вернер, выполнявший роль оператора центрифуги, щелкал клавишей, вместо красной лампочки на стене загоралась зеленая, оживали роторы, и гондола с Кемпке начинала вращаться, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, сдавливая его грудную клетку все возрастающей тяжестью. В воздухе повисал горячий запах машинного масла, и мир становился полосатым: звуконепроницаемая обшивка стен превращалась в широкую синюю полосу, окно — в узкую желтую, флаг НСДАП над пультом — в красную прожилку с черными и белыми всполохами. Таким же полосатым, неустойчивым он оставался и некоторое время после того, как гондола, описав положенные ей семьдесят оборотов, замедляла свой ход и останавливалась: механик Вернер двоился, троился в глазах Кемпке, норовя поставить ему в журнале сразу три дрожащие галочки вместо одной.

В 10.30, заглянув мимоходом в ватерклозет, Кемпке поднимался на второй этаж. Там в пронизанном светом лампионов кабинете его уже поджидал доктор Феликс Штайнер, хромоногий профессор медицины, специалист по физиологии человека в экстремальных условиях. Смерив Кемпке своим пронзительным — из-под кустистых бровей — визионерским взглядом, Штайнер принимал у него баночку с мочой, которую внимательно изучал на свет, периодически взбалтывая и проверяя, нет ли осадка, и в подробностях расспрашивал его о пищеварении, мочеиспускании и сне. Когда с мочой и опросом бывало покончено, доктор выдавал пациенту пилюли — всегда одни и те же, от запора, хотя ничем подобным тот никогда не страдал, после чего передавал его в руки своей ассистентки, фрау Шосс, аппетитной, чуть полноватой брюнетки с вишневыми губами и томным, очень томным выражением обжигающе-черных глаз, от которого эсэсовцы блеяли, как овцы, а штатный садовник Лютц, толстозадый барбос в розовых подтяжках, таял, как мороженое в жаркий полдень. Фрау Шосс игриво улыбалась Кемпке, мерила ему давление и пульс (при этом старалась пощекотать или ущипнуть — маленькая, сугубо дружеская вольность) и, шаловливо погрозив ему пальчиком, подталкивала к барокамере. Когда люк за ним закрывался и Кемпке поудобнее устраивался в прорезиненном кресле, в маленькой, пахнущей спиртом и горным воздухом камере слышался свист: постепенно понижая давление и содержание кислорода, его «поднимали» сначала на высоту Альп, затем Гималаев, а иногда и выше — в те пределы, где обитают одни лишь перистые облака. Продержав положенное время в заоблачной выси, астронавта мягко «спускали» на землю и переходили к испытанию шумом. Через динамик в камеру поступали записанные на магнитную ленту хаотичные звуки — рев симфонического оркестра, гул автострады, вопли рожающей женщины, визг закалываемого к Рождеству поросенка. По возможности игнорируя их, Кемпке должен был быстро произносить различные бессмысленные слова — вымя, сковородка, Санчо Панса, Шпицберген, корабли лавировали лавировали, ку-ку, тра-та-та, вышла кошка за кота. Предполагалось, что в тот момент, когда космический корабль вырвется на орбиту, в радиоэфир хлынут сигналы сразу всех радиостанций земли, и поддерживать связь с центром пилот сможет, лишь пробиваясь через многочисленные помехи. В определенный момент поток магнитной бессмыслицы прерывал мелодичный звонок — сигнал об успешном выполнении задания. За терпение фрау Шосс вознаграждала его конфетой, которую церемонно протягивала на красивой ладошке.

Далее следовал перерыв на обед, который Кемпке подавали в отдельной маленькой столовой при центре. Джиральдини, обритый налысо, как дуче, повар из Южного Тироля, преподносил ему дежурную тарелку овсянки с изюмом и стакан коровьего молока — диета, прописанная доктором Штайнером. Особенность этого обеда заключалась в том, что его нужно было съесть вверх ногами — так проходила подготовка к питанию в невесомости. Кемпке закрепляли ремнями на специальной деревянной раме с мягкой подставкой для головы и вручали тарелку. Сложнее всего было справиться с первой ложкой — с ней у пищевода еще возникали некоторые трудности, но вторая и третья проходили уже значительно легче, и через минуту Кемпке с аппетитом уплетал сладкую овсянку маэстро Джиральдини и потягивал через соломинку густое пармское молоко. Напротив, в застекленном шкафу, ждал своего часа скафандр, и Кемпке любовался совершенством его форм, черными раструбами космических перчаток, серебристыми голенищами космических сапог, обтекаемостью гермошлема, в лакированном отливе которого, как муха в янтаре, застывал он сам с тарелкой в руках. Он был первым из будущего рыцарского ордена астронавтов, а это были его доспехи — предмет, один вид которого мог вдохновить Кемпке на любые ратные подвиги.

С часу до трех вновь следовали испытания — хождение на ходулях, вращение на гимнастическом колесе, виброкабина — аппарат для имитации тряски корабля на заключительном этапе полета, спуске на землю (с начала мая установка была неисправна, и вместо двигателя кабину трясли четыре дюжих эсэс­ов­­ца, ухватывавших ее с разных сторон). Кульминационной частью программы был аттракцион «живой снаряд» — задание, придуманное лично фон Зиммелем. Кемпке сажали в цельнометаллическую капсулу, завинчивали крышку, заряжали в сорокадюймовую помповую пушку и выстреливали им в сторону маленького озерца, расположенного на границе космодрома с лесом. Задачей Кемпке было в течение десяти секунд — до затопления снаряда — выбраться наружу и вы­плыть на берег, где его ждали эсэсовцы с полотенцем и горячим чаем. Так отрабатывалась эвакуация с корабля на случай приземления в водоем. Для пущей безопасности в лодке посреди озерца дежурила спасательная команда, целиком набранная из сборной Рейха по синхронному плаванию. Затем снаряд вылавливали, после чего трюк повторялся, иногда до трех раз.

Кемпке переносил все эти испытания с легкостью, ибо страстно верил в то дело, которое ему суждено было совершить. В последнее воскресенье мая он стартует с космодрома под Мариенкирхе, прорвет плотные слои атмосферы и трижды облетит Землю, тем самым как бы перекрестив ее, после чего приземлится в заданном районе Восточной Пруссии. С этой минуты история необратимо изменит свой ход: настанет время, когда взгляды и помыслы всех людей обратятся в космос.

Предчувствие этого дня жило в Кемпке еще в ту пору, когда он был простым пилотом люфтваффе и испытывал новые модели истребителей и штурмовиков. Уже тогда, выписывая в воздухе виражи на «Юнкерсах» и «Мессершмиттах», он чувствовал: подлинный удел человечества находится в небе, только оно может стать домом человеческому духу, для которого земля с ее городами слишком обременительна и тесна.

По-настоящему он понял это месяц тому назад, когда выполнял по приказу командования сложный полет в Тирольских Альпах. Его новенький «Bf-109» тогда потерпел аварию в труднодоступном районе, на границе с Швейцарией: Кемп­ке с трудом посадил неуправляемую машину на заснеженный горный хребет. Покинуть место крушения он смог, заведя за скалу свой бесконечно длинный летный шарф, но дальнейшему спуску помешала сгустившаяся мгла, и ночь он провел в окружении грозных вершин и мерцающих ледников. Кемпке и поныне вспоминал эту ночь как некую поворотную точку, момент, окончательно изменивший его взгляд на мир. Запахнувшись в теплую кожаную куртку и обмотавшись все тем же шарфом почти по самые брови, он сел на камень и стал дожидаться утра. Коротать время помогала жестянка с «Вкусными мясными пастилками» Шиммербаха, предусмотрительно сунутая в карман штормовки перед вылетом. Пастилки оставляли на языке приятный солоноватый вкус копченой свинины, такой домашний, земной, что с ним даже эта суровая ночь казалась уютней, и, стараясь растянуть содержимое жестянки, Кемпке наслаждался альпийскими видами. Внизу, укрытая периной облака, ночевала долина, на склоне соседней горы голубел изрезанный трещинами ледопад, чуть правее, в ущелье, змеилась малахитовая в лунном свете река. Но главное были звезды — здесь, в горах, они были такой невероятной величины, что, казалось, можно разглядеть пылинки вращающихся вокруг них планет. Кемпке точно увидел их впервые. То, что прежде вызывало в нем лишь беглое, безотчетное любование, какое могла вызвать корова или цветок, здесь поразило его необыкновенно сильно, ибо вдруг открылось ему как гигантское непознанное пространство — тот самый новый дом для человечества, о котором грезила его душа. Пораженный, он все смотрел и смотрел на них, словно узрел землю обетованную, звездную палестину, куда человеку суждено когда-нибудь возвратиться. Именно в ту ночь Кемпке загорелся мечтой о полете к звездам, и желание это было столь сильно, что, если бы не поломка, он тогда же унесся бы к ним на своем черном «Мессере».

Наутро произошло еще одно важное событие. Из сахарной белизны рассвета появились стремительные, как ракеты, лыжники в солнцезащитных очках-консервах и белых маскхалатах с нашивками пограничного патруля. Ничего не спрашивая и ни слова не говоря, они посадили Кемпке на сани и так же стремительно доставили его на тирольскую горную заставу. Там его уже ждали любезный офицер люфтваффе с флягой коньяка и теплыми еловыми рукавицами и сутулый человек в поношенном плаще, представившийся Генрихом фон Зиммелем, руководителем сверхсекретного проекта «Шварцфогель», ищущим кандидата для первого пилотируемого полета в космос. Так Кемпке попал в Мариенкирхе, и его мечта, едва зародившись, стала близка к осуществлению — верный знак, что на эту роль его выбрала сама судьба.

Кемпке верил: его полет будет только прелюдией, первой зарницей грядущего мирового рассвета. Через несколько лет Рейх построит станцию на Луне и положит начало освоению Солнечной системы. Лунные кратеры превратятся в карьеры, где будут добывать полезные ископаемые, немецкие альпинисты покорят вершины высочайших лунных гор, ученые заглянут вглубь лунных пещер, где, возможно, откроют новые виды растений и минералов. Еще через год-два он будет участвовать в полете на Меркурий и Венеру, а затем и на Марс. Он передаст первую радиограмму с поверхности Красной планеты, первым сфото­графирует легендарные каналы — памятник исчезнувшей древней марсиан­ской цивилизации, Мекку для будущих космических археологов. Он увидит снегопады на Титане и Ио. Какие они? Красные? Желтые? Серебристые? Он увидит. Он заглянет в бездонные загадочные расселины ледников Ганимеда, исследует полярные пустыни Каллисто и Энцелада. Пройдет немного времени, и Германия построит город на Меркурии, самой солнечной из планет. Кемпке хорошо представлял себе этот будущий небесный Берлин, в котором будут жить лучшие из людей — писатели, ученые, инженеры, философы, все те, кто сообща обеспечат небывалый расцвет человеческой мысли и духа. Позднее такие города появятся и на других планетах, а также их спутниках. Наступит новая эпоха в истории человечества, время, когда усилия всех народов будут обращены не на губительные междоусобицы, но на освоение и постижение Вселенной, в которой каждому хватит места под солнцем. Час этот уже приближался, и нужно было лишь проделать в небе первую брешь, пронзить его огненной стрелой «Фау», чтобы космос, доныне затворенный для человека, распахнул перед ним, наконец, свои сияющие врата.

Время после занятий Кемпке любил проводить с Энцо и Ланцо, большими лохматыми овчарками, полноправными участницами проекта. Полгода тому назад они уже совершили суборбитальный полет, на практике доказав возможность запуска в космос живых существ, и теперь жили при космодроме, став для всей его команды чем-то вроде талисмана.

За прошедший месяц Кемпке необыкновенно привязался к Энцо и Ланцо, каждый день навещал их в вольере — просторной клетке, примыкавшей к одному из складов, брал с собой на прогулки вокруг космодрома. Его тянуло к этим собакам: ведь они уже побывали там, где не бывал еще никто из живущих, а значит, с ними он как бы прикасался к той тайне, которую еще только предстояло узнать ему самому. Овчарки, в свой черед, просто обожали Кемпке. При встрече Энцо и Ланцо радостно валили его на землю и принимались лизать ему руки и лицо, выражая прямо-таки космическую преданность и готовность, если потребуется, снова отправиться ради него в полет. В час, когда жизнь на космо­дроме замирала, они втроем часто играли на лужайке за зданием центра, дурачась и поднимая шум, способный поспорить с рокотом складского репродуктора. Энцо и Ланцо задорно лаяли и рычали, хватали на лету подброшенную в воздух кость и бегали взапуски, Кемпке же как мог уклонялся от новых лобзаний, жарких свидетельств собачьей любви. Гвоздем цирковой программы был танец, исполняемый овчарками под аккомпанемент губной гармошки. Он обнаружил в них эту способность случайно, три недели тому назад, когда во время послеполуденного отдыха достал гармонику и начал рассеянно наигрывать «Августина». Энцо тогда вдруг встал на задние лапы и, вывалив счастливый язык, принялся медленно кружиться вокруг своей оси, а Ланцо лег грудью на землю и стал комично подвывать в такт «Августину», после чего не выдержал и присоединился к танцу. Как выяснилось позднее, под музыку собаки выполняли и другие забавные трюки — проделывали в воздухе головокружительные сальто, кувыркались друг через друга, вертели на носу футбольный мяч, и все это — с самым неподражаемым обаянием, словно лучшей забавы для них и быть не могло. Кемпке полагал, что эти способности появились у них после полета. Вероятно, космос влияет на живых существ, что-то меняет в их организме, отчего на землю они возвращаются не такими, какими стартовали с нее. Он рассказал о своей догадке фон Зиммелю, и тот допустил, что между этими явлениями есть взаимосвязь. Воодушевленный своим открытием, Кемпке грезил о времени, когда у всех людей, совершивших космические полеты, начнут открываться экстраординарные способности, и гадал, какие именно свойства появятся у него самого — ведь если космос так сильно повлиял на собак, то с человеком он мог проделать еще более удивительные метаморфозы.

Со временем у них сложилось отличное трио, и частенько эсэсовцы, не занятые в карауле, приходили посмотреть на их игру. Гюнтер и Пауль доставали губные гармошки и начинали тихонько подыгрывать Кемпке, Эрих притопывал, Йохан прихлопывал, а Энцо и Ланцо, ободренные всеобщим вниманием, принимались еще более артистично вытанцовывать «Августина». Иногда на этих импровизированных концертах присутствовал начальник службы охраны космодрома, штурмбанфюрер Куммерсдорф, высокий интеллигент с мальчише­ским лицом, бывший дирижер церковной капеллы. Поправляя на носу круглые очки, он снисходительно покачивал рукой в такт нехитрой мелодии и даже давал Гюнтеру и Паулю советы, направляя их неслаженную игру. Появлялись новые зрители — тучный фон Бюллов довольно похлопывал себя после раннего, слишком раннего ужина по барабанообразному животу, фрау Шосс щурилась и закуривала длинную эротичную папироску, и вскоре лужайка превращалась в настоящую сцену, посреди которой резвилась необычная троица — звездные собаки и звездный человек. Такие моменты были особенно дороги Кемпке, ибо давали ему почувствовать себя частью огромной семьи, сплоченного братства, в котором решительно каждый — и собака, и последний эсэсовец — вносил свой вклад в исполнение главной мечты человечества.

В Мариенкирхе он возвращался уже затемно, засветив на «Гулливере» фонарь. Фон Зиммель хотел предоставить ему служебную машину, но Кемпке настоял именно на таком способе передвижения — для тренировки. Пропахший псиной, приятно отягощенный впечатлениями дня, он ехал на восток и снова чувствовал над собой зов звезд. Иногда он останавливался в поле, ложился в траву и отдавался их свету, вбирая его каждой по́рой, каждым закоулком своего отзывчивого существа. Заводил свою шарманку кузнечик, ветер неспешно перебирал четки колосьев, а Кемпке распределял карту звездного неба для племен и народов Земли. Каждый из них, по его убеждению, со временем выберет для себя подходящую область Вселенной: алеуты и эскимосы устремятся к Полярной звезде, кочевые народы Средней Азии будут пасти свои стада в созвездиях Козерога и Волопаса, туземцы Океании заселят созвездия Водолея и Рыб, откуда все они будут обмениваться друг с другом полученными знаниями и опытом, чтобы сообща сделать мироздание еще прекраснее. В подобные минуты Кемпке чувствовал дыхание всего мира, слышал отголоски всего, что происходило на Земле. Где-то там, далеко на западе, в Нью-Йорке, люди под россыпью вечерних огней танцевали джаз и пили дорогие коктейли, на востоке, в Монголии, степные кочевники перегоняли табуны лошадей, на юге, в Африке, зулусы с палочками в носу охотились на зебр и антилоп; и все они, сами того не зная, ждали его полета, готовились к нему, как некогда древние греки готовились к схождению с неба кроткого божества, несущего им огонь.

Там же, в поле, Кемпке нередко и засыпал, и просыпался уже наутро, счастливый и мокрый от росы. Рама «Гулливера» ослепительно бликовала на солнце, на руле, сонно поводя крыльями, сидела холеная, черная с оранжевым, бабочка, vanessa cardui, маленький небесный тихоход, пожаловавший разделить с ним причастие занимающейся зари. Сладко потянувшись, Кемпке умывался мокрым листом лопуха, отряхивал «Гулливер» от росы и, так и не отведав горячего кофе и булочек фрау Цедерих, квартирной хозяйки, снова ехал на космодром — готовить свое тело и дух к встрече с непознанным.

 

* * *

Из всех обитателей космодрома самым близким Кемпке по духу был Генрих фон Зиммель, отец проекта и создатель «Фау». Пионер немецкого ракетостроения, ученик легендарного Германа Оберта, этот мудрый старик с васильковыми глазами исповедовал те же идеалы, что и будущий астронавт, и общность веры чрезвычайно способствовала их сближению.

В часы, свободные от занятий, они часто гуляли вместе по тропинке за космодромом, ведущей в лес и к реке, и говорили о космосе. Отечески приобняв Кемпке за плечо, фон Зиммель рассказывал ему о пути к «Фау», вспоминал о своем первенце, ракете «Мефисто-1», созданной и запущенной им еще в конце двадцатых. Двигатель «Мефисто» работал на твердом топливе, «обойме» из пороховых зарядов, которые последовательно воспламенялись и придавали ракете нужное ускорение. Фон Зиммель приостанавливался и чертил тростью на песке схему двигательного отсека, указывая, какую именно ошибку он тогда допустил. «Мефисто» поднялась на высоту всего нескольких километров, после чего завалилась набок и взорвалась, но положила начало его дальнейшим разработкам, венцом которых и стала «Фау». Когда-то фон Зиммель мечтал, что сам полетит в космос на своей же ракете, но теперь, когда та, наконец, гордо возвышалась на стартовом столе, он уже был слишком стар, и его мечту предстояло воплотить Кемпке.

В двух километрах к северу от космодрома, там, где поле встречалось с лесом, тропинка упиралась в развалины рыцарской усадьбы четырнадцатого века, увитые хмелем и девичьим виноградом остатки каменных стен, в тени которых они укрывались от зноя. В звенящей цикадами траве пробегали ящерки, а инженер и астронавт беседовали об освоении космического пространства, о полетах на Луну и Марс. Фон Зиммель соглашался с тем, что первый внеземной город, вероятнее всего, будет построен на Меркурии — ведь там так много солнечной энергии, которую люди смогут использовать себе во благо. Колонисты будут запасать солнечный свет, как апельсиновый сок в бочках, преобразовывать его в электричество и снабжать им фабрики и заводы, легко обходясь без тех ресурсов, что необходимы промышленности на Земле. Нужно только придумать, как уберечь колонистов от сильного солнечного жара, и можно будет смело строить первую внеземную цитадель человечества, сияющий космополис, за которым, несомненно, последуют и другие. Допускал фон Зиммель также и то, что первая колония появится на Венере — ведь ее атмосфера, по расчетам, сходна с земной, а значит, люди там смогут обходиться без скафандров. В целом фон Зиммель разделял убеждение Кемпке в том, что будущее человечества лежит в космосе, и что Земля — лишь колыбель, которую всем нам однажды предстоит покинуть.

Кемпке слушал, затаив дыхание, удивляясь мудрости этого великого человека. Фон Зиммель был сердечник и строго по часам пил лекарство из маленькой бутылочки, которую всюду носил с собой. В свои шестьдесят он был почти дряхлым стариком, но Кемпке знал: в этой полной свистов и хрипов груди бьется такое же пламенное сердце, как его собственное, и никакие хвори на свете не помешают инженеру дождаться минуты, когда его гордая, влекомая огнем черная птица неудержимо устремится ввысь.

В дни, когда фон Зиммель бывал занят на космодроме, Кемпке приходил на развалины один и размышлял над тем, о чем они говорили. На фронтоне усадьбы сохранился полуистершийся лепной герб — щит с изображенной на нем подковой, в центр которой был вписан маленький четырехконечный крест, символ какого-то канувшего в забвение рыцарского рода. Расположившись в тени, на приступке, Кемпке разглядывал этот герб и думал о тех, кто жил здесь прежде, о том, что, сражаясь за свои идеалы, они, сами того не зная, приближали встречу человека с космосом. Вся история человечества была медленным, сквозь тернии, восхождением к небу, подъемом, вершиной которого станет его полет. На этом пути было много страданий и войн, но теперь, когда путь, наконец, пройден, все они останутся в прошлом. Из трещины, которую он пробьет в небе, свет прольется на все континенты и утопит в себе войны и разногласия, ибо люди, узрев, наконец, цель, к которой веками безотчетно стремились, возрадуются сердцем и забудут прежние распри. И примирятся народы, и возляжет агнец рядом со львом, и станет мир благоуханен и чист, каким он был на заре творения.

Предаваясь мечтам, Кемпке любовался окрестностями — тенистой кромкой обступавшего усадьбу соснового бора, солнечной бездной простиравшегося на юг бескрайнего дикого поля. Чем ближе был день полета, тем сильнее он влюблялся в то, что его окружало, словно какая-то пелена спадала у Кемпке с глаз, и все сущее, венцом которого ему суждено было стать, открывало ему свою подлинную красоту. Затаив дыхание, он, бывало, часами сидел по пояс в зарослях и слушал тихие травы, медовое зудение мошкары, теплые поползновения ветра — разноязыкий шепот неведомых сил, пытавшихся вступить с ним в разговор, поведать что-то важное о себе. А не то ловил кузнечика в платок и, приложив его к уху, с блаженной улыбкой внимал тысячелетней мудрости мира, способного в простейшем из своих созвучий выразить больше, чем книги всех вместе взятых рукотворных библиотек. Над знойным, тяжелым от гуда и шороха травостоем с липким шелестом носились стрекозы, садились на усыпанные желтыми цветками кусты дрока, пахучие кремовые зонтики бузины, бледно-розовые стрелы уже отцветающей эрики. В зарослях тысячелистника и полыни виднелись голубые с желтыми глазками ирисы, а в стороне, почти у самой опушки, пряталось в траве настоящее чудо — несколько побегов невесть как попавшей сюда нежно-лиловой дряквы. В воздухе висел терпкий лимонный запах тимьяна и споривший с ним одуряюще-пряный аромат дикого чеснока. И всюду — над полем, из темной глубины леса, как бы осеняя собой это царство красок и запахов, звучал доморощенный хор: овсяное журчание жаворонков, робкий игольчатый писк корольков, протяжное «Вжжэу!» спрятавшейся на большой сосне зеленушки, пугливое «Пинь-пинь-пинь!» отвечавших ей из молодняка прыгучих синиц. Где-то совсем рядом иволга настраивала свою флейту, и, словно передразнивая ее, доносилось из чащи простуженное кряканье сойки. Красота мира ранила Кемпке насквозь, и порой, завороженный ею, он впадал в состояние, близкое к трансу, почти к забвению, чувствовал себя этим кузнечиком, этой иволгой, этой дряквой.

Неподалеку, в лесу, в небольшой просеке, над которой шатром смыкались кроны вековых деревьев, находился живописный родник, открытый Кемпке во время одной из прогулок. Родник бил из высокого, в два человеческих роста, выхода скальной породы и, стекая, образовывал в основании скалы нечто вроде небольшой запруды, вокруг которой росли папоротники и кусты куманики. В выходные, когда программа занятий ограничивалась физподготовкой, Кемпке любил отдыхать здесь после утренней пробежки. Раздевшись донага, он освежал разгоряченное тело прохладной ключевой водой, а после ложился на дно каменной ванны, закрывал глаза и представлял себе оранжевые заводи на Венере, фиолетовые озера на Марсе — все те фантастические водоемы, в которые ему еще только предстоит окунуться. Мысленно он уже рвал с неведомых лугов неведомые цветы, и как ни прекрасен был окружающий мир, Кемпке видел в нем лишь обещание той красоты, что ждет человека на других планетах.

Обсохнув, он одевался, седлал свой верный «Гулливер» и возвращался в Мариенкирхе. Грунтовая дорога пылила, за велосипедом, как за кометой, тянулся мутно-желтый хвост, а за самим Кемпке — шлейф из грез, много прекраснее тех, что можно было увидеть в кинематографе «Колизей».

При въезде в город, на пересечении Цукунфт-аллее и Бельке-гассе, он останавливался и покупал в кондитерской Кранка три, а иногда и четыре шарика своего любимого фисташкового мороженого. Здесь же, на перекрестке, в тени цветущего каштана стояла пузатая афишная тумба, у которой Кемпке задерживался, чтобы поглазеть на пеструю цирковую афишу, приглашавшую посетить выступление настоящих арийских слонов доктора Вильгельма Аделунга. Представление должно было состояться в последнее воскресенье мая в Блау-парке, где уже велись работы по сооружению цирковой арены. Кемпке смотрел на афишу с завистью, жалея, что не сможет посмотреть на слонов — ведь именно на это воскресенье был назначен его полет.

Иногда вокруг тумбы собирались ребятишки в рубашках пимпфов со свастикой на аккуратных черных отутюженных галстучках и принимались шумно обсуждать предстоящее зрелище. Отпихивая друг друга, малыши косились на его вафельный рожок, и Кемпке добродушно ссужал их монетками в один и два пфеннига. Молодая учительница — кремовые чулки, черное крепдешиновое платье, белый отложной воротничок — с улыбкой велела им отблагодарить господина, пимпфы вскидывали руку в немецком приветствии и гурьбой устремлялись в кондитерскую, откуда через минуту выбегали с порциями морковного, фисташкового и шоколадного мороженого.

Заехав к себе на Фредерикштрассе, 7, Кемпке ставил велосипед за воротами (дзынь-дзынь, фрау Цедерих, дзынь-дзынь) и отправлялся гулять по Мариенкирхе.

За проведенный здесь месяц он чрезвычайно полюбил этот старинный немецкий городок и с нетерпением ждал выходных, чтобы побродить по его узким средневековым улочкам, мощенным еще во времена курфюрстов и миннезингеров, посидеть в маленьких уютных кондитерских и послушать милую провинциальную болтовню про цены на уголь и торф, посмотреть новый фильм в кинематографе «Колизей», где нарядно одетые фройляйн очаровательно хихикали и краснели, увидев какую-нибудь непристойность — оголившуюся лодыжку Марлен Дитрих или сияющее плечо Греты Гарбо, а жующие штурмовики на задних рядах прятали по карманам колбаски и вытягивались во фрунт, когда в воскресном выпуске «Ди дойче вохеншау» на экране появлялась величественная фигура фюрера.

Кемпке любил наблюдать за жителями городка. Ни в чем красота мира не проявлялась для него с такой силой, как в их простой, полной патриархального очарования жизни, тем более притягательной, что сам он наполовину уже принадлежал другому миру и на все земное, людское смотрел с долей дет­ского удивления. В каждом, даже самом обыденном действии горожан Кемпке видел таинство и священнодействие, и, бывало, мурашки пробегали у него по телу, когда вечерами он украдкой наблюдал, как старик Барлах запирает ставни на окнах своей лавки, тряся всеми уключинами и задвижками своего дряхлого, потрепанного еще во Франко-Прусскую войну тела, как дородная фрау Блох вывешивает на балконе стираное белье, целый мир рубашек и панталон, белоснежный, трепещущий на ветру, роняющий на мостовую мутные капли, как на церковной паперти слепая Герлинде, выждав момент, когда ее никто не видит, снимает темные очки и пересчитывает в кружке блудные пфенниги.

С любопытством не то художника, не то соглядатая Кемпке мог часами смотреть, как Тауберг, владелец пивной на Вюртемберг-гассе, громоздкий и краснорожий, как кочегар, великан в кожаном фартуке, отдуваясь и алчно сглатывая слюну, разливает по кружкам пиво — пльзенское, берлинское, франконское черное, как слушает пчелиный гуд пивной, зорко следя за порядком, и как, шлепнув по крепкому заду Эльзу, крутобедрую кельнерин в белой наколке, отправляет ее с заказом к столику, где это пиво, охая и пыхтя, пьют коренастые швабы, плотники и лесорубы с местного заводика, добротные, как деревянные колоды, и бездонные, как колодцы, ибо пиво помещалось в них не кружками, но бочонками и бадь­ями, бесследно исчезая в урчащих котлах их утроб, достаточно просторных, чтобы поглотить еще и полдюжины пылающих кровяных колбас, добрый котелок жирной гороховой похлебки и целый ворох соленых ржаных кренделей.

Одурманенный, пошатывающийся, он покидал это царство чревоугодия и шел на Мильхштрассе, где под прикрытием купленного дорогой номера «Зюддойче цайтунг» наблюдал, как походкой не то гусыни, не то царицы прогуливается по бульвару беременная фрау Ридель, величаво несет под кружевным платьем большую теплую планету, глобус неоткрытой пока земли, как у магазина мод она останавливается и, закурив тонкую задумчивую пахитоску (вероятно, «Экштайн»? да, конечно, «Экштайн»), разглядывает в витрине сорочки и пеньюары, вся пепел и дым, а на углу Нюрнберг-гассе покупает мороженое и, воровато оглядевшись по сторонам, с почти непристойной жадностью на него набрасывается, бойко орудуя проворным карминовым язычком и равнодушно — едва ее страсть бывала утолена — отправляя в урну деревянную палочку.

Все это вызывало в Кемпке необъяснимое восхищение, и иногда он даже пытался походить на жителей в исполнении их будничного ритуала: заказывал себе кружку берлинского и точно так же таращился на пиво, как здоровяк Тауберг, покупал в лавке турецкий арбуз и подражал походке фрау Ридель, прислушиваясь к затаившейся внутри маленькой хрупкой вселенной.

Он питал симпатию даже к той некрасивой долговязой девице в униформе «Дойчер медельбунд», что каждую субботу раздавала на Тирпиц-платц листовки общества «Немецкая молодежь против джаза», презрительно кривя тонкие губы всякий раз, когда кто-то равнодушно проходил мимо. Ему хотелось закружить ее в танце, этого длинноносого ангела, эту божественную дурнушку, или подарить ей букет цветов, чтобы она хоть немного улыбнулась. Он даже был готов поддержать немецкую молодежь в ее движении против джаза, ведь скоро по всему миру станут танцевать новые, космические танцы, которые будут лучше всех шимми и фокстротов на свете. Их придумает какой-нибудь самый знаменитый танцмейстер (балетмейстер? гофмейстер?), и исполнять их будут в скафандрах, отбивая подошвами космических сапог ритм новой, счастливой жизни, в которой больше не останется унылых лиц.

Очарованный жителями городка, Кемпке мучился невозможностью по-настоящему тесно сойтись ни с кем из них, на равных участвовать в их жизни. Предписание строжайшей секретности запрещало ему заводить в городе знакомства и без крайней нужды вступать в разговоры, и, честно выполняя свой долг, Кемпке вынужден был довольствоваться ролью наблюдателя, одинокого зрителя в партере этого прекрасного провинциального театра.

Единственной, на кого предписание по естественным причинам не распространялось, была фрау Цедерих, квартирная хозяйка, у которой Кемпке жил с момента приезда в Мариенкирхе.

Это была одинокая, чрезвычайно добрая пожилая фрау с очаровательной улыбкой, в которой недоставало двух-трех передних зубов, и весьма нетвердой памятью, позволявшей смело доверить ей любые государственные секреты, что, вероятно, и определило выбор снявшего квартиру начальства. С первого дня фрау Цедерих прониклась к Кемпке теплым, почти материнским чувством и каждый вечер звала к себе на штрудель или пирог, каковыми потчевала его в собственной уютной гостиной, за большим овальным столом, накрытым пышной, с рюшами и воланами, скатертью. Пироги всегда подгорали и имели вкус сладковатого тлена, но Кемпке из вежливости съедал предложенный ему кусок, так же учтиво выслушивая многословные, каждый раз повторявшиеся рассказы старушки о семейном прошлом. Гостиная, украшенная громоздким, в тяжелой бронзовой раме, портретом ее покойного мужа, дородного полковника в усах и аксельбантах, выигравшего какое-то забытое сражение под Эйлау и удостоенного за это золотой попоны от кайзера Вильгельма, была полна военных трофеев, об истинном происхождении которых фрау Цедерих не имела ни малейшего понятия. Святая простота, она искренне полагала, что запятнанное кровью французское полковое знамя подарил ее мужу знакомый французский генерал, у которого в тот день, должно быть, носом пошла кровь, а снаряд от русской стомиллиметровой гаубицы — это термос, с которым ее милый Готфрид, любивший попить чаю, выезжал в поля. Листая семейный фотоальбом, фрау Цедерих говорила, что ее племянник, Магнус, был в войну каким-то не то летчиком, не то лейтенантом, но, вероятно, увлекался большевистскими взглядами, потому что сослуживцы прозвали его «Красным бароном». И она показывала Кемпке фотографии легендарного Магнуса фон Рихтгофена, жестокого и прекрасного рыцаря небес, позировавшего на фоне сбитых им «Страттеров» и «Бристолей». Винт одного из них с гравировкой по краю «Любимой тетушке от Магнуса» мерцал на стене между «подаренными» полковнику Цедериху бельгийским самозарядным ружьем и саблей английского конного офицера. Всю свою жизнь почтенная фрау, сама того не зная, прожила среди окровавленных клинков и пронзенных штыками кирас, и дух их хозяев не тревожил доброй старушки.

Фрау Цедерих держала небольшую прачечную, куда каждое воскресенье исправно носила китель мужа и все те трофейные мундиры и кивера, которыми были полны шкафы ее квартиры. Туда же она брала и одежду своего постояльца. Брала почти тайком, когда комната пустовала, дабы избежать с его стороны любых разговоров о плате. В своем доброхотстве фрау Цедерих была, однако, настолько рассеянна, что нередко вместо своих рубашки и брюк Кемпке обнаруживал в шкафу что-то незнакомое — то расшитую галунами ливрею гостиничного швейцара, то черную сутану священника, то белый колпак и фартук пекаря. Однажды там даже оказался водолазный костюм, мокрый и пахнущий тиной. Всякий раз, когда Кемпке указывал фрау Цедерих на ошибку, она поначалу никак не хотела поверить, что это не его вещи, долго в замешательстве вертела их в руках и пыталась убедить его в обратном. После же, сокрушаясь, бросалась обратно в прачечную, но зачастую вновь приносила что-то чужое, лишь похожее на его одежду, и временами случалось, что Кемпке ехал на космодром в синей униформе телеграфного служащего или в шикарном твидовом костюме заезжего денди. В том духе смятения и беспорядка, который фрау Цедерих привносила в его жизнь, было, однако, что-то волшебное, и Кемпке никогда не досадовал на старушку, воспринимая свое жительство у нее как одно из тех чудес, что каждый день преподносил ему Мариенкирхе.

Но главное свое сокровище город открывал ему по утрам, в час, когда тени печных труб на мостовой были как очиненные карандаши, а залитые карамельным светом дома напоминали штрудели и пирожные, испеченные в лучшей из небесных пекарен. Именно в этот час, когда легконогий «Гулливер» мчал Кемпке на космодром, ему встречалась она, девушка с Амальгаменштрассе, развозившая по улице молоко.

Она всегда появлялась в одно и то же время, в начале девятого часа, со стороны Нюрнберг-гассе, благая вестница утра, невозмутимо толкающая свой возок, и двигалась ему навстречу, в сторону Фердинанд-платц, оставляя у дверей бутылки с заказом. На девушке было темно-синее форменное платье и несколько старомодного вида тупоносые ботильоны, вроде тех, что раньше носили в деревнях, голову покрывал белый платок, из-под которого выбивались светло-русые пряди. Каждый раз, когда она наклонялась, чтобы поставить бутылку, на лицо девушки падала непослушная прядь, и она убирала ее всегда одним и тем же рассеянным жестом, обводя мир взглядом своих непостижимо-лазурных глаз, всегда немного удивленных, будто она только что очнулась от глубокого сна. Встреча с молочницей длилась недолго, пока Кемпке не сворачивал на Вюртемберг-гассе, но за это время он успевал пережить самые волнующие мгновения дня.

Он заприметил ее еще в день своего приезда в Мариенкирхе, когда впервые осматривал город, и с той поры, отправляясь утром на космодром, не упускал возможности проехать по Амальгаменштрассе. Она медленно плыла по тротуару, сияющая, тонкая, эфемерная, точно сошедшая с одной из тех фресок, что украшали стены церкви Девы Марии — мадонна среди молочниц, королева сливок и простокваши — и у Кемпке, бывало, перехватывало дыхание, когда, наклоняясь, она обращала к нему свой царственный тыл. Лишь однажды он услышал ее голос — в тот единственный свой выходной, когда по случаю партийного праздника был полностью освобожден от занятий на космодроме. В тот самый момент, когда он, элегантно одетый, в новой фетровой шляпе, проходил по Амальгамен, поигрывая тросточкой и делая вид, что изучает лакированные туфли в витрине обувной лавки, девушка приостановилась и, бросив на него свой пронзительно-синий взгляд, спросила: «Сударь, не желаете ли молока?». И так поразил его этот семнадцатилетний голос, что, ничего не ответив, Кемпке зашел в ближайшую кондитерскую и от волнения съел не одно, а целых четырнадцать шоколадных пирожных, не чувствуя их вкуса, давясь до слез и роняя крошки на пикейный жилет, а потом пошел куда глаза глядят, расхристанный, перемазанный в шоколаде, забыв в кондитерской свою элегантную шляпу.

Она была его Дульсинеей. Сейчас, связанный предписанием, Кемпке не мог отважиться на знакомство, но твердо знал, что сделает это после своего возвращения. Он будет ухаживать за ней так, как никто еще никогда не ухаживал. Редакции крупнейших немецких газет поборются за право писать об этом репортажи, иногда — прямо с орбиты, куда, облаченные в неповоротливые скафандры, нелепо суча невесомыми ножками, устремятся стайки пронырливых журналистов. Он назовет в ее честь самый прекрасный из лунных кратеров, собственноручно обсадит его жимолостью и жасмином, и этот кратер — Мильх­фрау — в ясную летнюю ночь будет виден с Земли без всякого телескопа. Лучшие карбункулы и корунды Венеры и Марса падут к ее ногам, и точно так же, сраженные в честь мадонны из Мариенкирхе, падут от его руки гнуснейшие из чудовищ Цереры и Нептуновых лун. Покорные его молоту и резцу, хрустальные ледники Плутона и Ганимеда примут ее облик, и на скрижалях самых неприступных из внеземных скал он высечет заветное имя. И однажды она уступит его ухаживаниям и согласится разделить с ним его жизнь — небесную и земную.

Иногда Кемпке порывался нарушить предписание, соскочить с велосипеда и познакомиться с девушкой прямо сейчас, но каждый раз удерживался от этого шага. Космос ждал его, и прежде следовало даровать людям обещанный свет, а уж потом думать о собственном благе. Жертва давалась Кемпке нелегко, но он с готовностью шел на нее, согретый мыслью, что счастье уже уготовано ему здесь, на Амальгаменштрассе, и лишь дожидается момента, когда он, окутанный пламенем, спустится с небес.

 

* * *

Иногда в испытаниях вместе с Кемпке участвовал его дублер, Макс Шмунде — человек, которому предстояло управлять «Фау» в случае травмы или болезни основного пилота. Это был приземистый, короткостриженый саксонец с бульдожьим лицом и бычьей шеей, чем-то напоминавший Брюкнера, только с едва заметной рыхлостью во всем теле и без той хищной искры, что горела в черных глазах баварца. В недавнем прошлом Шмунде был пилотом бомбардировщика и воевал в Испании, в легионе люфтваффе «Кондор», теперь же стал астронавтом номер два, тем, на чьи плечи уже завтра могло лечь бремя покорения космоса.

В первые дни, когда оба они еще только осваивались на космодроме и немногословный Шмунде держался особняком, Кемпке переживал, что тот тяготится своей ролью дублера и потому настроен враждебно, но вскоре эти сомнения развеялись. В действительности Шмунде сразу признал первенство Кемпке и по армейской привычке просто считал его кем-то вроде старшего по званию, в отношениях с которым следовало соблюдать известную дистанцию. Подобным же образом саксонец повел себя с сотрудниками центра предполетной подготовки. На первых порах он следовал их указаниям с тупой, почти бычьей исполнительностью, и лишь позднее, освоившись, почувствовал себя гораздо свободнее, будто с некоторой задержкой сообразил, что космодром — не летная база люфтваффе, а «Фау» — не очередной постылый бомбардировщик, которым ему придется управлять.

Вероятно, дублером Шмунде был назначен за какие-то другие, пока не распознанные Кемпке качества, ибо с большей частью заданий он справлялся если не плохо, то, по крайней мере, неубедительно. Так, физподготовка была для него адовым мучением, в котором черноглазый баварец играл роль дьявола, а сам Шмунде — казнимого за неведомые провинности грешника. С пробежки он всегда возвращался последним, страдальчески охая и пыхтя, как маленький паровоз, за что безжалостный Брюкнер назначал ему сто штрафных отжиманий, с садистским спокойствием вышагивая вокруг и ведя над поверженным счет. За неудовлетворительные прыжки в высоту полагался «колокол» — подвешивание на турнике вниз головой, за пролитую при подтягивании воду — «цирк», жонглирование двумя раскаленными на огне кирпичами. Не давая Шмунде ни малейшей поблажки, Брюкнер до седьмого пота гонял его по плацу, заставлял ищейкой ползать по земле, вынюхивая воображаемую добычу, и зайцем бегать по кругу, спасаясь от мнимой погони, и оставлял в покое только тогда, когда тот без сил валился на траву, тараща глаза и задыхаясь, как выброшенная на берег рыба.

Испытания на агрегатах давались саксонцу не легче. После центрифуги его жестоко рвало, а когда наставал черед барокамеры (Шмунде боялся замкнутых пространств), рвало вторично, но уже желчью, о чем доктор Штайнер исправно отчитывался в журнале, прося фрау Шосс больше не выдавать больному слабительное. Виброкабина странно преображала Шмунде: после нее он пускался весьма энергично отплясывать некое подобие сальсы, и приходившие на помощь эсэсовцы носили его по комнате до тех пор, пока ногам саксонца не возвращалась способность ходить. Завинченный в снаряд и запущенный из пушки в озеро, он с трудом выбирался наружу и тут же начинал благополучно тонуть, отчаянно молотя по воде руками, и только вовремя подоспевшая сборная Рейха по синхронному плаванию спасала Шмунде от неминуемого утопления.

На занятиях по теории, которые вел Людвиг Цинциндорф, сухопарый старик с ухватками старозаветного прусского офицера и пышными, как сама вечность, кайзеровскими усами, Кемпке прилежно записывал в тетрадку астрономические термины — эклиптика, альбедо, перигей, апогей, а Шмунде со скучающим видом катал шарики из бумаги и щелчком посылал их в окно, стараясь попасть в плешивую голову садовника Лютца, поливавшего на клумбе петунии.

Из всех испытаний лишь обед давался саксонцу относительно легко. Поставленный вниз головой, он жадно поглощал выданную Джиральдини овсянку, бесстрашно двигая челюстями и проделывая на потеху окружающим забавные горловые фиоритуры набранным в рот молоком, которое он умудрялся пить также и ноздрями. Однако и здесь не обходилось без происшествий. Однажды что-то как будто застряло в нем, и Шмунде неожиданно замолк, с идиотическим выражением уставившись в одну точку. Что-то заклокотало у него внутри, из носа пошла обильная белая пена. Спохватившись, его перевернули и начали трясти, но безуспешно: Шмунде лишь густо наливался кровью и, казалось, был готов вот-вот закипеть, как поставленный на плиту чайник. Наконец, кто-то догадался огреть бедолагу скалкой по спине, и, громко икнув, он смачно выстрелил непрожеванной изюминой прямо в лицо перепуганному Джиральдини. После второго такого случая Шмунде отстранили от «космических» трапез, и обедал он с той поры в общей столовой, обмениваясь скабрезными шутками с эсэсовцами и с животным аппетитом поглощая вполне земные айнтопф и гуляш.

В то же время Шмунде привносил в рутину ежедневных занятий дух буффонады и озорства, что отчасти искупало его недостатки как дублера. Так, он очень правдоподобно изображал свист падающей авиабомбы, заставляя эсэсовцев покатываться со смеху, а доверчивого Лютца — падать от страха в кусты. В ду́ше, где астронавт и дублер освежались после физподготовки, Кемпке намыливал голову душистым мылом, а Шмунде, взвизгивая и похохатывая от удовольствия, бегал голышом по предбаннику и глядел, как подпрыгивает на бегу его внушительный, хотя и совершенно бесполезный в космосе орган. Дурачась, Шмунде крутил им на манер лассо и даже пытался сшибать им головки с цветов, высаженных на лужайке перед душем. Когда это удавалось, он улюлюкал и сочно аплодировал сам себе, подражая манере футбольного болельщика, и прицеливался к следующему цветку, не успокаиваясь до тех пор, пока не доводил свой счет до десяти. Иногда за этим занятием его заставала фрау Шосс. Закончив работу в лаборатории, она, случалось, проходила мимо в тот самый момент, когда очередная гвоздика или ромашка разлеталась под ударом мощного орудия веером лепестков, и презрительно фыркала, а ничуть не смущенный Шмунде отпускал ей вслед пухлую, цветистую непристойность.

Женщины были его слабостью. При их появлении саксонец истекал слюной и принимался по-петушиному хлопать крыльями и кудахтать, недвусмысленно выражая намерение помять, потоптать милую пташку. Время от времени после занятий он с заговорщицким видом сообщал Кемпке, что присмотрел себе бабу, самый смак — «та еще бабенция, могу поделиться» — и, азартно жестикулируя, изображал округлости некой особы, готовой на патриотических началах ублажить будущих героев Рейха. Звали особу фройляйн Китцель, жила она в городе на Фердинанд-платц, и именно у нее Шмунде пропадал большую часть времени, на правах дублера отлынивая от части тех испытаний, что Кемпке приходилось выполнять полностью. По слухам, саксонец был настолько неутомим, что как добрый пахарь возделывал волоокую фройляйн до самого утра, о чем ее соседи, благонравные лютеране, возмущенные кошачьими воплями за стеной, дважды чуть было не заявили в полицию.

Предложение всегда встречало вежливый отказ, и Шмунде, плеснув на прощанье пухлой пятерней, жизнерадостно удалялся — за воротами его ждал служебный «Адлер». А Кемпке провожал напарника взглядом и думал о том, что такие люди, наверно, тоже нужны космосу, ведь если отечество призвало Шмунде, значит, и в Шмунде есть космическое начало, и без той искры, что теплится в его сердце, пламя «Фау» в момент ее отрыва от земли будет неполным.

Время, которое напарник проводил в плотских утехах, Кемпке посвящал ракете. Получив от фон Зиммеля разрешение, он забирался в кабину, задраивал люк и подолгу осваивался в тесном царстве кнопок и переключателей, протирал рукавом маленький иллюминатор из толстого стекла, сквозь который он с невероятной высоты уже совсем скоро увидит столь любимый им мир. Не­обыкновенное чувство покоя наполняло Кемпке в такие минуты, и он нисколько не сомневался, что если бы даже ему тысячу лет пришлось лететь вот так к далекой звезде, он ни за что бы не заскучал, а просто смотрел бы в оконце на россыпь вселенских огней и гадал о той жизни, что теплится на их поверхности.

Каждые две минуты по стеклу иллюминатора пробегал ослепительный блик: внизу вокруг «Фау», словно спутник вокруг планеты, вышагивал птичьей походкой часовой Отто, юнкер местной школы СС, и солнце посылало Кемпке привет со штыка его винтовки. По Отто можно было сверять часы — настолько размеренным и точным был его по-военному грациозный шаг. Он нес свою службу с мальчишеской серьезностью, строго осматривал проходящих, важно, как журавль, взвешивал каждое свое движение, каждый взгляд, на саму же ракету не обращал никакого внимания, ибо праздное любопытство было чуждо его в высшей степени нордическому характеру. Этим мальчиком любовался весь космо­дром. Высокий, белокурый, голубоглазый, до педантизма опрятный во всем, Отто являл собой образец немецкого юноши и солдата, и, верный заповедям, привитым ему в школе СС, фанатично пестовал в себе свое арийское совершенство. Не раз Кемпке и другие с удовольствием наблюдали, как Отто, расположившись на солнышке, прилежно чистит щеткой свою парадную униформу, как с гордостью натирает суконной тряпочкой серебряные молнии в петлицах и бляху ремня с девизом «Meine Ehre heiβt Treue», как, пристроив на одной из опор «Фау» маленькое зеркальце, по целому часу расчесывает гребнем свои мягкие льняные волосы, посылая влюбленный взгляд своему прекрасному отражению. Покончив с деталями, юнкер надевал униформу, пуговицы которой блестели, как ослепительные маленькие солнца, и позировал перед зеркалом с винтовкой на плече, а не то, отставив ножку, любовался ботинком, в котором все было прекрасно — и тщательно выглаженные шнурки, и заботливо начищенный носок, и подбитая новой подметкой подошва. Тысячу рейхсмарок можно было отдать за такие ботинки, а может, и больше. Столько же, сколько и за ремень Отто — что за диво! — настоящей дубленой свиной кожи ремень, и не какой-нибудь там пархатой еврейской свиньи — нет, на это Отто ни за что бы не согласился, но чистокровной арийской, которая, умирая под ножом мясника, должно быть, присягала на верность своему фюреру и тысячелетнему Рейху.

Всякий раз, когда Кемпке показывался у ракеты, Отто, с достоинством кивнув вместо приветствия, требовал у него пропуск, который, внимательным образом изучив, с таким же достоинством возвращал. И столько самого неподдельного чувства было в его жесте, столько суровости в его глазах, что Кемпке лишь улыбался в ответ, радуясь про себя мысли, что такие беззаветные юноши призваны вместе с ним под знамена великой идеи космоса.

Приставленный к ракете личным приказом фон Зиммеля, Отто был единственным из эсэсовцев, кто не участвовал в музыкальных штудиях Куммерсдорфа — ежедневных обязательных песнопениях, к которым привлекались бойцы подотчетного штурмбанфюреру специального охранного батальона СС «Шварц­фогель». В прошлом Куммерсдорф был дирижером церковного хора в Цвиккау, и с поступлением на службу в ведомство Гиммлера не только не утратил своего влечения к музыке, но и, напротив, проникся к ней еще большей страстью, которую старался привить также и своим подчиненным. Каждое утро он выстраивал эсэсовцев на плацу и разучивал с ними хоралы и оратории, тщательно подбирая голоса, выверяя каждый куплет, и тень умиления и благодати бежала по интеллигентному лицу Куммерсдорфа, когда скуластые и рябые чернорубашечники, следуя мановению его порхающей руки, послушно выводили величественный мотив католической мессы.

По вечерам, в пепельных сумерках, когда большая часть обитателей космо­дрома собиралась у репродуктора, чтобы послушать очередную речь фюрера — об имперских плантациях крапивы на побережье Балтийского моря или о расовой гигиене, штурмбанфюрер со своими подопечными исполнял в преамбуле дежурную «Эрику» или «Хорста Весселя», а уж потом, когда потрескивающий голос стихал, волнуясь и расстегнув от усердия верхнюю пуговку на мундире, затягивал сложную, патетическую «Stabat Mater» или «Sancte Spiritus».

По воскресеньям хор Куммерсдорфа выступал в местной церкви, и жители приходили, чтобы послушать проникновенные — a capella — эсэсовские кантаты. Лившийся сквозь голубые витражи солнечный свет падал на серебряные очки дирижера, падал на склоненные головы прихожан, падал на лик Девы Марии, древнюю фреску, на которой, по преданию, была изображена юная баронесса фон Бреттенау, жертва неразделенной любви, пахло горячим воском и померанцевым цветом, а в горнюю высь готического собора возносились голоса любимцев штурмбанфюрера — нежнейшее, почти девичье контральто Гюнтера, курносого, угреватого юнкера с цыплячьей шеей и пунцовыми от напряжения ушами, бархатный, почти эстрадный тенор Пауля, симпатичнейшего головореза, украшенного косым шрамом через все лицо, густой, упругий баритон Ганса, дюжего, крепко сработанного конюха из Вестфалии, отца двоих малых ребят, могучий, сановитый бас Петера, двухметрового увальня с младенческим лицом и маленькими застенчивыми глазами. Пение их было настолько прекрасно, что пожилые фрау набожно крестились, а одна впечатлительная старушонка как-то даже поцеловала у смущенного Куммерсдорфа руку и попросила благословить.

Нередко на этих песнопениях присутствовало высшее руководство проекта — усталый, задумчивый фон Зиммель с женой Хельгой, моложавой фрау лет сорока пяти, обворожительно улыбавшейся хору эсэсовцев, и сытый, одышливый фон Бюллов, рассеянно изучавший фрески на стенах и пытавшийся колупать пальцем древнюю штукатурку.

Бывал на воскресных хоралах и Кемпке, но не столько ради музыки, сколько ради самой церкви, того чувства прикосновения к небу, которое она в нем вызывала. Пока прихожане слушали вдохновенные звуки «Te deum», он скользил взглядом по ажурному своду и пытался постичь сокровенный смысл, вложенный в камень древними зодчими. Ее высокая, видная из любой точки Мариенкирхе готическая колокольня казался Кемпке воплощением той же идеи, которую теперь так гордо, так красноречиво олицетворяла собой «Фау», его черная королева, только более раннее, более смутное воплощение, еще не достигшее степени окончательной разгадки. Человечество всегда стремилось ввысь, и даже в ту ветхозаветную пору, когда еще не были открыты тайны воздухоплавания, оно уже тянулось в небо колокольнями и минаретами своих храмов, жаждало вернуться в свою заоблачную прародину, место в которой было от века ему заповедано. Равно и в тысячелетней своей эволюции, физической и духовной, человек стремился быть быстрее, выше, сильнее, и каждое последующее поколение старалось хоть в чем-то превзойти предыдущее, хоть на сантиметр стать ближе к космосу, встречи с которым каждое из них безотчетно желало. Полет же «Фау», символически выразившей в себе эту извечную тоску по небу, не только завершит начатое некогда восхождение, но и распахнет перед человечеством еще бо́льшие горизонты.

Кемпке верил: его полет станет манифестацией новой истины, новой религии. Люди всего мира поймут, что им все подвластно, что отныне перед ними больше нет никаких преград, и, возрадовавшись, теперь уже не безотчетно, но осознанно устремятся ввысь, к горним высотам духа. Все, что связывало человека прежде — вредные привычки, алчность, раздоры, — будет отвергнуто как нечто несовместимое с его новой космической природой. Люди посвятят себя неустанному самосовершенствованию, полные решимости достойно принять тот вызов, что бросят им другие миры. Он, Кемпке, станет провозвестником новой расы сверхлюдей, которую сообща воспитает в себе человечество. При этом каждый в соответствии с законом наследственности внесет свою лепту в тело и душу будущего космического Адама. Альпинисты передадут последующим поколениям способность дышать на запредельно большой высоте, а в перспективе и вовсе обходиться без кислорода, летчики — устойчивость к перегрузкам и бесстрашие, полярные исследователи — невосприимчивость к холоду, бегуны на длинные дистанции — необычайную выносливость, ученые — острый аналитиче­ский ум, и так постепенно из всех этих качеств разовьется новая разновидность существ, куда более могущественных, чем современные homo sapiens. Спустя тысячелетия человечество будет уже настолько совершенным, что сможет свободно дышать в ядовитой атмосфере других планет и переносить лютую стужу кочующих астероидов, на которых оно будет странствовать по галактикам. У людей появятся жабры и, возможно, крылья, а необходимость в скафандрах отпадет, как отпадет она и в сне, еде и воде. Люди станут как боги и заселят Вселенную, которую изменят по своему образу и подобию, превратив ее в неувядающий цветник духа и красоты, где не будет уже места ни боли, ни страданию, ни смерти.

Кемпке настолько жаждал приблизить осуществление сверхчеловека на земле, что придумывал себе испытания сверх тех, что полагались ему по программе. По вечерам на космодроме фон Бюллов играл с подчиненными в крокет, Джиральдини с половником в руках гонял по плацу гусей, эсэсовцы дурачились, носились друг за другом, рвали на лужайке цветы, Шмунде изнурял свои чресла в объятиях фройляйн Китцель, а Кемпке бегал дополнительный кросс, надевал перчатки и без устали тузил боксерскую грушу и изучал японский и латынь, по шею сидя в бочке с ледяной водой. Так он надеялся подстегнуть эволюцию и накопить в своем теле как можно больше той силы, которая необходима сверхчеловеку для воплощения. Ведь если каждый внесет в это великое дело бо́льшую долю, чем от него требуется, то и царство сверхчеловека наступит раньше, чем это начертано в книге природы.

И, отходя ночью ко сну у себя в комнате на Фредерикштрассе, Кемпке чувствовал, как у него уже понемногу растут жабры, которыми он сможет дышать в разреженной атмосфере Марса, и бил под одеялом хвостом, с которым ему будут не страшны самые глубокие озера Венеры.

 

* * *

Жители Мариенкирхе и окрестных деревень были настолько нелюбопытны, что существование где-то совсем рядом, за темной грядой соснового бора, какой-то другой жизни — жизни, из которой периодически появлялись и в которую исчезали, поднимая на дороге пыль, черные молчаливые «Адлеры» и «Мерседесы», не пробуждало в них ни малейшего интереса. Лишь изредка на космо­дром забредал случайный бродяга и, тыча в ракету палкой, спрашивал у часового: «Что это за хрен такой, камрад?». И часовой — по воскресеньям Пауль, по средам и понедельникам Теодор, в прочие дни Эмиль — лениво отгонял его прикладом винтовки, сопровождая свой ответ всегда одним и тем же крепким, хорошо пропеченным деревенским словцом.

Однажды одного такого бродягу нашли в святая святых космодрома: невесть как миновавший многочисленные посты завшивленный пилигрим, от которого разило шнапсом и чесноком, как ни в чем не бывало похрапывал под ракетой, подложив под голову измятую шапку и чему-то сладко ухмыляясь во сне беззубым ртом. Сдерживая смешки и поминутно шикая друг на друга, эсэсовцы осторожно подняли его, донесли до ограды и, дружно раскачав, вышвырнули прочь. Благо, об этом случае не узнал фон Зиммель, иначе Куммерсдорфу, чье пристрастие к музыке и без того не лучшим образом сказывалось на порядке, было бы не избежать разноса.

Инженер, живший с супругой на окраине Мариенкирхе, редко появлялся на космодроме раньше полудня. Фон Зиммель просыпался рано, едва бледный, как молочная сыворотка, рассвет занимался в окнах их съемного дома на Абенд­штрассе, но подолгу лежал в постели, глядя в потолок и слушая мерное посапывание жены, Хельги фон Зиммель, урожденной Пенемюнде. Каждое утро, мучительно напрягая слух, он ждал, не запоет ли Фридрих, его старый кенарь, чья золоченая, с витыми прутьями клетка висела у чайного домика в саду. Но кенарь не пел, как не пел, впрочем, и последние несколько лет, и два этих обстоятельства — молчание Фридриха и неотвратимое присутствие Хельги — изо дня в день с губительным постоянством давили слабую, полную свистов и хрипов грудь инженера.

Ровно в восемь фон Зиммель тянулся к стоявшей на прикроватном столике бутылочке с лекарством и делал первый за день облегчающий глоток: часть хрипов в груди, помедлив, стихала, где-то на окраине его существа появлялось тягучее, веское, как маятник, сердце. Время от времени Хельга вскрикивала во сне и, постонав, невнятно пожаловавшись на что-то, переворачивалась на другой бок. Фон Зиммель хорошо знал этот нервический крик, раздававшийся всякий раз, когда Хельга была чем-то недовольна. Причин, способных вызвать ее недовольство, было множество, но в такие минуты инженер мог почти поручиться, что жене снятся коты, ибо именно так — с нотой истерического негодования — она кричала, когда видела их наяву. Хельга патологически ненавидела этих животных: стоило только какому-нибудь праздному соседскому усачу появиться в саду, где цвели любовно высаженные ею розы, как жена разражалась потоком самых площадных, самых грязных ругательств, знание которых так удивляло в наследнице аристократического рода Пенемюнде. Всем, кто приходил в дом фон Зиммелей, Хельга казалась ангелом — так мило она улыбалась гостям, с таким радушием их принимала, и только инженер знал, каким пароксизмом злости может исказиться ее ангельское лицо. Оттого фон Зиммель всегда невольно вздрагивал, завидев на улице кота, ибо даже вдали от дома мерещилось ему, что за спиной вот-вот раздастся яростный вопль Хельги.

Во все двадцать лет их совместной жизни Хельга была его мучением, но нигде в последние годы это мучение не проявляло себя с такой болезненной остротой, как в супружеской спальне. Фон Зиммель еще не утратил мужской силы, но всякий раз, когда он подступался к ней со своими старческими ласками, она отвечала на них такой же старческой холодностью. Фрау Хельга любила цветы, любила потчевать гостей своим фирменным дрезденским пирогом, но совершенно не выносила тех мокрых, липких телодвижений, что бывают между мужчиной и женщиной. Потерпев неудачу ночью, инженер обычно возобновлял свои попытки утром, но даже и тогда они чаще всего оборачивались приступом бесплодной старческой возни, молчаливой схватки, в которой Хельга отстаивала свою ненависть к плотской любви, а фон Зиммель — свое право еще хоть немного оставаться живым. Если же Хельга, смирившись, все-таки уступала, сила в нем к этой минуте нередко уже успевала угаснуть, и с постели фон Зиммель почти всегда вставал с жгучим, испепеляющим чувством перегоревшей страсти внутри, первой зарницей смерти, которую он так отчаянно заклинал в этих утренних схватках. Инженер сам не знал, как, стечением каких именно роковых обстоятельств Хельга женила его на себе, но теперь он был связан с ней прочно, бесповоротно, и нес этот крест с той же фаталистической покорностью, с какой пожизненный заключенный несет свой приговор.

Уязвленный, с тлеющей в сердце изжогой, фон Зиммель одевался и выходил из дому. Проходя через сад, он задерживался, чтобы поприветствовать Фридриха, своего онемевшего любимца. Склонившись над клеткой, инженер стучал пальцем по золоченому ободку — в надежде, что птица, как прежде, ответит ему радостной трелью. Но кенарь, искоса глянув на него со своей жердочки, никак не реагировал на приветствие, и, некоторое время помедлив у клетки, фон Зиммель шел к воротам, за которыми в тени большой одичавшей сливы его каждое утро ждали водитель Густав и черный, сверкающий хромированным крылом «Мерседес».

Ежедневные поездки на космодром давались фон Зиммелю тяжело, ибо вынуждали его видеться с теми, кого он не переносил на дух. Это была целая галерея совершенно необязательных ничтожеств, в существовании которых крылось что-то столь же фатальное, сколь и в существовании Хельги.

Самым ненавистным из них был фон Бюллов, партийный бюрократ, вот уже несколько лет камнем висевший у него на шее. Фон Зиммель терпеть не мог эту жирную толстозадую свинью, этого борова, из которого можно было натопить целый бочонок сала. Одно только присутствие его на космодроме казалось инженеру чьей-то гнусной издевкой, тяжким оскорблением, нанесенным его благородному замыслу. Фон Бюллов получил эту должность-синекуру за какие-то былые заслуги перед партией, проявленные им еще при Пивном путче, и теперь целыми днями предавался безделью у себя в кабинете, разгадывая кроссворды («Слово из девяти букв, съедобный корнеплод из Южной Америки. Картошка не подходит. Вы не знаете, что это, Генрих?»), подолгу и как бы с некоторым удивлением разглядывая содержимое своего носа, рассказывая похабные истории про баб и захлебываясь от хохота, такого же сального, как все в этой тупоголовой скотине. Иногда казалось, что он вот-вот захрюкает и, встав на четвереньки, начнет рыться в своих бумагах, как свинья в поисках трюфелей. Именно этот же хрюкающий, булькающий звук фон Бюллов издавал во время игры в крокет, когда, окруженный льстивыми офицерами, забивал в воротца гулкий деревянный шар и сотрясался от самодовольного смеха, вытирая потные руки о крутые бока. Такими же гнусными, утробными интонациями фон Бюллов исходил за обедом, когда жадно, сочно вгрызался у себя в кабинете в куриную кость, со всеми обертонами и фиоритурами обжорства обсасывая каждый хрящик, каждое сухожилие, словно развлекал себя игрой на каком-то омерзительном музыкальном инструменте. Эта кость еще долго потом стояла в ушах инженера, и ему требовалось усилие над собой, чтобы отделаться от своего отвращения, избыть из себя причмокивающего партайгеноссе, как избывают кошмар или навязчивую послеобеденную икоту.

Не лучше был и Куммерсдорф, белоручка и самодовольный кретин, превративший охрану в хор церковных певичек, и полоумный Штайнер, старый блудливый шарлатан, смысливший в медицине не больше, чем в языке алеутов, и эта итальянская свинья Джиральдини, целыми мешками тащивший с кухни сахар и крупы, в твердом убеждении, что его никто не видит — вся эта свора подлецов, которых фон Зиммель терпел только потому, что у него не было сил с ними бороться, как не было и уверенности, что те, кто придет им на смену, не окажутся еще подлее. Ему оставалось только не замечать их мерзких делишек, отделять себя от них невидимой стеной, что фон Зиммель и делал, обретая в таком добровольном самоустранении хрупкое подобие душевного равновесия.

Единственным на космодроме, кто мог пробудить в инженере теплые чувства, был юный часовой Отто, охранявший «Фау», его черную королеву. Отпрыск местного аристократического семейства, доверившего фон Зиммелю свое ясноглазое чадо, Отто относился к службе так же ревностно, как и его предки, прусские офицеры, и с тем же презрением, что и старый инженер, взирал на всякого, кто смел относиться к ней иначе. Можно было лишь подивиться тому, с каким самозабвением этот нордический отрок, это арийское божество блюдет покой «Фау», с какой суровостью во взгляде пресекает малейшую праздную попытку приблизиться к стартовой площадке. Впрочем, прилежание юнкера было далеко не главной причиной, по которой фон Зиммель еще в апреле личным приказом приставил его к ракете. Как и многие на космодроме, инженер был очарован этим мальчиком и счел, что Отто будет достойным украшением его замысла. Иногда, спрятавшись за оградой из облупившихся металлических щитов, фон Зиммель с тайным наслаждением наблюдал за тем, как Отто степенно, словно журавль, вышагивает вокруг «Фау», воплощения его, фонзиммелевой мощи, как расчесывает гребенкой свои прекрасные шелковистые волосы, как позирует у зеркала с винтовкой через плечо. Над поляной жужжали разморенные, одуревшие от зноя пчелы, медленное, тугоплавкое солнце обволакивало угольно-черный обтекаемый корпус, просвечивая сквозь ромбовидные отверстия опор, Отто поправлял какую-нибудь деталь своего гардероба — ленточку на рукаве или портупею, а в инженере, ловившем каждый взгляд, каждое движение этого солнцеподобного нарцисса, шевелилось одновременно гадкое и отрадное чувство, которое он, впрочем, предпочитал не называть по имени, как предпочитал и не идти дальше этих вуайеристских забав. Тяга к юнкеру была столь велика, что иногда фон Зиммель покидал космодром почти с сожалением, с чувством нарастающей безысходности возвращаясь туда, где ждала его Хельга, вечная девственница, старая фригидная дура с лицом фарфоровой куклы.

Но даже Отто находился по ту сторону пропасти, которая давно уже лежала между инженером и другими людьми — пропасти, рожденной сознанием той тайны, которой он один из всех безраздельно владел. Ведь только фон Зиммель знал, что никакого полета в космос не будет, и что подготовка к нему — лишь грандиозный спектакль, устроенный специально для будущего «астронавта».

В последнее воскресенье мая «Фау» стартует, покроет расстояние почти в пятьсот километров и поразит учебную цель на северо-западе Саксонии. Там, на большом армейском полигоне неподалеку от Лейпцига, за ее полетом будет наблюдать высшее военное руководство Германии и представители ведущих стран Запада — те, ради кого затеян весь этот дорогостоящий аттракцион. Официальным поводом для приглашения иностранных гостей станет испытание нового сверхтяжелого немецкого танка «Maus», только что анонсированное германской прессой. На полигоне зрителям предъявят миниатюрный городок из дюжины кирпичных домов, выстроенный, по легенде, специально для демонстрации огневой мощи танка. В действительности же в тот самый момент, когда «Maus» выйдет на позицию, в небе сверкнет огненная вспышка и на глазах у ничего не подозревающих гостей цель будет уничтожена сокрушительным попаданием «Фау», первой в мире боевой ракеты дальнего действия. Ее испытание наглядно продемонстрирует всему человечеству военное и техническое превосходство германского Рейха, а с тем — и участь всякого, кто осмелится встать у него на пути. Устрашающий эффект, произведенный этим запуском на западные державы, развяжет Берлину руки в выполнении его главной задачи. Через несколько дней после лейпцигской увертюры железные полки Рейха двинутся на восток, и, зная, каким оружием Рейх обладает, Запад не посмеет ему помешать. Над миром воссияет солнце новой Великой Германии, и решающий вклад в ее победу внесет он, Генрих фон Зиммель, человек, которому «Фау» была обязана своим рождением на свет.

Этот день должен был стать последней и самой яркой вспышкой на закате его инженерной карьеры, реваншем за все прежние поражения. В ходе предшествующих испытаний ракета сильно отклонялась от цели, и ее вопиющая, прямо-таки феноменальная неточность едва не погубила замысел, которому фон Зиммель посвятил всю свою жизнь. Одной из самых болезненных неудач было то первое, засекреченное испытание под Фридландом, когда со всей очевидно­стью открылось, что «Фау» слепа, как новорожденный котенок. Еще не зная, чем все обернется, запуск проводили с большой торжественностью, присутствовали два рейхсминистра и три фельдмаршала, на полигоне накрыли белоснежные столы, холеный официант разносил холодный кюммель и шампанское, квартет венских скрипачей играл увертюру из Вагнера. Однако, когда в означенный час гости направили свои бинокли на цель — возвышавшийся посреди полигона фанерный макет московского Кремля, — ракета, минутой ранее стартовавшая из Мариенкирхе, громыхнула далеко за лесом, в десяти километрах от места, где ей надлежало упасть. Рука обескураженного фельдмаршала застыла с сардиной на вилке, трое адъютантов, не сразу смекнув, в чем дело, принялись истово рукоплескать, и хотя через секунду аплодисмент из приличия подхватили и остальные, это был худший позор из тех, что ему довелось пережить.

После этого инцидента инженер бросился дорабатывать «Фау». Были истрачены километры чертежной бумаги и дополнительные сотни тысяч рейхсмарок, но второе и последующие испытания дали сходный результат. Приближался день показательного запуска с участием иностранных гостей, запуска, которому руководство Рейха придавало стратегическое значение, а ракета все еще падала где придется. Ни автоматический релейный механизм самонаведения, многократно модернизированный фон Зиммелем, ни система управления посредством радиокоманд с земли не могли в достаточной степени стабилизировать полет. Лучшее, чего удавалось достичь, было попадание «Фау» в круг диаметром пять-семь километров, да и то не с каждой попытки, что говорило скорее об удаче, чем об успехе вносимых в конструкцию изменений. Инженер был близок к отчаянию. Не приходилось сомневаться, что демонстрация Западу такой слепой, «пьяной» ракеты возымеет, скорее, обратный эффект: Париж и Лондон убедятся в несовершенстве немецкого оружия, и когда дело дойдет до захвата Прибалтики и Польши, точно не останутся в стороне. «Фау», прекрасная чернокрылая «Фау», на которую были истрачены миллионы марок и годы труда, вот-вот могла стать величайшим фиаско в военной истории Рейха, и приговором — для ее создателя, ибо второго такого позора он ни за что бы не перенес.

И тогда фон Зиммель понял: ракетой должен управлять человек. Только человек сможет точно направить «Фау» на цель и осуществить задачу по устрашению Запада. О пилоте зрители ничего не узнают и, убежденные, что ракета сама поразила цель, донесут до своих правительств нужную Германии весть. Инженер нисколько не сомневался, что позднее он все-таки добьется корректного самонаведения «Фау», так что для ударов по вражеским городам победоносному фатерланду уже не потребуется человек, но тогда, за несколько недель до эпохального запуска, времени на доработку уже не оставалось. Получив согласие военного руководства, фон Зиммель решил идти именно эти путем.

Решение было найдено, но и в нем крылись свои недостатки. Так, в Германии, бесспорно, нашлось бы множество храбрецов, готовых рискнуть ради фюрера жизнью, но нельзя было поручиться, что даже самый хладнокровный из них, зная о подлинной цели запуска, в решающий момент не дрогнет и не погубит дело. Следовательно, все нужно было обставить так, чтобы пилот до последней минуты не догадывался об этой цели. В качестве легенды фон Зиммель выбрал космос: мечта о полете к звездам, растиражированная фантастами всех мастей, давно витала в воздухе, туда же, в межгалактические пущи, как бы указывала своим острием нацеленная в небо «Фау». Оставалось лишь найти кандидата, способного в достаточной мере проникнуться этой мечтой. Им и стал Кемпке.

Встреча с этим парнем явилась для фон Зиммеля большой удачей. Случайно оказавшись тогда на летной базе люфтваффе в Тирольских Альпах и став свидетелем того, как Кемпке в нарушение приказа начальства выделывает над заснеженными вершинами фигуры высшего пилотажа, инженер понял: этот мечтатель — именно тот, кто ему нужен. Только пилот, способный на такое возвышенное безрассудство, мог по-настоящему загореться идеей космоса и, не колеблясь, навести «Фау» на цель, когда настанет час явить миру новое оружие Рейха. За выполнение опасного и совершенно неоправданного виража, приведшего к аварии самолета, виновного хотели отстранить от службы, но фон Зиммель попросил отдать Кемпке ему.

Более тесное знакомство с кандидатом подтвердило правильность его выбора. Кемпке принадлежал к тому почти исчезнувшему типу идеалистов, которым стоит только показать пару ветряных мельниц, чтобы они тут же бросились совершать подвиги на благо всего человечества. Узнай этот фантазер об истинной цели полета, он наверняка с негодованием отказался бы — уж больно предан был своим рыцарским идеалам, но космос захватил его без остатка, с той почти мистической силой, с какой, должно быть, некогда завораживала кроманьонца полыхающая в небе гроза. Казалось, эта легенда создана специально для Кемпке: с такой страстью он ей отдался, с таким прилежанием вникал во все тонкости преподнесенного ему вымысла. Другого такого олуха, такого сказочного дурака не нашлось бы во всей Германии, и фон Зиммель гордился своей находкой, как энтомолог гордится открытой им новой разновидностью жука. Его дублер, Шмунде, еще один непроходимый идиот, но уже другого рода, взятый в команду лишь на крайний случай, был Кемпке не чета. Каждый вечер этот сластолюбивый дурак проводил время, размягчая, увлажняя фройляйн Китцель, смазливую телефонисточку из Мариенкирхе, вместо того чтобы под стать своему бравому напарнику закалять тело и дух во славу отечества. Нет, это ракообразное, этот моллюск не был достоин того, чтобы быть принесенным в жертву тысячелетнему Рейху. Кемпке был достоин.

Созданная инженером всего за две недели, кабина пилота «Фау» искусно имитировала кабину космического корабля. Каждая кнопка, каждый рычаг здесь имели вовсе не то назначение, что было предъявлено доверчивому «астронавту». Фон Зиммель гордился этой кабиной. Часто, блуждая по космодрому, инженер, кряхтя, забирался туда и подолгу сидел, любовно проводя рукой по кнопкам, вслушиваясь в уютное потрескивание включенной бортовой радиостанции, радуясь тому, как он все ладно устроил (особенно вот этот красный рычажок. Ах ты мой маленький!). Прямо над кабиной, в носовой части, помещалась «капсула смерти», восемьсот килограммов чистейшего аммотола, будущее громогласное «бум!» саксонского спектакля. Система управления была устроена таким образом, чтобы каждое действие, выполняемое пилотом, последовательно наводило ракету на цель. На десятой секунде полета Кемпке, в соответствии с инструкцией, нажмет кнопку отделения первой ступени, и ракета примет уклон в шестьдесят градусов. Сороковая секунда полета — команда на отделение второй ступени — и «Фау» четко ляжет на курс. Еще через минуту Кемпке повернет рычаг сброса головного обтекателя, и ракета, покрыв три четверти расстояния до полигона в Саксонии, начнет снижение. Только тут, по резкой смене вертикального курса на горизонтальный, Кемпке почует неладное и нажмет кнопку экстренной связи с землей. Именно это действие придаст ракете нужный угол падения, после чего ее встреча с целью будет уже необратима. За десять секунд до контакта с землей кабина с горе-астронавтом будет автоматически катапультирована, выбросит парашют и начнет снижение в нескольких километрах к западу от полигона, а «Фау», ослепив зрителей огненной вспышкой, триумфально поразит опереточный городок.

Шок Кемпке будет компенсирован высочайшими наградами Рейха, и вся его жертва сведется в худшем случае к паре ушибов, полученных при падении. Министерство обороны подарит герою домик где-нибудь на Боденском озере, и там он сможет дальше благополучно предаваться мечтам о космосе, если, конечно, свежий саксонский воздух напрочь не отобьет у него охоту к любого рода мечтам.

Кемпке был до такой степени слеп, что не замечал ни отсутствия у «Фау» второй ступени, ни странностей в системе управления «кораблем». Его не смущал даже скафандр, настолько бутафорский, что пропускал воздух. От этого скафандра было не больше толку, чем от картонных доспехов Дон Кихота, как, впрочем, и от остальной сбруи, которую «астронавту» предстояло нацепить на себя перед стартом. Желая подшутить над ним, фон Зиммель даже подумывал расшить костюм звездами и свастиками на манер старинного рыцарского камзола, но удержался, решив, что это будет слишком даже для Кемпке.

Фон Зиммель сам создавал всю бутафорию будущего полета. По вечерам, расположившись в беседке у себя в саду, он любовно выпиливал лобзиком из фанеры различные «детали» кабины, после чего раскрашивал их гофмановскими красками, поверяя тайну устройства космического корабля лишь цветущим шпалерам роз да молчаливому Фридриху, который, казалось, с укором смотрел на хозяина из своей клетки.

С предстоящим испытанием «Фау» для фон Зиммеля было связано больше, чем просто желание послужить Рейху — этим запуском он преследовал еще и свою собственную, частную цель. Ему хотелось посрамить Кемпке, этого без­удержного фантазера, с готовностью умалишенного поверившего в сказку, которой пренебрегла бы и деревенская девочка. Фон Зиммель был убежден, что идеалисты опасны, что именно от них происходят все войны и бедствия человечества, все рукотворные утопии, которые неизменно заканчиваются кровавой бойней. Именно по их вине Германия сейчас должна была силой оружия возвращать себе то, что по праву принадлежало ей еще двадцать лет тому назад. В лице Йозефа Кемпке фон Зиммель предъявлял свой счет мечтателям всего мира, и потому старался обставить подготовку к полету так, чтобы сам Бог, существуй он на самом деле, посмеялся бы над своим незадачливым творением.

Нередко, в час, когда остальные сотрудники космодрома пережидали зной в прохладе столовой, фон Зиммель, притаившись где-нибудь за казармой СС или цистерной с жидким кислородом, с упоением режиссера, поставившего уморительный водевиль, наблюдал, как Кемпке бегает свои кроссы, как охаживает подвешенную на дереве грушу, как забирается в кабину «Фау», чтобы посидеть и погрезить о звездах. Увлекаясь слежкой, инженер по пятам следовал за ним по всему космодрому, перебегая от склада к столовой, прячась в зарослях лопуха и кустах жасмина, беззвучной тенью крался за своим подопечным по тропинкам рощи и жалел лишь о том, что не может пробраться в комнату на Фредерикштрассе, 7, — до того занятное зрелище представлял из себя этот потешный герой. Там, за складом и в кустах жасмина, в предвкушении того, как Кемпке, с важным видом вышагивающий на ходулях, шлепнется в саксонское болото, фон Зиммеля разбирал нервический смех, и он прикусывал рукав пальто, чтобы не выдать себя и не разрушить очарование собственного вымысла.

Этим запуском он вершил суд не только над чужими химерами, но и над собственным идеалистическим прошлым. Когда-то фон Зиммель был таким же вот Кемпке, зачитывался Обертом и Циолковским и страстно мечтал о полетах в космос. С середины двадцатых годов он занимался разработкой ракеты, способной преодолеть земное притяжение и вывести на орбиту маленький корабль-спутник (в котором, как грезилось инженеру еще в юности, он с фонарем в руке трижды облетит Землю и явит людям свет новой эпохи — этакая рукотворная вифлеемская звезда, зажженная вместо прежней, померкшей, христианской), но все его испытания потерпели сокрушительный крах. Он был феноменально несчастливым конструктором, гением несчастья, словно кто-то отказывал фон Зиммелю в праве прикоснуться к непознанному.

Его ракеты горели как спички. «Фау-1», еще крылатая, ранней модификации, взорвалась за день до старта, убив двух механиков и медсестру, делавших развеселое тру-ля-ля в топливном отсеке. «Фау-2» стартовала успешно, но по невыясненным причинам потеряла стабилизацию и упала на молочную ферму, ухлопав четырнадцать коров и одну доярку, фрау Циммель, обладательницу почетного Креста немецких матерей. «Фау-4», набрав приличную высоту, развалилась в воздухе — один из ее обломков проломил голову сидевшему на дереве Курту Хаусману, руководителю местного отделения НСДАП, наблюдавшему в бинокль за омовением девушек в деревенском пруду. «Фау-7», запуск которой совпал по времени с приходом нацистов к власти, никого не убила, но, сойдя с курса, упала на загородный дом Геринга, в тот момент, по счастью, пустовавший. Жидкий кислород из лопнувшего бака заморозил обстановку комнат, и когда в дом вернулась прислуга, под носом у бронзового бюста фюрера свисали две преогромные сосульки. Это падение определило дальнейшую судьбу инженера. На следующий день он получил от Геринга телеграмму: «Вы доказали, что «Фау» — смертоносная ракета. Но если от нее пострадает еще хоть один деятель Рейха, я отдам вас под суд». О происшествии с дачей министра стало известно в партийных верхах. Шутку Геринга о «смертоносной ракете» подхватили, кто-то предложил отнестись к этой идее всерьез. Еще через месяц инженер получил письмо, в котором сообщалось, что новое германское руководство готово продолжить финансирование проекта «Шварцфогель», но лишь на условии, что он примет военное назначение. Это письмо застало фон Зиммеля в минуту тяжелейшего душевного кризиса. Деньги, выделенные на проект еще Веймарской республикой, заканчивались, небо же упорно не желало ему уступить. Положив правительственное письмо в нагрудный карман, фон Зиммель три дня молчаливо расхаживал вокруг «Фау-8»: ракета была собрана лишь наполовину, и намалеванная на ее корпусе восьмерка казалась инженеру символом бесконечности, куда ему так и не было уготовано заглянуть. В эти три дня в нем совершилась внутренняя эволюция. Фон Зиммель понял: если космос не принимает его, значит, космос — ложь. Неоднократно отвергнутый небом, инженер больше не желал служить божеству, которое так обходится с теми, кто в него верит. На рассвете четвертого дня, когда в окрест­ных деревнях запели петухи, фон Зиммель присягнул на верность новой идее, именем которой стал Великогерманский рейх.

В двух километрах к западу от космодрома, на обнесенной забором территории, охраняемой бессменным эсэсовцем Гельмутом, располагалось кладбище погибших «Фау», памятник крушению фонзиммелевой мечты. Иногда инженер приходил туда и ковырял тростью в грудах искореженного металла, пытаясь вспомнить себя прежнего, хотя бы на минуту — из странной прихоти — вновь пережить то волнение, которое он некогда испытывал при мысли о звездах. Из всех щелей — из разорванной утробы топливного бака, из поросшего мхом проржавевшего сопла, из-под смятого хвостового стабилизатора — выглядывали чумазые, перепачканные в масле лица сельских ребятишек, приходивших сюда играть в салки (по доброте душевной Гельмут иногда пускал их и угощал финиками из собственного пайка — единственная отрада старого одинокого солдата). По искореженному крылу пробегала ящерка, со всех сторон на него смотрели цифры — «6», «3», «5», «1», мертвые, несбывшиеся цифры, и фон Зиммель, некоторое время тщетно пытавшийся расшевелить прах в своей душе, вновь убеждался в том, что все это ложь, что никакого космоса нет и что звезды приколочены к небу небесным бутафором, такие же фальшивые, как те, которыми он хотел расшить скафандр Кемпке. Есть только пошлая выдумка лжецов да жалкая горстка паяцев, в эту выдумку поверивших. И одного такого паяца он надеялся в скором времени как следует проучить.

Уже в сумерках, перед возвращением домой, когда за оградой, приглушенно тарахтя заведенным двигателем, ждала служебная машина, фон Зиммель ходил к вольеру, где держали Энцо и Ланцо. При его появлении овчарки радовались так же бурно, как при появлении Кемпке, и с восторженным лаем бросались навстречу, нетерпеливо толкая и царапая передними лапами сетку ограждения. Это были обычные цирковые собаки, купленные и привезенные им сюда специально для пилота «Фау». Легенда об их полете удачно встроилась в созданный инженером миф и обеспечила ему то почти непогрешимое правдоподобие, в котором даже менее доверчивый кандидат едва ли бы смог усомниться. Пока Густав надраивал тряпкой капот «Мерседеса», фон Зиммель трепал овчарок по голове и кормил принесенным в платке собачьим печеньем. Они да еще кенарь Фридрих были единственными живыми существами, которых он любил. Здесь, у вольера, смятение в душе фон Зиммеля несколько успокаивалось, горечь былых поражений теряла свою остроту, а меркнущие вдали трупы искореженных «Фау» становились тем, чем и должны были быть — грудой ржавеющих истуканов, давно утративших над ним свои божественные права. И когда, вытрусив из платка последние крошки, инженер направлялся к машине, в нем вновь оживала уверенность: завтра, завтра взойдет заря нового человечества, и он отплатит судьбе за все унижения, которые ему пришлось пережить. Дверь «Мерседеса» с мягким щелчком закрывалась, машина трогалась с места, и, провожая взглядом тонущий в сумерках космодром, фон Зиммель чувствовал, как сердце его понемногу оттаивает, а в мире, еще недавно таком бессмысленном и враждебном, вновь появляется гармония и красота.

 

* * *

В утро старта за Кемпке приехали двое, нечто вроде почетного эскорта, которому было поручено доставить астронавта на космодром. Об их приезде фон Зиммель предупредил заранее, так что ровно в семь, услышав под окном приветственный гудок клаксона, Кемпке осторожно прикрыл за собой дверь и сбежал по лестнице вниз.

Этому предшествовала небольшая заминка с одеждой. Вероятно, фрау Цедерих опять что-то напутала в прачечной, ибо вместо своего кителя и бриджей он обнаружил в шкафу черную эсэсовскую униформу. Озадаченный, Кемпке хотел было окликнуть рассеянную вдову — явиться в таком виде на космодром было бы некоторым нарушением протокола, но, пожалев старушку, будить ее в столь ранний час все же не стал и надел то, что висело в шкафу — благо, униформа была новая и пришлась ему точно впору.

Визитеры ждали у темно-синего лакированного «Хорьха 853», роскошной машины, блиставшей хромированными частями почище парадной модели «Мессершмитта». Он никогда не видел их прежде. Это были молодые люди в штат­ском, чрезвычайно элегантно одетые, во всем их облике, от костюма до сигарет, сквозило что-то неуловимо-заграничное, дорогое, словно оба они только что сошли с обложки модного парижского журнала. Первый, полуприсев на пылающий капот «Хорьха», курил легкие тонконогие «Житан», второй, привалившись локтем на открытую дверцу — крепкие мясистые «Голуаз». Дожидаясь своего пассажира, они о чем-то неспешно переговаривались, и на их холеных, гладко выбритых лицах мелькала беспечная улыбка закоренелых прожигателей жизни. Увидев Кемпке, они любезно его поприветствовали и помогли усесться в машину. Оба говорили с заметным эльзасским выговором, пересыпая речь офранцуженными словечками и окончаниями, в витиеватой, по-светски галантной манере выражаться тоже было что-то куртуазное, галльское. Первый представился Клаусом, второй — Рудольфом, но Кемпке сразу забыл, кто из них кто. Предположительно Клаус сел за руль, тогда как предположительно Рудольф устроился на заднем сиденье рядом с Кемпке, после чего машина неторопливо двинулась вверх по Фредерикштрассе.

Утро было солнечным, жарким, в просветах между домами таяла нежная розоватая дымка. По случаю какого-то праздника город был пестро украшен и напоминал старую почтенную фрау, надевшую в день именин свое самое яркое и пышное платье. Из всех окон и балконных решеток торчали целые пучки и букеты флагов, двери и витрины лавок были задрапированы разноцветными лентами и гирляндами из флажков, даже с ветвей некоторых деревьев свисали сонно колыхавшиеся на ветру праздничные полотнища. Преобладали национальные и партийные флаги, но кое-где виднелись и знамена Кригсмарине и Трудового фронта, а на углу Ригсхофенштрассе мелькнул повешенный задом наперед вымпел Имперского общества огородов и садоводников. У кого-то из горожан, вероятно, не нашлось никакого флага, и на дверь он повесил рождественский венок, увитый малиновой шелковой лентой с лаконичной надписью «Хайль Гитлер!». Те из жителей, которые не успели украсить свои дома с вечера, делали это с утра пораньше: тут и там к стенам были приставлены лестницы, и стоявшие на верхних ступеньках отцы семейств добродушно махали друг другу издали, приветствуя и желая хорошего дня.

Так же, словно откуда-то издали, долетали до Кемпке слова Клауса и Рудольфа. Сочтя, по-видимому, своим долгом развлекать его в пути, они без умолку болтали, любезничали с ним, как с барышней, угощали сигаретами и шоколадом, всячески пытались развеселить. Тот, кого Кемпке называл про себя Рудольфом, долговязый хлыщ в безукоризненном сером костюме, из нагрудного кармана которого торчал край розового надушенного платка, демонстрировал ему свои новые духи, «вот, попробуйте, всего одна капля, вам понравится, чудесный аромат». Духи были женские, в розовом остроконечном флаконе, и источали тот гаденький сладковатый запах, что присущ всему французскому. Псевдо-Клаус включил радио, и по салону потекли бодрые звуки шлягера «Моя баварская девчонка» в исполнении неподражаемого Гуго Файнингера, любимца партии и всего Рейха. Квази-Рудольф укоризненно хлопнул напарника ладошкой по плечу и, после того как «Девчонка» была убавлена вполовину, продолжил превозносить достоинства своих духов.

Но Кемпке не обращал на них никакого внимания. С момента пробуждения его занимала лишь одна мысль: сегодня, сегодня, наконец, состоится то, чего он ждал столько дней, копя в себе это ожидание, как юноша копит в себе страсть к возлюбленной, с которой он до времени разлучен. Огромный, как тысяча солнц, ослепительно-яркий диск великого события медленно вставал за горизонтом, и, завороженный этим восходом, Кемпке в радостном полузабытьи смотрел за окно, где все, даже полет мухи, казалось ему особенным, ибо тоже было причастно этому дню: дню, когда он совершит последний, решительный шаг в вечность и протянет оттуда руку всему человечеству. Еще ночью, проснувшись в своей постели и слушая, как часы призывно рубят маятником тишину, он ощутил необыкновенный душевный подъем, словно вся сила, накопленная им за эти недели, рвалась наружу. И так хотелось поторопить наступление утра, все медлившего в своем приходе, грузно, как нарастающий грохот фанфар, катившегося с берегов Японии сюда, в благословенный Мариен­кирхе, нордический Вифлеем, где уже ворочалась и сладко посапывала в колыбели новая истина. Полукровка-луна падала на синекожие томики Сервантеса, падала на кап-кап-капающий рукомойник, а Кемпке, с замирающим сердцем, с жарким томлением в груди, все предвкушал, как через час, через два ступит босыми новорожденными ногами на ясеневую прохладу пола, совсем один в своей пустой, громогласной, ослепленной рассветом комнате, как умоется и наденет небесно-голубой мундир лейтенанта люфтваффе (еще вчера, увы, похищенный фрау Цедерих) и как услышит снаружи судьбоносный гудок, зовущий его на встречу с непознанным. Впрочем, тогда же, ночью, оглушенный мыслью, что вот сейчас он еще лежит у себя в постели, а уже через несколько часов вознесется ввысь, Кемпке, может быть, впервые с момента своего приезда в Мариенкирхе испытал легкую неуверенность, пустячное беспокойство, словно всей душой желая полета, он в то же время побаивался его. Представляя свою посадку в ракету, медленное отделение опор, мощный, с натугой, старт, он нет-нет, да и ловил себя на том, что не прочь еще немного отсрочить свою встречу с космосом, еще насладиться ожиданием этой встречи, дающим, быть может, не меньшее ощущение счастья, чем сам полет. Эта двойственность чувств сопутствовала ему и сейчас, так что зарницы радости то и дело сменялись в нем внезапными затмениями, моментами робости и смущения духа. В такие минуты все начинало смутно колыхаться у Кемпке внутри, а желудок и сердце, словно утратив точку опоры, проваливались куда-то в пустоту, увлекая за собой прочие органы. Кемпке принимался ерзать на месте, эсэсовский китель казался ему слишком колючим, а провонявший духами воздух салона — слишком жарким. Но эти спады бывали непродолжительными, и снова восходило в его душе тысячекратное, ослепительное солнце, а потревоженная гладь его сознания становилась спокойной, отражая бархатисто-зеленый промельк аллеи, взъерошенную синеву неба и скрытые в этой синеве звезды, к которым ему совсем скоро суждено было вознестись.

Несмотря на ранний час на улицах было людно. Часть прохожих тянулась в сторону Блау-парка, где сегодня должно было состояться выступление цирка арийских слонов под руководством доктора Вильгельма Аделунга. Представление ожидалось в три часа дня, но слоны прибывали утром, и многие, вероятно, хотели посмотреть на выгрузку. Шли целыми семьями, по пять и по шесть человек, старики были в мундирах и при орденах, с завитыми и напомаженными усами, женщины несли цветы, предназначавшиеся, должно быть, для цирковой труппы. Молодой господин в подозрительно знакомом клетчатом твидовом костюме и ярко-оранжевом с голубыми крапинами шейном платке пронес громоздкий футляр с фотоаппаратом. Девочка в лиловой вязаной кофте тащила огромный кочан капусты, которой она, по-видимому, собиралась угощать чудо-животных. Горбатый Петер, продавец прохладительных напитков, катил здоровенную, втрое больше садовой, тачку с соками и шипучкой, предназначенными, как можно было судить, для продажи публике в парке. Йохан, мальчик из лавки Альтермана, с той же, вероятно, целью, нес гигантскую, норовившую утянуть его в небо связку разноцветных воздушных шаров. Когда «Хорьх» поравнялся с Йоханом, эльзасец, смахивавший на Клауса, приспустил окошко и с плотоядной усмешкой бросил в адрес мальчика непристойную похвалу.

Другая часть жителей двигалась в сторону Гитлерплатц, где, судя по доносившемуся оттуда грохоту барабанов и звону литавр, проводилось какое-то торжественное мероприятие. Эта часть горожан явно преобладала. У многих в руках были маленькие партийные флажки, которыми они непрерывно размахивали, приветствуя друг друга. Здесь тоже мелькали цветы и ордена, чувствовалось праздничное оживление, кто-то даже пел на ходу гимн, то и дело подхватываемый на другой стороне улицы. Трое молодчиков в униформе СА крепили к стене дома огромный плакат с чем-то красно-коричневым, белым, расплывчатым, Кемпке не успел рассмотреть, что на нем изображено.

Предположение насчет Гитлерплатц через минуту подтвердилось — на площади путь «Хорьху» преградило пышное и многолюдное шествие «Гитлер­югенда». Случился затор, звуки «Моей баварской девчонки» потонули в реве и грохоте оркестра. Клаус, он же Рудольф, посигналил, но дорогу дали не сразу, и некоторое время они стояли, пропуская пестрые, осененные знаменами и штандартами колонны марширующих школьников. Пронесли мимо «Хорьха» длинный, белый по черной материи, лозунг: первая его часть со словом «Германия» прибыла с некоторой задержкой — несшие ее мальчики замешкались — и несколько секунд Кемпке наблюдал в окно застывшее перед ним готическое слово «пробудись!».

Шествие уже заканчивалось, и подходившие со стороны Гумбольдтштрассе колонны выстраивались на площади для проведения митинга. Возле памятника фюреру был возведен деревянный помост и трибуна, у которой, готовясь выступить, уже стояли несколько старшеклассников в униформе, штаммфюреры и баннфюреры местной гитлеровской молодежи. Самый рослый из них, нескладный худощавый паренек с веснушчатым лицом, нерешительно теребил в руках бумажку с речью — склонившийся над ним крейсляйтер, единственный из взрослых на помосте, ободряя, что-то ласково шептал ему на ухо. По обе стороны от трибуны выстроились подростки из «Дойчес Юнгфольк» с литаврами, горнами и барабанами и слаженной игрой приветствовали подходящих. Во главе каждой из колонн шли трое барабанщиков, отбивавших ритм Бранденбург­ского марша, юный тамбур-мажор, направлявший игру энергичным движением золоченого жезла, и рослый знаменосец с алым штандартом в руках, увенчанным серебряным германским орлом в венке из дубовых листьев. Мальчики были в коричневых рубашках и черных шортах, у тех, кто уже прошел посвящение, на поясе висел почетный кинжал в коричневых ножнах с девизом. Замыкали шествие колонны школьниц из «Союза немецких девушек», одетых в белоснежные блузки с черными галстуками, синие юбки до колена и белые гетры. Головы девушек были убраны цветами, волосы на старинный германский манер заплетены в косы и украшены красными и белыми лентами. Колонны двигались в образцовом порядке, на лицах юношей и девушек читались гордость и воодушевление, чувство причастности к великой силе, возвышавшей в эту минуту и их самих.

Шествие произвело на Кемпке необыкновенно сильное впечатление. До этой минуты, поглощенный мыслями о полете, он пребывал в каком-то тумане, а тут вдруг ожил и залюбовался этими прекрасными детьми, в таком согласии стекавшимися на митинг. Они вдруг показались ему знамением той эпохи, которую он уже сегодня явит миру. Эти юные барабанщики и знаменосцы были полны той чистой и пламенной веры, какой, должно быть, до них не знало еще ни одно поколение немцев, а именно такую веру ему, Кемпке, ныне предстояло пробудить во всех людях на земле. Перед ним по залитой майским солнцем площади, по древним камням Мариенкирхе, проходили будущие ученые, писатели, философы, инженеры, альпинисты и астронавты, новое поколение героев, те, кто пойдет за ним и понесет благую весть о звездах всему человечеству. Бесстрашные, кроткие сердцем — маленькие рыцари с горящими глазами, юное воинство с белой молнией на плече, — они наследуют землю и навсегда изгонят с ее лица тьму. Нежность этих девочек растопит сердца, мужество этих мальчиков вдохновит народы, и станет весь мир как эта площадь, и сойдутся на ней все племена, чтобы принести друг другу обет нерушимого братства. От этой мысли, а равно и сознания того, что именно он сегодня рискнет своей жизнью ради торжества этой эпохи, губы Кемпке задрожали, к горлу подступил горячий комок, и он прикусил рукав эсэсовского кителя, чтобы не заплакать от умиления и восторга.

Тем временем последняя колонна заняла свое место в строю, и «Хорьх» двинулся дальше. Грянул гимн «Гитлерюгенда». Над площадью вознесся лес рук, вскинутых в приветствии бронзовому вождю и восходящему солнцу. «Vorwärts! Vorwärts!» — запело левое крыло площади. «Schmettern die hellen Fanfaren!» — подхватило правое. Тысячи детских голосов затянули песню, и звуки ее некоторое время наполняли салон, заглушая невнятные потуги радиопередачи.

Снова потянулись украшенные флагами фасады домов. На Вюртемберг-гассе две нарядные фрау с детьми улыбнулись «Хорьху» и приветственно помахали ему руками. Рудольфоклаус посигналил в ответ и послал им воздушный поцелуй. В пивной у Тауберга гремели кружки, промелькнула в окне Эльза с подносом в руках, толстомясая королева, несущая пиво своему отражению в дальнем конце зала.

Меж тем Кемпке, вслушиваясь в затухающие вдали звуки гимна, все еще находился во власти переживания, вызванного в нем шествием «Гитлерюгенда», странной смеси эйфории и внутреннего озноба, легкого обморока всех чувств, от которого он сделался еще неусидчивее и еще безучастнее — к речи попутчиков, ни на минуту не прекращавших свою болтовню. Душа его была размягчена ожиданием полета и потому особенно восприимчива, малейшее впечатление, попавшее в нее, тотчас давало бурные всходы.

Оттого, может быть, его так сильно поразило то, что он увидел на Амальгаменштрассе. В тот самый момент, когда машина, пропуская запыленный грузовичок с горланящими штурмовиками, приостановилась на углу Нюрнберг-гассе, из-за поворота, катя перед собой звонкую, цокающую утреннюю тележку, показалась девушка-молочница, его Дульсинея, и двинулась по тротуару навстречу «Хорьху». В это утро от нее исходил особенный свет, причиной чему, может быть, явилась перемена в одежде: привычное синее форменное платье она сменила на праздничное белое, и в нем то нездешнее, эфемерное, что было ей присуще, стало еще более явным, почти незаконным на фоне орущих штурмовиков, изрытой солнцем кирпичной стены и серой булыжной мостовой. Впечатление от встречи с девушкой было тем сильнее, что Кемпке никак не ожидал увидеть ее в этот день — день, который, по его убеждению, должен был нарушить привычный порядок вещей. И потому в тот момент, когда девушка наклонилась, чтобы поставить бутылку, и посмотрела на проезжающий «Хорьх», все взыграло у Кемпке внутри, и на какое-то мгновение — только на мгновение — ему захотелось выпрыгнуть из машины и броситься ей навстречу. Но это был только порыв. Завтра, завтра он вернется в Мариенкирхе и пригласит ее на свидание. За этот день многое необратимо изменится, но будет точно так же светить солнце и точно так же благоухать жимолость. Они пойдут по увитой плющом Нюрнберг-гассе в кафе на набережной Грюнебаха, где подают самое лучшее в мире мороженое, и сядут за столик в углу, где только кадка с цветами и выходящее на бульвар окно. Оркестр будет играть медленный тающий вальс, и он расскажет ей о своем полете, о мириадах разноцветных миров, которые он видел, о большой голубой планете, промелькнувшей за бортом его корабля. А потом научит танцевать ее космический танец, звездную фарандолу, которую они на зависть всем лесорубам и рыбакам исполнят на летней террасе, в знойных сумерках маленького швабского городка, чье имя он сегодня навсегда обессмертит. Прижавшись носом к стеклу, Кемпке провожал девушку взглядом, и снова что-то горячее, обжигающее стиснуло ему горло, и он снова вцепился зубами в рукав, чтобы удержаться на краю этого стыдного чувства. Хлынувшая из-за угла толпа щебечущих малышей под предводительством двух киндерфрау увлекла девушку за собой, а через секунду и «Хорьх» свернул в переулок, в сторону западного выезда из города.

Остаток пути ехали молча. Рудольфино, благоухающий женомуж, влажно держал Кемпке за руку и томно заглядывал ему в глаза. Клаусидо, изнемогая от духоты, расстегнул на груди жилет и закурил, распространяя по салону крепкий аромат «Голуаза». Гнусавый голос диктора из приемника сообщил о создании швейцарским ученым Берцеллиусом гигантской самодвижущейся землеройной машины, способной насквозь прорывать горы, а в перспективе и проложить тоннель через весь земной шар. Скептически хмыкнув, эльзасец повертел колесико «Блаупункта» и нащупал сквозь поползновения базельской радиостанции шипящий, потрескивающий радиоспектакль. «По-моему, вам не стоит ехать туда, дорогой» — проговорил на том конце драматический баритон.

Слева от дороги потянулись фермерские угодья. Солнце поднялось еще невысоко, свет ложился вровень с землей, и в этот час, называемый художниками золотым, были видны тончайшие особенности рельефа. Разделенные проборами клеверные поля цвели всеми оттенками зеленого — салатовым, малахитовым, изумрудным, с прожилками кобальтового там, где посадка была плотнее, и брызгами охры в тех местах, где она расступалась. Вдали серебрился чешуей нарядный Грюнебах, вытянутый вдоль горизонта как длинная-предлинная мокрая сельдь, хвост которой начинался в излучине Рейна, а голова исчезала в Швейцарии. В стороне, у фермы, паслись невозмутимые коровы, пятнистые, голштинской породы, первоклассно вылепленные солнцем, с той почти безупречной выпуклостью во всем теле, что бывает лишь у шахматных фигур.

Но главный свой козырь пространство выкинуло чуть дальше, когда «Хорьх» миновал небольшую лесопосадку. Из-за ширмы деревьев вдруг хлынули поля цветущего рапса, и весь ландшафт словно занялся огнем. Облитый рассветом, рапс был такого неслыханно-желтого цвета, что, казалось, за горизонтом он прямо переходит в солнечный свет и даже спорит с ним, передавая эту желтую пульсацию всему вокруг. Иногда рапсовое море волновал ветер, и тогда свечение становилось еще сильнее, перерастая почти в пожар, пробегающий по полю то с запада на восток, то с востока на запад. Это был настоящий праздник желтого цвета. Растущие вдоль обочины лютик, сурепка и первоцвет тоже были сбрызнуты охрой, но их оттенок казался лишь подражанием рапсу, слабой попыткой передать его огненную магию.

— Дадада, самая настоящая красота, милочка! — пропел женским голосом радиоприемник. — Выезжайте к нам первым же поездом!

Кемпке снова охватило радостное волнение. Прильнув лицом к стеклу, он смотрел на это рукотворное зарево, на крыши далекой деревни, из-за расстояния казавшиеся почти неподвижными, на кромку убегающей вдаль лесопосадки, и что-то открывалось ему, что-то, зревшее в нем и прежде, но по-настоящему осознанное только теперь. Он вдруг понял, что никакой полет в космос уже не сделает мир краше, ибо нельзя улучшить то, что и так совершенно. Космос уже был здесь, семя далеких звезд давно выпало на землю, проросло в этих полях, в душах юношей и девушек с Гитлерплатц, в молочнице с Амальгамен­штрассе, и его полет мог лишь окончательно воссоединить два мира, и так единосущных друг другу.

У кромки поля приткнулся ряд миниатюрных домиков, ульи кочующей пасеки, и роившиеся над рапсовым морем пчелы собирали этот желтый цвет — не то пыльцу, не то само солнце. Рядом, у большого фургона, в котором ульи были привезены, прикорнул на складном стуле толстый пасечник, вздумавший, видно, полюбоваться рассветом, да так и уснувший с папироской в зубах — краснощекий невежа, проспавший красоту.

На подъезде к космодрому Кемпке не выдержал и попросил остановить. Пока из него тихо лилось в теплую, рыхлую от росы мураву, он любовался карамельно-желтыми кустами ракитника и бузиной, темным шпинатом раскинувшейся впереди рощи, клубившейся над дорогой бежевой пылью. Пахло чем-то сладковатым, медовым, звучали в знойной траве цимбалы кузнечиков, трещотки цикад. Кукушка, неутомимый лесной бухгалтер, вела чему-то вдали строгий учет — семнадцать, восемнадцать, девятнадцать... сбилась со счета. На эсэсовский китель села божья коровка, и Кемпке внимательно наблюдал сначала за ее важным, медленным восхождением по черному сукну рукава, а затем и стартом — со взлетной площадки плеча. Пролетели над головой легконогие пушинки, нежный пух солнца, беспечная роса вечности. Золотая мошкара танцевала в воздухе свой мушиный фокстрот, чертила зигзагами небо. И где-то там, высоко, над деревьями, полыхал на флагштоке гордый флаг его отечества, алое знамя свободы с древним крестом посреди, символом солнца, света, добра, всего лучшего на земле. Все сущее шло тропою нежности к чему-то непостижимому, и давным-давно где-то читанная фраза — о том, что красота спасет мир — показалась вдруг такой глупой, ибо мир уже был спасен и хором праздновал свое спасение. Смерть была почти побеждена, и ему, Кемпке, оставалось принести последнюю жертву на алтарь этой победы, жертву бескровную, после которой все разделенное в мире воссоединится и воссядет одесную Отца, чтобы уже не разделиться вовек.

Стряхнув последние капли, Кемпке застегнул ширинку и проворно нырнул в машину. Двинулись дальше, но, сам не свой от внутреннего озарения, он не услышал ни шума заведенного мотора, ни того, как камешки на грунтовой дороге снова застучали о днище.

Еще через минуту «Хорьх» остановился у ворот космодрома. Здесь Клаус и Рудольф расстались с Кемпке, обняв его на прощанье, может быть, несколько более пылко, чем того требовало столь непродолжительное знакомство. Клаус многозначительно подмигнул ему, Рудольф незаметно смахнул набежавшую слезу. Впрочем, может быть, и наоборот.

Слева на ограде сидел большой сумрачный дрозд и внимательно смотрел на Кемпке. Металлическая арка над входом по случаю праздника была украшена цветами и несколько странным в такой день, видимо, впопыхах повешенным лозунгом: «Труд делает свободным». Часовой Пауль отложил тушенку, которую он ел прямо из банки ножом, и по привычке вытянулся перед Кемпке во фрунт.

За воротами, у большой свежевыкрашенной беседки, в тени которой стоял накрытый для зрителей стол, поприветствовать астронавта подошла пестрая толпа тех, кто был приглашен наблюдать за стартом. Он знал не всех, было несколько убеленных сединами полковников и генералов, два застенчивых гау­ляйтера, иностранные гости в причудливых мундирах и орденах, целая стайка берлинских журналистов, среди которых особенно выделялся суетливый корреспондент «Фелькише Беобахтер» в высоких охотничьих крагах и зеленой тирольской шляпе с пером. Первым поздороваться подошел рейхсминистр сельского хозяйства, сухощавый старик в заштопанном старомодном костюме, по-отечески расцеловавший Кемпке и шепнувший на ухо, что фюрер гордится им. Щелкнули каблуками и вскинули руки в приветствии партийные чиновники, близнецы-братья Хуберман, Вилли и Эрих, подвижные румянощекие крепыши в чистенькой коричневой униформе и блистательных сапогах, сразу обступившие астронавта, принявшиеся поздравлять, трясти его руки в своих пухлых, как пфальцская сдоба, руках. Протиснулся между ними корреспондент «Фелькише Беобахтер» и скороговоркой спросил, готов ли он подтвердить свое арийское происхождение по крайней мере до четырнадцатого колена и какой именно сорт табака предпочитает. Кемпке открыл было рот, чтобы ответить, но корреспондент быстро записал что-то в блокнот и сфотографировал астронавта в объятиях близнецов. Сунул свою моржовую лапу фон Бюллов, буркнул что-то добродушное под нос, обдал луковым, говяжьим духом. Пожелали хорошего полета переодевшиеся в чистое, но все так же пахнущие мазутом и керосином Вернер и Браун.

Последним подошел фон Зиммель, Зевс-громовержец, все это время стоявший в стороне и рассеянно наблюдавший за Кемпке и вереницей гостей. Фон Зиммель был мрачен: сегодня ночью умер Фридрих. Перед запуском инженеру не спалось, и когда он вышел в сад подышать свежим воздухом, то увидел кенаря неподвижно лежащим на дне клетки. Птица застыла лапками кверху и о чем-то молчала, куда более пронзительно, чем при жизни. Переставший петь в тот самый день, когда фон Зиммель отрекся от космоса, Фридрих все эти годы был для инженера живым укором, но странно: именно теперь, когда этот укор, наконец, прекратился, он почувствовал тупую, ноющую боль в сердце. Он похоронил Фридриха на рассвете, в коробке из-под обуви, выкопав под черешней в саду неглубокую яму.

Второй неприятностью был Шмунде. Час назад фон Зиммелю доложили, что накануне вечером дублер, пытаясь забраться к любовнице в окно, упал с лестницы и сломал ногу. Теперь в случае чего у Кемпке не было замены, и когда он как ни в чем не бывало выбрался из «Хорьха», инженер испустил вздох облегчения. От этого прекраснодушного идиота всего можно было ожидать, и, может быть, только сейчас фон Зиммель по-настоящему понял, насколько рисковал, выбрав на эту роль Кемпке.

Последовал непринужденный обмен любезностями между астронавтом и приглашенными. Бургомистр Мариенкирхе вручил Кемпке ключи от города и заверил, что в ближайшее время одна из городских улиц будет переименована в его честь. Корреспондент «Фелькише Беобахтер», неугомонный пострел, потеснив плечом застенчивого гауляйтера, сфотографировал астронавта с ключами и скороговоркой осведомился, правда ли, что он происходит из древнего рода Зигфрида фон Кемпенбергера, маркграфа Анхальтского, разбившего в 1312 году коварных гельветов в знаменитом сражении при Бланкенбурге? Ференц Чардаши, представитель венгерской партии «Скрещенные стрелы», выказал Кемпке знаки величайшего уважения и подарил ему связку сушеной паприки — символ национальной гордости и решимости венгров, как никогда твердых в своем единении с Рейхом. В доказательство своих слов Чардаши исполнил подобие венгерского народного танца, прищелкивая пальцами и комично приподнимая над головой ермолку. Гюнтер Вассершафт, капитан местной футбольной команды «Мариенбунд», презентовал астронавту вымпел клуба и диплом о присуждении ему почетного звания центрального нападающего, с правом пробития пенальти во всех матчах Имперской лиги, если «Мариенбунд» туда когда-нибудь попадет. Кемпке сердечно поблагодарил дарителей и передал все это Вилли Хуберману, который, в свой черед, всучил подарки рейхсминистру сельского хозяйства. Сияющий лысиной Джиральдини в новом белом переднике преподнес астронавту пирог собственного приготовления и рюмку киршвассера на подносе. Под одобрительные возгласы присутствующих Кемпке откусил кусочек пирога, с улыбкой прожевал и запил холодным киршвассером. Подскочивший Эрих Хуберман в порыве шутливой заботливости смахнул с его кителя крошки. Все рассмеялись, гауляйтеры скромно захлопали в ладоши. Корреспондент «Фелькише Беобахтер» сфотографировал Кемпке с пирогом, сфотографировал рюмку киршвассера, сфотографировал ковыряющего в носу фон Бюллова.

Наконец, когда все приветствия и пожелания отзвучали, настал черед последних приготовлений. В стороне от смотровой площадки была оборудована пляжная кабинка, и, поощряемый сальными шуточками гостей, Кемпке уединился в ней для облачения в скафандр. Ставший на страже Вилли Хуберман отгонял корреспондента «Фелькише Беобахтер», норовившего заснять исторический момент перевоплощения. Когда все было готово и астронавт показался из кабинки в оранжевом космическом комбинезоне с шлемом под мышкой, грянул бурный аплодисмент. Фон Зиммель потуже затянул на скафандре ремни, проверил надежность крепления гермоперчаток, поглубже запихнул в нагрудный карман космический платок. Некоторые подошли сфотографироваться с Кемпке, кто-то в шутку попросил примерить шлем. Эрих Хуберман взял у астронавта автограф, и его почин немедленно подхватили и остальные.

Внимание гостей, сумбур и мишура проводов несколько смутили Кемпке, притупили пульсацию того чувства, что тлело в нем по дороге на космодром. Но нечто, случившееся под занавес протокольной части, вновь пробудило в нем это волнение.

Высокий подтянутый генерал что-то с сахарной улыбкой проговорил ему, но Кемпке не расслышал, что, ибо вдали вдруг залаяли собаки. Лай донесся с восточной оконечности космодрома, где располагался продовольственный склад, и звонко заметался над пустошью, слегка приглушенный плотным утренним воздухом. Это могли быть только Энцо и Ланцо, его звездные псы, так же шумно выражавшие свою радость всякий раз, когда Кемпке показывался у воль­ера. Овчарки, вероятно, почуяли его издали и теперь приветствовали своего космического собрата, желали ему счастливого пути. Никто не обратил на лай никакого внимания, но в Кемпке он произвел сильную перемену. Так, словно это было в другой, теперь уже безвозвратно ускользающей от него жизни, он вдруг вспомнил, как играл с Энцо и Ланцо, как они танцевали для него свой звездный танец, и ему отчаянно захотелось попрощаться с этими чудесными псами, потрепать их по загривку, зарыться носом в их теплую пахучую шерсть. Кемпке ощутил всю горечь своего расставания с миром, краткого или навечного — он не знал, ибо не мог поручиться за благополучный исход предстоящего полета. Ему даже показалось на миг, что Энцо и Ланцо не хотят его отпускать, что они как будто пытаются о чем-то предупредить его напоследок, и в третий раз за утро что-то горячее, мокрое заклокотало у него внутри. Собаки вскоре утихли — Гельмут, вероятно, дал им подачку, но чувство, пробужденное ими, уже не покидало Кемпке, не покидало и тогда, когда он вместе с гостями направился к ракете.

Перед стартом оркестр и хор под руководством штурмбанфюрера Куммерс­дорфа исполнил «Хорста Весселя» и «Дойчланд». Песня про сутенера, павшего в бою с красными реакционерами, прошла на ура. Эсэсовцы горланили ее во всю глотку, братья Хуберман стояли навытяжку, вскинув руку в приветствии (Эрих незаметно застегнул пуговицу на брюках), доктор Штайнер подтягивал скрипучим тоненьким голоском. Шевелил для виду усами фон Бюллов, садовник Лютц старательно открывал рот, хотя и не пел, так как стыдился своего девичьего голоса.

Но Кемпке слушал рассеянно. Странное, неведомое прежде смятение поднималось у него в душе, и он лишь кротко улыбался всему, что происходило во­круг. Это смятение зрело в нем с самого пробуждения и черпало свою силу во всем, что он видел по дороге на космодром, но лай Энцо и Ланцо стал последней каплей, переполнившей чашу.

В этом смятении он под барабанный бой вступил в сдвоенный строй эсэс­ов­цев, живой коридор, ведущий прямиком к «Фау». Солдаты были облачены в парадные аспидно-черные мундиры, солнечные зайчики с начищенных пуговиц и пряжек ослепительно сверкали вокруг, как цирк серебряных мух. По рукаву Рихарда, которого Кемпке миновал первым, ползла красная усатая букашка с черными точками на спине, барабан Эмиля был заляпан белой краской.

И тут произошло нечто необыкновенное. Кемпке в последний раз посмотрел на деревья, на облака, на шпиль церковенки вдалеке, и необходимость прямо сейчас расстаться с тем, что он успел так сильно полюбить, заставила его дрогнуть, гибельно и непоправимо. В ногах появилась предательская слабость, сыпавшийся отовсюду барабанный бой зазвучал устрашающе громко, подошвы космических ботинок, шлем под мышкой, самый воздух досадно отяжелели. Он все еще улыбался, но шел к ракете уже не так уверенно, с каждым шагом теряя власть над собственным телом. В надежде получить поддержку он посмотрел на курносое лицо Гюнтера, контральто, на загорелую физиономию Ганса, баритона из Вестфалии, но эсэсовцы с подобающей моменту серьезностью смотрели куда-то мимо, и Кемпке словно повис на краю пропасти, где ему больше не за что было удержаться. И когда между ним и «Фау» никого не осталось, он рухнул на примятую траву и зарыдал, содрогаясь и всхлипывая, как ребенок, зарыдал от нежности к этому миру, расставание с которым показалось ему вдруг таким непосильным. Какой-то глухой, совиный звук заметался у него в груди, и, безуспешно пытаясь им разродиться, Кемпке выдавал взамен другие, обманные, промежуточные звуки, от которых новая волна жалости накатывала на него и новая судорога плача проходила по его беспомощному телу. Ему хотелось целовать траву, целовать землю, признаваться миру в любви и еще хоть немного побыть здесь, прежде чем унестись в черную зияющую бездну, где всего этого может и не быть.

Где-то вдали, словно на другом берегу, произошло замешательство. Барабанный бой захлебнулся и сник, послышался ропот недоумения и протеста. Сквозь застившую ему глаза пелену Кемпке видел, как, багровея апоплексически-красным лицом, бежит к нему по дорожке фон Зиммель, как ковыляет за ним с чемоданчиком в руке хромоногий доктор Штайнер, специалист по физиологии человека в экстремальных условиях. Казалось, они так далеко, что будут бежать целую вечность, и только к концу следующего тысячелетия, когда они, наконец, добегут, он расскажет им о своем открытии и покажет поля цветущего рапса, и те ульи у обочины, и пышнотелую рощу, и тогда они поймут, обязательно поймут его и согласятся отложить запуск. Прополз по травинке и посмотрел на него, шевеля антеннками, муравей, вылитый марсианин, беззаботный пришелец, важно шествующий по своим делам.

В чувство Кемпке привел удар, рухнувший откуда-то сверху сочно, мокро, точно упавшая с дерева большая переспелая груша. Тяжело дыша, фон Зиммель ударил его еще и еще раз, и только навалившийся сзади доктор Штайнер удержал инженера от нового замаха. Двое эсэсовцев — Йохан и Теодор — подхватили Кемпке под руки и поволокли к ракете. Оказавшийся тут как тут Отто помог втащить его по лестнице наверх. После недолгой борьбы Кемпке, с заплаканным и обезумевшим от счастья лицом, с разбитой вдрызг губой, кровь из которой капала на порванный и перемазанный в земле скафандр, был посажен в кабину и пристегнут в кресло пилота. Захлопнулась крышка люка, послышался звук поворачиваемой рукоятки. Убрали лестницу. В иллюминатор было видно, как разбегаются от ракеты люди, как мечется по плацу с пирогом в руке яйцеголовый, пламенеющий лысиной Джиральдини, как, споткнувшись, ворочается в грязи неуклюжий фон Бюллов. На лужайке, где валялся забытый впопыхах шлем, доктор Штайнер делал искусственное дыхание неподвижному фон Зиммелю. Но Кемпке этого уже не видел. Он улетал от них к звездам, и душа его птицей рвалась из груди, как черный дрозд, что, чертя в воздухе крыльями, медленно и прекрасно пролетел над космодромом.

В 9.07 по берлинскому времени, обдав площадку вихрем раскаленных газов, ракета пошла на старт.


Первый день творения

 

Летом 1937 года в альпийском городке Граньер, что в кантоне Вале, появилась удивительная машина, которая одним напоминала кокон, другим сигару, а третьим огромное, ослепительно сверкающее на солнце веретено. Винтообразный нос этой машины был нацелен в чрево горы Эдельберг, белоголового гиганта, подпиравшего долину с запада, и дальше, сквозь горный массив, в сторону французского города Шамони-Мон-Блан, в страну галлов и сыра пармезан, бургундских вин и Эйфелевой башни, клошаров и куртизанок, словом, в другой мир, куда из Граньера вела дорога через Мартиньи, Триан и Валорсин. Вела, однако, в обход, делая крюк в добрых шестьдесят пять километров, сорок миль или почти двенадцать сухопутных лье. Именно эти километры, мили и лье машине и предстояло спрямить, проложив в страну галлов большой трансальпийский тоннель.

«Антипод» — а именно так называлось сверкающее веретено — был одним из самых грандиозных механизмов в истории, в сравнении с которым даже легендарные баллисты Калигулы показались бы бельевыми прищепками. Он был настолько велик, что его собирали прямо на склоне Эдельберга, ибо никакой в мире кран не смог бы перетащить такую махину. Над заснеженной площадкой, на которой строился «Антипод», реяли гирлянды из цветных флажков: работы уже заканчивались, и приближался день торжественного испытания. На складе ждали своего часа трубы и барабаны, две тысячи фунтов отличного граубюнденского мороженого и восемьсот пятьдесят бутылок «Вдовы Клико», одну из которых предстояло символически разбить о корпус машины. Тоннель в Шамони-Мон-Блан должен был стать первой вехой земного пути «Антипода» — в дальнейшем такие тоннели планировалось проложить по всей стране. «Мы сделаем швейцарские горы как швейцарский сыр!» — обещал огромный плакат, установленный на въезде в Граньер. Изображенный на плакате рабочий «Швейцарской тоннельной компании», на которую власти альпийской республики возложили эту ответственную задачу, своей белозубой улыбкой как бы удостоверял возможность прогрызть дыру в любом сыре, а равно и в самой твердой из горных пород.

Единственным, кому перспектива бурения альпийских хребтов не казалась достаточно впечатляющей, был, как ни странно, сам создатель «Антипода», главный распорядитель работ инженер Берцеллиус. Вдохновленный книгами Жюля Верна и Эдгара По, он задумывал свою машину, по сути, как аппарат для путешествия под землей, но деньги на строительство получил лишь с условием, что его замысел послужит целям Компании. В будущем, однако, Берцеллиус надеялся вынести проект за рамки Швейцарии и придать ему, ни много ни мало, планетарный масштаб. Так, в названии машины отразилась мечта инженера соединить когда-нибудь грандиозным тоннелем противоположные точки земного шара, антиподы: такой «планетарный лифт», по его убеждению, совершил бы настоящую революцию в транспортной сфере и принес бы громадную пользу всему человечеству.

В самом характере инженера как бы воплотился дух его дерзкой идеи. Если бы в начале работ кто-нибудь снабдил его шагомером, то к их завершению набежавший на приборе километраж поразил бы, вероятно, даже самого Шарля Перу, знаменитого кругосветного путешественника. За время строительства Берцеллиус сносил три пары крепчайших горных ботинок, и ни разу не пожаловался на усталость. Легкий, неутомимый, он мог находиться на площадке хоть сутки напролет, кого надо — ободрить, кого надо — поругать, лично поучаствовать в монтаже какого-нибудь особенно сложного узла, перекинуться байкой-другой с рабочими, угостить их привезенным из городка пивом, и все это — с самым заразительным энтузиазмом, несмотря на возраст и проблемы с мочевым пузырем. Рабочие шутили, что для тоннеля в Шамони-Мон-Блан не нужна никакая машина — дайте шефу кирку, и он все сделает сам.

Мать так не любит свое новорожденное дитя, как Берцеллиус любил «Антипод». Он растил его с «пеленок», с того первого, наспех сделанного чертежа, который явился на свет теплой летней ночью 1927-го, в пору, когда сам Берцеллиус был еще никому не известным сотрудником Цюрихского университета. Инженер хранил этот набросок, как реликвию, всюду носил его с собой в нагрудном кармане и иногда бережно доставал, чтобы вспомнить, с чего все начиналось. Чертеж истерся от частого употребления, едва держался на сгибах, но все еще хранил след того внезапного июльского озарения. Оно пришло к Берцеллиусу после череды знаменательных экспериментов с кротом, опыта, ставшего отправной точкой его научной карьеры. Работая над моделью новой землеройной машины, он изучал манеру этого трудолюбивого животного, стараясь понять, как именно оно умудряется проделывать под землей такие длинные и прочные тоннели. Инженер плотно набивал специальный рентгеновский ящик землей, запускал туда крота и наблюдал за движением его мышц и скелета. Крот тотчас принимался за дело, быстро-быстро разрывая землю передними лапами, вминая ее круговым движением холки в стенки норы и отталкиваясь задними, отчего его тело с силой продвигалось вперед. Однажды, когда ассистентка фройляйн Зинц прыснула со смеху, потешаясь над проделками маленького трудяги, Берцеллиус, наконец, понял, как претворить физиологию в механику: схватив огрызок карандаша, он набросал очертания будущего подземного судна. Так забавная возня садового зверька в рентгеновском ящике годы спустя и легла в основу действия «Антипода».

Функцию передних, роющих лап животного выполнял расположенный в носовой части машины мощный твердосплавный бур, способный дробить и перемалывать самые прочные виды горных пород. Вращение кротовых холки и плеч имитировал находившийся в средней части подвижный шнек, который вдавливал измельченный грунт в стенки тоннеля и тем самым как бы цементировал их, предохраняя от обрушения. Наконец, роль задних, толкающих лап играл помещенный в хвостовой части гидравлический «плавник», упиравшийся в стенки и приводивший машину в движение. Таким образом, «Антипод» ввинчивался в горную толщу и оставлял за собой широкий ровный проход, по которому в дальнейшем мог пролечь автобан или железнодорожное полотно. Экипаж машины составлял три человека, на борту находился небольшой спальный отсек, душевое отделение, запас сжиженного кислорода и даже миниатюрная библиотека на сто томов — все для продолжительной автономной работы под землей. Это был настоящий подземный корабль, способный совершать многокилометровые «плавания», и притом на такой глубине, о которой раньше нельзя было и подумать.

Долгожданное облечение эфемерной цюрихской мечты в стальную плоть и приводило Берцеллиуса в то праздничное возбуждение, над которым посмеивались рабочие. Летели снежные брызги, голову кружило от горного воздуха, звучала вокруг немецкая, французская и итальянская речь, ремингтонистка фрау Бредель с тремя темпераментными бородавками на лбу бодро отстукивала приказы по лагерю, а инженер, метавшийся между строительной площадкой и конторой Компании, на радостях забывал, где он — в городе или на склоне Эдельберга, в царстве солнечного света, или уже под землей.

Площадку ежедневно посещали сотни туристов. Граньер принадлежал к числу популярных горнолыжных курортов, и даже в летнее время здесь была тьма иностранцев, приезжавших любоваться альпийскими видами со склонов горы Мон Фьер, куда вела современная канатная дорога, и предаваться дорогостоящему безделью в фешенебельных отелях на авеню Октодюр, главной туристической артерии города. В последние месяцы «Антипод» затмил собой даже такие извечные граньерские достопримечательности, как церковь Сен-Жак с чудесным средневековым колоколом и «башню Гальбы», остатки римского укрепления второго века, где великий полководец, по преданию, принимал послов покорившихся ему кельтских племен. Фуникулера на склоне Эдельберга не было, наверх вела только накатанная грузовиками крутая петляющая дорога, и любопытные преодолевали почти трехсотметровый подъем, чтобы посмотреть на железное чудо. Среди туристов было много американцев и англичан, и Берцеллиус, бегло говоривший по-английски, с гордостью проводил для них экскурсию. Приезжал даже испанский диктатор Авельянеда, плотный коротконогий человечек в сопровождении двенадцати рослых guardia negro в вороных мундирах, с уважением осмотрел «Антипод» и сказал, что не прочь использовать эту штуковину у себя в Пиренеях.

Как мухи роились у машины и журналисты — «Zürcher Zeitung» и «Le Matin», «Figaro» и «La Stampa», щелчки «Кодаков» и «Леек», скрип самопишущих перьев, каверзные вопросы — все это блистательное воинство газетной эпохи, к которому Берцеллиус, по правде, относился несколько прохладно. Единственным исключением оказался один немецкий корреспондент, любезный молодой человек в больших солнцезащитных очках, с лицом, взятым взаймы у какого-то голливудского актера. Говоривший с приятным берлинским акцентом, он с подчеркнутой деликатностью расспросил инженера об «Антиподе», сказал много лестных слов и с почти священным трепетом принял из рук Берцеллиуса рассыпающийся чертеж. В заключение немец предложил ответить на несколько вопросов газетной викторины — маленькое задание от его берлинского шефа. Вопросы были сложные, технического порядка и касались в основном устройства различных двигателей, но Берцеллиус блестяще справился со всеми, чем привел корреспондента в восторг. Прощаясь, восхищенный немец долго тряс его руку и просил позволения явиться вновь — на торжест­венное испытание «Антипода».

Господин Ферже, директор Компании, кудлатый толстяк с выправкой отставного артиллериста, изредка посещавший работы и с важным видом похлопывавший себя по животу, был против посторонних на площадке, но Берцеллиус ничего не мог поделать со своей добротой. Впрочем, некоторые из них приводили в смущение его самого. Таким, например, был визит отдыхавшего в Граньере американского писателя, заезжей знаменитости, о которой говорил весь курорт. Явившийся на закате американец — краснорожий пират с седой бородой и заплывшими от алкоголя глазами — был пьян в стельку и сохранял равновесие только благодаря жене, миловидной блондинке с испуганным лицом, служившей мужу хрупкой опорой. Покачиваясь, писатель некоторое время безучастно смотрел на подземоход, так, словно перед ним была тумба или бревно, затем достал из кармана фляжку, отхлебнул из нее и, поморщившись, произнес только одно слово: «Дерьмо». Относилось ли это к напитку или же к «Антиподу», инженер так и не узнал: опираясь на жену, американец повернулся и начал спускаться. Зато узнал он, что писателя звали Хемингуэй и что прославился он какой-то книгой о войне. Войну Берцеллиус не любил, и поэтому писатель ему не понравился.

Но даже такие казусы не могли омрачить радости инженера. Каждый вечер он шел в «Голубую сороку», уютное кафе на авеню де Каскад, заказывал свой любимый раклет с гренками, ветчиной и маринованными огурцами, потягивал холодное, как январская стужа, белое вино, которое Гюстав, гарсон, приносил прямо из погреба, и предавался мечтам о завтрашнем дне. За окном на склоне Эдельберга тлел подсвеченный закатом «Антипод», а Берцеллиус представлял, как уже через несколько лет он проложит на этой машине великий тоннель, скажем, из Пекина в Буэнос-Айрес или из Мадрида в Веллингтон. По дуге такой путь составлял почти двадцать тысяч километров, тогда как насквозь — всего тринадцать. Баснословная экономия — в шесть тысяч миль — создаст предпосылки для радикального переустройства мира. Жители обоих полушарий станут ближе друг к другу, международное сообщение и торговля чрезвычайно оживятся. Войны за проливы и порты уйдут в прошлое: доставка грузов будет проходить теперь более дешевым и безопасным подземным путем, там, где нет ни штормов, ни айсбергов, ни таможен. Споры между странами разрешатся. Так, Германии больше не нужно будет угрожать Польше войной за Данцигский коридор: из Померании в Кенигсберг проляжет мощный тоннель, и каждая из сторон останется при своем. Жизнь на земле станет лучше, и то, о чем грезили Карл Маркс и Томас Мор, станет возможным не благодаря бунтам и потрясениям, но благодаря мудрой машине, подчинившей человеку пространство.

А когда-нибудь позже он найдет деньги, соберет команду и отправится в первое межполярное подземное путешествие. Инженер верил — в глубинах земного шара заключены огромные полые пространства, в которых таятся иные, пока неизвестные науке формы жизни, и страстно желал стать первооткрывателем этих миров. Вероятность того, что где-то там, под нашими ногами, плещутся другие океаны, полные фантастических рыб, а в циклопических пещерах под фосфорическими небесами раскачиваются неведомые леса, волновала его не меньше, чем идея планетарного лифта. О своих мечтах Берцеллиус, впрочем, никому не рассказывал — все это пока было слишком несбыточным и могло не лучшим образом сказаться на его репутации.

Всегда чуточку хмельной после таких вечеров — больше от грез, нежели от вина, — инженер подбирал хрустящей корочкой остатки раклета, давал Гюставу щедрые чаевые и отправлялся гулять по Граньеру. Легкой танцующей походкой — не то шимми, не то фокстрот — он шел по авеню де Каскад, и шляпы американцев казались ему уже не такими глупыми, а чудесный колокол церкви Сен-Жак — не таким трескучим. В кружку монаха на рю де Сельт летел звонкий серебряный франк (подумав, Берцеллиус бросал туда еще один), каждая встречная собака бывала обласкана, и все существо Берцеллиуса словно излучало в мир ту благосклонную, радостную пульсацию, что исходила в эту минуту от плывущего под его ногами земного шара.

 

* * *

Катастрофа подкралась неожиданно, как, впрочем, и все катастрофы, — в тот самый момент, когда машина была почти готова к первому испытанию. Небесное ведомство по организации катастроф выбрало на роль антагониста Густава Майерса, молодого амбициозного чиновника, главу Комитета по техническому контролю, сменившего на этом посту безвольного Жерара Нодье. Заняв должность третьего августа, уже пятого Майерс повторно затребовал всю документацию по проекту «Антипод» и лично подверг ее тщательной проверке. Он просидел над бумагами почти три недели, и просидел, как оказалось, не зря. В конце месяца Майерс представил в Департамент путей сообщения в Берне доклад, в котором с беспощадной твердостью заключалось, что силовая установка «Антипода» крайне опасна в действии и при первом же запуске может просто взорваться от стремительного перегрева.

Дальнейшие события разворачивались со скоростью целлулоидного мячика, скачущего над столом для пинг-понга. Двадцать шестого августа Берцеллиуса вызвали в Департамент для объяснений, но за время четырехчасовой схватки с Майерсом, проходившей на языке технических терминов и цифр, инженер так и не смог опровергнуть его доводы. Сидевшие в зале присяжные заседатели — двенадцать совершенно одинаковых чиновников с патентованными паркеровскими перьями в нагрудных карманах — в продолжение схватки деликатно покряхтывали, покашливали, двигали стульями, что-то тихонько помечали в блокнотах, а под конец, загудев, подобно пчелиному рою, единогласно вынесли «Антиподу» обвинительный приговор.

В тот же день Департамент расторг контракт с «Швейцарской тоннельной компанией».

Спустя час у Берцеллиуса состоялся телефонный разговор с директором Компании господином Ферже. Метаморфозы голоса директора в трубке напоминали кривую сейсмографа, с перепадами от ледяного спокойствия официального тона к землетрясению яростных нападок и угроз. Ферже известил Берцеллиуса о сворачивании проекта, округло прокричал ему в ухо сумму понесенных Компанией убытков и сообщил, что «Швейцарские тоннели» больше не нуждаются в его услугах, после чего грянул трубкой о рычаг телефона.

Пинг-понговый мячик продолжил метаться с нарастающей скоростью. У дверей гостиницы, куда Берцеллиус забежал перед спешным — в надежде спасти положение — отбытием в Граньер, его осадила толпа журналистов. Напирая, газетчики спрашивали, правда ли, что он впустую ухлопал миллионы государственных франков и что взрыв его адской машины мог спровоцировать обрушение Эдельберга и гибель тысяч горожан? С трудом отбившись, инженер поспешил на вокзал.

В поезде с ним случился нервный срыв. Голова Берцеллиуса кружилась, кровь прилила к лицу, руки и ноги дрожали и слушались плохо. Он все никак не мог поверить, что мечта его рушится, и что все это — не кошмарное недоразумение, которое еще не поздно поправить. Стараясь унять дрожь, он всю дорогу расхаживал по проходу между купе, чем навлек на себя неудовольствие проводника. Состояние инженера ухудшилось на подъезде к городу, когда состав вошел в тоннель под горой Сен-Мишель. Тоннель был длинный и темный, и в какой-то момент Берцеллиусу показалось, что захлестнувшая его тьма никогда не закончится. Он вцепился в проходившего мимо проводника, умолял остановить поезд, и тот насилу смог его успокоить.

Развязка произошла уже в Граньере. По прибытии Берцеллиус бросился в штаб-квартиру Компании, заперся в кабинете директора и принялся страстно убеждать его в необходимости оспорить заключение Комитета, если потребуется — судиться с ним, уверял, что Майерс — лжец и завистник, что в его расчетах ошибка и что, покушаясь на «Антипод», он отнимает мечту у всего человечества. Все это инженер не говорил, но почти выкрикивал с искаженным от возбуждения лицом, рывками перемещаясь по кабинету, размахивая руками и поминутно прикладываясь к графину с водой. Ферже, к этому моменту уже несколько остывший, сначала пытался спокойно объяснить ему, что решение Департамента пересмотру не подлежит, затем повысил голос, под конец же, вспылив, перешел на крик и попросил инженера убираться вон. Совсем потеряв голову от отчаяния, Берцеллиус схватил со стола чернильницу и запустил ею в директора, после чего — страшный, багровый, всклокоченный — двинулся на него с поднятыми кулаками. Напуганный, Ферже позвал на помощь, в кабинет ворвались двое сотрудников компании и скрутили обезумевшего инженера его собственным галстуком, а затем и ремнем. Четверть часа спустя его, бормочущего что-то бессвязное, забрала полиция, а еще через день Берцеллиуса повезли в Сьон для медицинского освидетельствования. Связанный, присмиревший, с затуманенным взором, он видел в окно машины, как уплывает от него склон Эдельберга с сияющим «Антиподом», но не сознавал этого, ибо утратил способность трезво воспринимать происходящее.

Через три дня в госпитале Сьона Берцеллиус был признан невменяемым.

Партия судьбы была сыграна, целлулоидный мячик прекратил свою безумную скачку. В конце августа из Граньера убрали плакат с белозубым рабочим, обещавшим сделать швейцарские горы как швейцарский сыр. С «Антиподом» судьба обошлась несколько более прихотливо. Чтобы хоть как-то погасить понесенные убытки, руководство Компании решило разобрать и переплавить машину, но обстоятельства этому неожиданно помешали. С наступлением осени на долину обрушились чрезвычайно ранние и сильные для этого времени снегопады, бушевавшие без перерыва несколько дней. В ночь на пятое сентября накопившаяся на склоне Эдельберга масса снега с грохотом сошла вниз и погребла под собой дремлющий «Антипод». Так и не пущенное в ход детище инженера Берцеллиуса упокоилось под огромной дымящейся лавиной.

На следующее утро постаревший Ферже ходил по склону, тыкал палкой в снежный покров и с выражением зубной боли на лице посматривал наверх. Там, в окутанной метелью вышине, назревал на скальных уступах еще один лавинный конус.

Дабы не рисковать жизнью рабочих, извлечение машины из-под снежной толщи отложили до весны.

 

* * *

Следующие два месяца Берцеллиус провел на излечении в психиатриче­ской клинике доктора Эйгена Блейлера под Цюрихом. Это были мрачные и незапоминающиеся дни, несмотря на ту исключительную заботу, которой была окружена жизнь обитателей этого маленького комфортабельного Бедлама. В сентябре Блейлер несколько раз вывозил своих подопечных в горы, лечил их воздействием целебного альпийского воздуха. Больные ходили по склону невысокой пологой вершины, смеялись, играли в снежки, восхищались видами, а инженер с тоской смотрел на юг, туда, где под голубой тысячетонной лавиной лежал его «Антипод». Смотрел и ежился от холода, словно там был погребен он сам, большой неподвижный Берцеллиус, стреноженный великан, так и не исполнивший своего благого предназначения. Этого чувства скованности, пленения не могли скрасить ни уют оплаченной Компанией просторной одиночной палаты, ни уход ласковых, как сестры милосердия, нянечек, ни даже стакан теплого молока, который одна из них каждый вечер по доброте душевной ставила в изголовье его кровати. Даже весть о выписке — в конце октября Блейлер решил, что Берцеллиус больше не опасен для общества и может вернуться к нормальной жизни — не обрадовала его. Равнодушно приняв из рук врача скрепленную печатью бумагу, инженер не без опаски шагнул в открытую дверь — туда, где у него не было больше ни мечты, ни карьеры, ни репутации.

После выписки он несколько дней провел в Цюрихе. В городе в это время проходил цирковой фестиваль, и, блуждая по улицам, на которых выступали многочисленные клоуны и мимы, Берцеллиус с горечью отмечал, что люди счастливы и без его «Антипода», и что несбывшийся тоннель через весь земной шар остался трагедией для него одного.

Там же, в Цюрихе, имел место один неприятный эпизод. Однажды вечером, когда инженер сидел в кафе на Левенштрассе и без аппетита ковырял в тарелке раклет, к нему за столик подсел щеголеватого вида молодой человек. По виду его можно было принять за англичанина: серый спенсеровский костюм, новенький темно-оливковый хомбург, дорогие лайковые перчатки. Но акцент — незнакомец вежливо осведомился, может ли он присесть — выдал немца. Вглядевшись, Берцеллиус узнал его: это был тот самый берлинский корреспондент, который брал у него интервью незадолго до катастрофы. Однако на этот раз берлинец отрекомендовал себя иначе. Улыбнувшись инженеру любезной нордической улыбкой, он назвался капитаном Зендерсом, представителем разведки германского Рейха.

— Вы прекрасно ответили тогда на вопросы нашей викторины. — Зендерс пристроил на столе свой хомбург и закурил долгопалый «Бенсон» с золотым ободком. — И у меня есть для вас приз — предложение, которое перевернет вашу жизнь.

Продолжая улыбаться своей безупречной саксонской, вестфальской, померанской улыбкой, журналист, он же капитан, вкратце изложил суть дела. Руководство Германии заинтересовалось проектом «Антипод». Конечно, он нуждается в некоторых улучшениях, но Рейх готов предоставить инженеру все необходимое для полноценной работы. Там, к северу от Цюриха, Берцеллиусу дадут кров и защиту, к нему вернутся слава и уважение. Однако (тут Зендерс стряхнул пепел и многозначительно помолчал) Германия хотела бы придать его замыслу военный характер. Сейчас война между западными державами и Рейхом представляется практически неизбежной: конфликт идей и цивилизаций недолго удержится в рамках газетной полемики. И ключевую роль в этой битве, в которой будет решаться судьба всего мира, мог бы сыграть его «Антипод».

— Мы хотели бы использовать машины, подобные вашей, для атаки на укрепления линии Мажино и английские глубоководные порты. Так мы сможем незаметно подвести под них мощные мины и — бах! — Зендерс выпустил в воздух седое расплывающееся кольцо, — в самый неожиданный момент разрушить цитадели противника.

Постепенно увлекаясь, капитан рисовал перед ошеломленным Берцеллиусом все более захватывающие картины. В его распоряжение предоставят целый институт и огромную фабрику, на которой будут создаваться боевые подземные корабли. Германия построит целый флот таких машин, его флагманы доберутся до Лондона, Нью-Йорка и Москвы. Мир станет Рейхом, и когда буржуазные и большевистские режимы падут под натиском подземного Вермахта, он, Берцеллиус, возглавит Министерство путей сообщения Великой Германии. Между покоренными столицами будут проложены тоннели, и эти подземные артерии окончательно скрепят собой новый миропорядок.

Монолог Зендерса прервала неприлично громко упавшая на кафельный пол вилка. За соседним столиком притихли и покосились на обронившего ее инженера. Понимая, на службу чему хотят поставить его идею, Берцеллиус в негодовании отказался и потребовал оставить его в покое. Пламя свечи на столе отразилось в глазах старика, как отблеск распиравшего его гнева. Саркастически улыбаясь, он подивился наглости капитана: неужели тот не понимает, что сегодня же он, Берцеллиус, может все рассказать властям? Рука инженера яростно смяла и сбросила на пол крахмальную салфетку, за соседним столиком с фальшивой непринужденностью возобновили прерванный разговор.

Спокойно выслушав его, Зендерс затушил окурок о край малахитовой пепельницы, парящим движением водрузил на голову хомбург и встал. На прощанье капитан с улыбкой напомнил Берцеллиусу, что он — только что выписавшийся пациент психиатрической клиники, и предложил подумать, после чего покинул кафе.

Обескураженный инженер остался сидеть на месте.

 

* * *

Уладив все дела в Цюрихе, Берцеллиус вернулся в Граньер, снял небольшую квартирку на рю Ориенталь и зажил тихой, неприметной жизнью. У него не было четкого плана действий: он просто хотел дождаться, пока «Антипод» разберут, а уж после, навсегда попрощавшись со своим детищем, решить, как быть дальше. Благо, небольшие сбережения в цюрихском банке позволяли пока не думать о новой работе.

Совету Зендерса подумать Берцеллиус, конечно, не внял: ему легче было смириться с мыслью о нищете и забвении, чем представить себя в роли пособника германской военщины. Однако предавать огласке цюрихский разговор инженер тоже не стал. Капитан был прав: в глазах окружающих он был просто-напросто сумасшедшим, и попытка известить власти могла обернуться лишь новым позором.

Впрочем, тот злополучный день, когда отчаяние помутило ум инженера и толкнуло его на безрассудный поступок, сказался не только на его репутации. Берцеллиус больше не бросался на людей, но рассудок его так и не оправился от августовского потрясения. Бремя немыслимого с виду факта — того, что люди добровольно отказались от его «Антипода», машины, для их, людей, блага предназначенной — оказалось слишком непосильным, слишком губительным, и что-то в Берцеллиусе надорвалось, пытаясь осмыслить эту трагическую нелепость. Душа его ссутулилась, как ссутуливается жилец дома, просевшего под натиском времени, что-то тяжеловесное, по-медвежьи неповоротливое появилось в его раз и навсегда оглушенном сознании.

Перед выпиской Блейлер предупредил инженера, что он уже никогда не будет прежним, и посоветовал отнестись к этому с мудрым смирением, с каким раненный на войне относится к своему увечью. Врач также посоветовал Берцеллиусу навсегда забыть об «Антиподе», дабы мысли о нем не спровоцировали рецидив душевной болезни. «Пропускайте через себя действительность так, — говорил Блейлер, — словно она — река, а вы — русло. Не давайте ничему всерьез задерживаться в вашем сознании, и спокойствие не покинет вас». И на прощанье Блейлер подмигнул инженеру, словно оба они были посвящены в какую-то тайну.

Первое время Берцеллиус скучал, не знал, чем себя занять, тяготился непривычным для себя бездействием. Заложив руки за спину, он целыми днями блуждал по квартире и старался не думать об «Антиподе». Не думать было трудно. «Он река, а я — русло», — твердил про себя Берцеллиус, но заклинание не помогало, ибо запретный образ упорно возникал у него в голове. «Антипод» мерещился ему повсюду: за окном, где падал медленный, тающий на лету ноябрьский снег, в дымчатой амальгаме старого овального зеркала, перед которым инженер останавливался, чтобы подравнять щеткой отросшие усы, в очертаниях тяжеловесной хозяйской мебели. Близость машины, созданию которой он посвятил всю жизнь, близость незримая, но ощущаемая всем его настороженным естеством, налагала отпечаток на каждую мысль, на каждое движение души, и даже в самых потаенных уголках — памяти и квартиры — нельзя было укрыться от этого навязчивого фантома.

Первый, пока еще робкий шаг к преодолению прошлого помогли сделать книги, которыми были уставлены полки квартиры. Стараясь отвлечься, инженер перечитал все, что только нашлось в хозяйской библиотеке, вплоть до «Горнолыжного бюллетеня» за 1897 год. Интересного было мало — не впечатлили Берцеллиуса ни сказки братьев Гримм, ни трехтомный эротический роман Прис­циллы Кинбот, ни довольно известные в то время, но совершенно неудобочитаемые писатели Джуст и Пройс. Но среди прочего ему попался журнал «Юный изобретатель», и на его страницах отыскалось нечто любопытное. В разделе «Кухня для самых маленьких» наряду с целлулоидным стаканчиком для зубочисток и телескопической кружкой с «приспособлением для папиных усов» был описан некий пенковзбиватель Гопкинса, устройство, которое, как обещал автор статьи, «порадует твою маму или сестренку и станет для них отличным подарком на Рождество, дружок». На специальной вкладке имелась подробная схема прибора и руководство, как изготовить его в домашних условиях. Снисходительно хмыкнув, Берцеллиус в тот же вечер смастерил собственную модель пенковзбивателя, с пружиной от найденных в чулане бездыханных ходиков и приводом от кофейной мельницы. Пенковзбиватель получился, правда, слишком напористый, сильно разбрызгивал молоко и напоминал скорее миниатюрный двигатель для моторной лодки, но работа над ним помогла Берцеллиусу воспрянуть духом. Душа его жаждала созидания, но, потерпев неудачу с «Антиподом», браться за что-то большое он опасался, и идея простых, практичных домашних приспособлений показалась ему достойным выходом.

На следующий день, раздобыв все необходимое, он принялся мастерить различные приборы — шапкосниматель Берцеллиуса, ухопочесыватель Берцеллиуса, пятнозастирыватель Берцеллиуса, маслонамазыватель Берцеллиуса и другие не менее полезные устройства, способные существенно упростить быт современного человека. Приборы были хитроумнейшие и состояли в основном из проволоки и шпагата, покупаемых в писчебумажной лавке Дюваля на рю Курб. Пусть он не смог принести пользу человечеству своим «Антиподом» — он обставит жизнь обывателя таким комфортом, что тому и пальцем не придется шевелить для выполнения многообразных повседневных дел. Вдохновленный этой благой идеей, инженер непрерывно улучшал и переделывал свои устройства. Особенно повозиться пришлось с мухоприхлопывателем Берцеллиуса. Он перепробовал четыре модели, все как одна неудачные, и только пятая, дополненная пружиной от мышеловки и пробкой от шампанского, заработала как надо. Вершиной его инженерных трудов стал «уловитель снов», громоздкий аппарат из четырнадцати граммофонных пластинок и старого фонографа, приобретенного по случаю на блошином рынке. Укладываясь вечером в постель, инженер крепил к вискам две смазанные спиртом присоски, провода от которых тянулись к аппарату, нажимал на «уловителе» клавишу и через некоторое время засыпал. Наутро он вынимал из аппарата пластинку и ставил ее под иглу граммофона. В раздававшихся шипении и хрипах Берцеллиус, как ему казалось, смутно различал сюжеты своих снов — шамканье беззубой старухи, продававшей красные штопаные носки у него в ванной, шелест сухих листьев в мешке у Ферже, вырядившегося святым Николаем, чтобы совершить восхождение на Эдельберг, треск станиолевого листа, в который Блейлер, молодцеватый приказчик в цюрихском универмаге, заворачивал ему протухший говяжий язык. Берцеллиус завел большую тетрадку в кожаной обложке, куда заносил схемы приборов, их названия по-немецки и по-латыни и примерную стоимость в производстве. Сами приборы он снабжал соответствующими ярлыками и аккуратно расставлял на полках квартиры. Инженер нисколько не сомневался, что со временем, когда о его выходке забудут, он явит эти устройства миру, и тогда его честь и репутация будут восстановлены.

Все чаще Берцеллиус стал бывать и в городе. Поначалу он выходил редко, из боязни, что его узнают и станут над ним смеяться, но когда выяснилось, что это не так (контора Компании давно переехала в Мартиньи, и его здесь почти ни­кто не помнил), осмелел. Вечера он любил коротать в «Голубой сороке», в этом приятнейшем из всех граньерских кафе, где почти никогда не бывало туристов, а собирались в основном отцы семейств, толстые краснощекие буржуа, приходившие сюда, чтобы сыграть партию в триктрак и пропустить кружку-другую лозаннского. Падали с гулким эбонитовым стуком игральные кости, лавировала между столиками крупная, как фрегат, официантка Фрида, сорокадвухлетняя хохотушка из Санкт-Галлена, мерцало в полумраке бусинками глаз чучело сороки над камином, а Берцеллиус, помешивая ложечкой в омуте чайного стакана, растворялся в атмосфере кафе, как растворяются в старой любимой книге или сладком послеобеденном сне. Днем он бывал в туристической части города, на авеню Октодюр, смотрел на жизнь отдыхающих — катавшихся на лыжах жизнерадостных американцев и англичан, поднимался в кабинке на северо-западное плечо горы Мон Фьер и озирал с высоты поделенную надвое речушкой Дранс-де-Ферре засахаренную долину. Раза два даже попробовал спуститься с горы на лыжах, но оба раза cходил с трассы и на полной скорости вреза́лся в сугроб, поднимая, на потеху иностранцам, тучу сухого искристого снега.

Гулял Берцеллиус и за городом, по туристическим тропам, проложенным к вершине Мон Вьерж и перевалу де л’Амон, к Жемчужным водопадам, половина которых, правда, давно пересохла, а вторая превратилась в тонкие струйки, в которых не было ничего живописного. Взяв напрокат кошки и ледоруб, поднимался на ледник Гран-Селест, огромную голубоватую линзу, лежавшую на хребте между Эдельбергом и Мон Фьером. Гран-Селест был изрезан множеством глубоких трещин, и, неуверенно ступая по твердому бутылочному льду, Берцеллиус наполнял их своим эхом, долго и как бы испуганно метавшимся в хрустальной обморочной западне. Каждая из трещин звучала по-своему, так что, переходя от одной к другой, можно было собрать полную гамму. От глетчера веяло арктическим холодом и чем-то древним, полузабытым, что приятно щекотало воображение, напоминая о тех временах, когда по земле ходили мамонты и люди в звериных шкурах. Единственным, что приводило инженера в смущение, была близость ледника к склону Эдельберга, на котором угадывался силуэт погребенного под лавиной «Антипода».

Блейлер был прав: болезнь не прошла для Берцеллиуса даром. Мироощущение его изменилось, стало более отрешенным, меланхоличным, и даже к тем простым радостям, которые он научился находить в своей новой жизни, примешивался оттенок тихой грусти, сознание собственной отверженности, которую — он втайне понимал это — уже ничем не поправить. В то же время чувства его обострились, звуки, краски и запахи мира стали казаться ему гораздо ярче, чем до болезни, и тем судьба как бы компенсировала Берцеллиусу крушение его мечты. Дни стали какими-то выпуклыми, необыкновенно рельефными, каждое малейшее впечатление — найденная в канаве бумажка (счет из бакалейной лавки: кофе, корица, два фунта овсянки, пачка тростникового сахара) или случайно услышанный на улице разговор (обсуждали какую-то Лизу, разбирали ее на части: ляжки, колени, чулки, выпирающая из блузки грудь; второй, чуть пониже ростом, курил дешевые турецкие папиросы) — оставляло в его сознании глубокий, волнующий след.

Но и в этом крылась своя маленькая трагедия. Дни проходили, а он так и не успевал насытиться ими, уловить их суть, вылущить тот потаенный смысл, что, как косточка в абрикосе, крылся в каждом из них. Так у Берцеллиуса впервые зародилась мысль удержать время.

Способ он нашел сразу — когда увидел, как фрау Айнмахт, соседка, закатывает у себя на зимней веранде банки с перетертой клюквой. Ведь если так можно было поступить с ягодами, алой, налитой сутью альпийского леса, то почему не проделывать то же самое с днями, сберегая их самые яркие и значительные мгновения, консервируя то, что образует душу каждого отдельного дня? Отложив работу над новой моделью мухоприхлопывателя, инженер с увлечением взялся за дело. Каждое утро он проходил с открытой банкой по улицам городка и собирал в нее запахи пекарен, говоры дворников, отражения витрин, гудки проезжающих автомобилей, колыхания сырого граньерского ветра. Вечером он возвращался домой и закрывал банку, тем самым как бы консервируя день, после чего наклеивал этикетку с указанием даты и кратким перечнем впечатлений: «22 ноября. Пасмурный, невыразительный понедельник. Запахи неотчетливы. Ворона нагадила господину Креберу на пальто». «25 ноября. Пестрый, обременительный четверг с легкими признаками субботы. Кельнерша Фрида в «Голубой сороке» рассыпала горох, за что была выругана хозяином. Нашел пять сантимов на авеню де Каскад». «1 декабря. Скрипучая, ветреная среда. Сообщил в полицию о большой сосульке на рю де Сельт. Сбивали шваброй: сначала стремянка, затем ведро. Присутствовали полицейский комиссар и трое мальчишек. Третьего слева звали Петер».

Вскоре инженер поставил свой промысел на поток. В ход шли банки из-под малинового джема, приобретаемого в магазине Бомбелли тут же, на рю Ориенталь. Сам джем он тихонько выбрасывал в канаву за домом, банки тщательно мыл и просушивал, после чего пускал в дело. Этикетки отпечатывал на стареньком «Ремингтоне», заправляя в машинку лист плотной веленевой бумаги, а после аккуратно вырезая ножницами получившееся оконце. Для лучшей сохранности банки держал в прохладе подвала, постепенно заполняя ими полки двух просторных стеллажей. Берцеллиуса грела мысль, что в будущем, когда ему захочется вспомнить какой-нибудь из этих дней, он просто откупорит склянку с ним и снова вберет в себя эти запахи и краски, вновь насладится впечатлениями минувшего, как наслаждаются вкусом старого, долго сберегавшегося вина. И будет точно так же виновато улыбаться толстушка Фрида, и мальчик Петер снова вытаращит глаза на большую новорожденную сосульку, и ворона снова нагадит господину Креберу на пальто. Самые лучшие, отборные дни он будет открывать лишь по торжественным случаям. К жемчужинам его коллекции принадлежало, например, то солнечное, муаровое воскресенье, которое он провел на леднике Гран-Селест и собрал банку, полную отзвуков трещин, огненных бликов на гранях и выступах глетчера и чистейшего горного воздуха — незабываемый выходной, короткая вспышка света посреди бесцветной граньерской зимы. Или тот жаркий, хорошо протопленный субботний вечер, когда на город обрушился снегопад, а инженер сидел в «Голубой сороке», пил нескончаемо-долгий горячий глинтвейн (корица, гвоздика, немного душистого перца и имбиря) и слушал, как трещит суставами камин, а снаружи дворники скребут деревянными лопатами заснеженную мостовую.

Иногда, впрочем, он снова с тоской смотрел за окно, на склон Эдельберга, и тогда настроение его менялось. Он становился мрачен, мог подолгу никуда не выходить из дому, слушая однообразное соло подтекающего крана, а вечером, сев за разбитый, мерцающий черными клавишами «Ремингтон», коротко исповедовался веленевому листу: «Длинный-предлинный мучительный день. Тоскую по “Антиподу”». Но наутро за окном вновь раздавался манящий зов городской жизни: мелодичный скрип тачки, в которой угольщик вез груду колотого антрацита, или пение медного обруча, который мальчишки со смехом и гиканьем катили вниз по рю Ориенталь, и Берцеллиус оживал, хватал банку из-под малинового джема и вновь отправлялся охотиться за впечатлениями.

Со временем у него появилась целая классификация дней. Бывали дни-дички, не до конца вызревшие, чуть кисловатые на вкус будни, в которых было поровну и радости, и тоски, и сочные, переспелые дни, слишком насыщенные впечатлениями (к таким, например, относились Рождество и праздник святого Бертольда, когда под звон литавр и удалую барабанную дробь по улицам проходили карнавальные шествия, а на площадях вырастали благотворительные базары). Дни-пустоцветы, случайные, как бы ветром занесенные в календарь, не оставляли в памяти никакого следа, а дни-сорняки, напротив, запоминались какой-нибудь неприятностью — вскочившим на носу багровым прыщом или пролитой на новые брюки тарелкой супа. Но даже самые невзрачные будни Берцеллиус принимал с той же благодарностью, что и самые изысканные выходные, ибо без тех и других его коллекция была бы в равной степени неполной. Каждый вечер он спускался в подвал с керосиновой лампой в руках и бережно ставил на полку очередной прожитый день. В пузатых стеклянных боках расцветал желтый мятущийся огонек, а в душе инженера — отрадное чувство, что даже после стольких потерь в его жизни что-то все-таки есть. Шрам, оставленный в его сердце утратой «Антипода», напоминал о себе уже не так сильно, а день, когда его скрутили собственным галстуком и отвезли в полицей­ский участок, казался теперь самым обыкновенным днем — ничем не страшнее тех, что стояли на полках подвала.

 

* * *

Так жизнь Берцеллиуса постепенно вошла в новые берега, и со временем он, возможно, забыл бы о своем «Антиподе», если бы случай не лишил его обманчивого покоя.

Все изменила телеграмма, полученная инженером в то ненастное зимнее утро, когда он собирался на охоту за снежинками и разноголосым, в такие дни особенно нахрапистым гулом водосточных труб.

Принесший ее почтальон был подозрительно тороплив — спрятав в сумку подписанный бланк, незамедлительно удалился, но эта поспешность показалась Берцеллиусу неслучайной уже после прочтения телеграммы. Узкая полоска бумаги содержала всего одну короткую строку: «Ремингтонируйте в Берлин, если все-таки решитесь. Зендерс». Холод врывавшейся в прихожую метели едва удержал инженера на грани обморока. С трудом затворив за ненастьем дверь, он некоторое время стоял, прислонившись горячей, бушующей головой к дощатой прохладе стены, и обдумывал прочитанное. Пугало не столько само напоминание, сколько сокрытый в нем подлый намек. Эта издевка («ремингтонируйте» вместо «телеграфируйте») ясно свидетельствовала о том, что за ним следят. Шаткой, оступающейся походкой Берцеллиус вернулся в комнату и дико уставился на свой старенький, чуть подкопченный временем «Ремингтон», уставился так, словно это была бомба или невесть как попавший сюда черный ощетинившийся кот. Всего несколько дней назад на эту машинку мог смотреть пробравшийся в квартиру немецкий шпион. На всем вокруг инженеру теперь мерещилась мета чужого, нечистоплотного взгляда. В то утро он никуда не пошел, а лег под одеяло и попытался побороть охвативший его ужас.

Это могло быть обычной случайностью: плодом сомнительного чувства юмора германской разведки или ошибкой зазевавшегося телеграфиста. Но жуткая догадка уже оказала свое воздействие, и если до телеграммы рассудок Берцеллиуса еще держал узду, то после нее отпустил вожжи и окончательно отдался на волю галопирующему безумию.

С этой минуты его жизнь начала непоправимо меняться. Неотступная мысль — о том, что немцы взялись за него всерьез и не успокоятся до тех пор, пока не заставят служить своему преступному замыслу — безраздельно завладела сознанием инженера. Он забросил свои консервы, стал реже выходить из дому, опасаясь, что в его отсутствие в квартиру проникнет немецкий агент. Целые часы Берцеллиус проводил у окна, пытаясь понять, не следят ли за ним, нет ли в глазах кого-нибудь из прохожих нечистой искорки, тайного любопытства, за которым громоздится целая машинерия слежки: мощная агентурная сеть, радиостанция где-нибудь в граньерском лесу и каждый вечер посылаемая в Берлин подробнейшая шифровка?

На случай ночного явления агента он расставлял по квартире различные ловушки: миски с водой, бельевые прищепки, скрепки, запонки, зубочистки, два фарфоровых колокольчика, вставленные в щели между половицами цветные карандаши и маникюрные ножницы. Надеясь обнаружить наутро следы, вечером он посыпал пол мукой, сахаром, зубным порошком, принесенным с улицы снегом. Но агент все не шел, и от этого становилось еще страшнее.

Состояние Берцеллиуса стремительно ухудшалось. От постоянного нервного напряжения у него развилась головная боль, маленький раскаленный утюжок, пульсирующий в самом центре его мироздания. Болели то виски, то затылок, то темя, то снова виски, и ни уксусные компрессы, ни аспирин не могли унять этого мучительного блуждания. На третий день инженер пришел к убеждению, что причиной мигрени является луч, которым немцы пытаются просветить его мозг с целью внушить ему мысль о сотрудничестве. Эта гипотеза, поначалу случайная (Берцеллиусу вспомнились рентгеновские лучи, которыми он когда-то просвечивал ящик с кротом), довольно быстро, однако, пустила корни в его голове. Вскоре он уже не сомневался, что в одном из соседних домов находится адская машина, посылающая невидимый луч прямиком ему в мозг, и что приставленный к ней немецкий адъютант, покуривая, с каждым часом все повышает силу дьявольского сигнала. Инженер тотчас принял ответные меры. Опасаясь, что боль станет до того нестерпимой, что уже нельзя будет сопротивляться внушению, он изготовил специальный шлем из проволоки и спичек, нейтрализующий действие гипнотического луча. Опытная модель напоминала ощетинившегося дикобраза: спички торчали из проволочного каркаса подобно иглам, для лучшей силы рассеивания инженер покрыл их столярным клеем. Чтобы добыть проволоку для шлема, Берцеллиус был вынужден разобрать шапкосниматель и ухопочесыватель Берцеллиуса: приходилось жертвовать наукой ради спасения от негодяев. Остальные приборы он на всякий случай закопал ночью в саду — иначе немцы могли похитить их и использовать в своих гнусных целях.

Но шлем принес лишь временное облегчение. На какое-то время боль действительно утихла, но вскоре немцы, вероятно, просто сменили частоту отравляющего сигнала, и раскаленный утюжок с новой силой запульсировал у Берцеллиуса в голове. Модернизация шлема ни к чему не привела: инженер заменил спички с серными головками на фосфорные, изменил конфигурацию проволочного каркаса — все было тщетно. Однако сдаться означало помочь Германии в порабощении мира, и Берцеллиус решил держаться до конца. Заметив, что мигрень как будто сильнее всего донимает его на кухне, он пришел к заключению, что луч проникает в квартиру именно там, и пошел на военную хитрость. Прием пищи был перенесен в гостиную, тарелки, чашки и обеденный стол перекочевали туда же. Для пущей надежности дверь на кухню была заколочена досками, лишнюю часть коридора отрезал громоздкий буфет. Но и это помогло ненадолго. Вскоре луч настиг Берцеллиуса в ванной, так что таз для умывания, зеркало и ночной сосуд пришлось также перенести в комнату. Двадцать восьмого февраля инженер отступил из гостиной, а первого марта пала его последняя цитадель: спальня. Коварный луч проник и туда, и даже в шлеме и под одеялом Берцеллиус явственно ощущал, как черная отрава мигрени вливается ему в голову. Загнанный в угол, он пошел на последнюю меру — перенес кушетку и предметы первой необходимости в подвал, поближе к своим банкам.

Шахматный поединок был почти проигран. Клетка за клеткой инженер уступил немцам пространство, и уже мерещилось ему, как грохочут по лестнице железные сапоги, как входит в подвал любезный немецкий офицер и приглашает пройти за ним, к черной машине, которая сегодня же доставит его в Германию. А там — граница, петляющий перелесок и огромный, ощетинившийся пулеметными дулами завод, где он будет до конца своих дней создавать корабли подземного Вермахта.

Но неожиданно боль утихла. Прохлада подвала благотворно подействовала на Берцеллиуса, мигрень отступила, и через некоторое время он заключил, что луч не способен достать его на такой глубине. Два дня он пролежал в темноте, вцепившись холодными пальцами в край одеяла и вопрошая звенящую тишину, не идут ли за ним его мучители. Но все было тихо. На третью ночь обессиленный инженер смог, наконец, уснуть.

 

* * *

Понадобилось еще два полных дня, прежде чем Берцеллиус отважился снова выходить из дому. Поначалу робко, из боязни, что где-нибудь за углом его все-таки ждет черный «Мерседес» и парочка услужливых громил, готовых с ветерком домчать его до Берлина. Затем, по мере притупления несбывшегося страха, все более уверенно, разнообразя вылазки за съестным в лавку Бомбелли коротким променадом по авеню де Каскад, где можно было ненадолго затеряться в вечерней сутолоке прохожих. После же, убедившись, что ему ничто не грозит, и вовсе перестал отсиживаться в подвале. Застигнутый врагами в собственном жилище, он решил больше времени проводить в городе, в свое же маленькое затхлое подземелье возвращался только для того, чтобы переночевать, позавтракать холодной булочкой с малиновым джемом и снова нырнуть в сизую граньерскую хмарь. Наверху же, в квартире, не показывался совсем: там, на кухне, в гостиной и спальне, был заперт нацистский луч, и, опасаясь выпустить его наружу, Берцеллиус повесил на входную дверь крепкий висячий замок.

Но прогулки не могли вернуть ему утраченный покой, а были лишь новой формой бегства, безрадостного отступления с занятых недругом рубежей. Что-то словно набухло и почернело в небе над Граньером, будто закружилась над окрестными вершинами стая воронья, готовая с хищным клекотом обрушиться вниз, на головы горожан, и тень этой стаи легла на мостовые, приглушила краски, сделала все вокруг неприветливым и чужим. Пытаясь прийти в себя после пережитого кошмара, Берцеллиус заглядывал в курзалы и кафе, подолгу простаивал у витрин, но ничто больше не радовало его глаз, и оттого инженеру казалось, что вместе с лучом немцы создали машину, изливающую в его мир подавленность, уныние и тоску.

Снегопады к этому времени прекратились, и туристическая часть Граньера снова ожила, закружилась в дансингах под открытым небом и на летних террасах гостиниц, где возобновились шумные вечеринки. Атмосфера праздника царила и в ресторанах. Накануне во все заведения на авеню Октодюр завезли новые американские музыкальные автоматы, и публика развлекала себя бросанием в звонкую бездну мелких монет, прораставших в громоздком ящике популярными джазовыми мотивами. С автоматами состязались гастролирующие джаз-бэнды, игравшие в «Женеве» и других помпезных отелях мелодии Дюка Эллингтона и Каунта Бейси.

Теперь Берцеллиус смотрел на жизнь отдыхающих с осуждением. Они беспечно проводили время, пока там, по ту сторону Альп, свора немецких генералов, склонившись над беззащитным глобусом, строила планы по завоеванию мира, и никому из этих свингующих богачей не было дела до надвигающейся беды.

Страшная тень побежала по лицу земли, и он, Берцеллиус, был первым, кто столкнулся с этой нечеловеческой силой и дал ей отпор. В последнее инженер отчаянно хотел верить. Одержав победу в схватке с лучом, он надеялся, что немцы оценили его стойкость и потеряли к нему интерес.

Но безумие не ослабило свою хватку. Страх, посеянный телеграммой, лишь на время отступил, чтобы уже совсем скоро дать свежие всходы.

Однажды вечером Берцеллиус увидел у «Голубой сороки» рослого пышно­усого пьянчугу в облезлой бобровой шубе и понял, что это Зендерс. Отсутствие сходства лишь подтверждало догадку — для Абвера такая маскировка была плевым делом. Покачиваясь, пьянчуга курил и громко старательно икал, будто заколачивал нутром маленькие невидимые сваи, отчего амплитуда его покачиваний все возрастала, а зажатая в неверных пальцах сигарета роняла в чернильный сумрак гаснущий на лету пепел. Во всем его облике было что-то до того непоправимо, до того головокружительно отталкивающее, что в помраченном сознании инженера сам собой возник образ ненавистного немца. Пьянчуга тогда не последовал за ним, а остался стоять, испуская в морозный воздух густой алкогольный пар, но этой невольной ассоциации оказалось достаточно, чтобы мысль о загримированном капитане, прибывшем шпионить за ним в Граньер, прочно засела у Берцеллиуса в голове.

Прошло два тревожных, полных гнетущего ожидания дня, и Зендерс явился снова. Теперь уже — в образе билетера на станции железной дороги, субтильного, чуть сутуловатого служащего лет сорока, сидевшего за столом кассы дальнего следования. Бог знает, почему Берцеллиус забрел туда — он этого не помнил, но зато запомнил он плотоядный блеск в отвратительно-голубых глазах фальшивого билетера, ледяной, пристальный взгляд, которым тот обдал инженера, оторвавшись от своих бумаг. Все в наружности Зендерса было почти настоящим — и матовая кокарда на форменной синей фуражке, и рыжеватые с проседью усы, и жест, которым он лениво сгреб в кассу звонкую мелочь, протягивая старику-датчанину лиловый билет, и только взгляд выдал капитана с головой. Берцеллиус незаметно ретировался: шумная чета англичан, подошедшая спросить, как им лучше добраться до Инсбрука, отвлекла шпиона, но призрак продолжил чудовищно разбухать, все более настойчиво заполняя собой действительность.

Третья встреча произошла день спустя, у небольшого частного пансиона, за которым начиналась тропинка к леднику Гран-Селест. На этот раз капитан допустил ошибку, позаимствовав лицо у того самого старика, что покупал на станции билет. Инженер сразу узнал его — дымчатую седину жидких, чуть прикрывающих уши волос, тонкие брезгливые губы, привычку морщить крючковатый нос. По странности (конечно же, неслучайной) датчанин никуда не уехал, а преспокойно сидел на веранде пансиона в окружении своей семьи, вероятно, такой же ненастоящей, как и он сам. Румяная от мороза старушка-жена, улыбаясь, кутала ему ноги в красный клетчатый плед, прямой, как смычок, долговязый офицер в круглых очках — не то сын, не то племянник — разливал по чашкам янтарный чай, двое детей, мальчик и девочка, в одинаковых темно-синих пальтишках с отложным воротником, болтая ногами, прихлебывали из больших лимонно-желтых пиал горячий шоколад и кидались друг в друга кусочками овсяного печенья. Берцеллиус поразился не самой метаморфозе — после стычек с пьянчугой и билетером он был ко многому готов, но той безыскусности, с которой немцы пытались его провести. Возмущенный этой насквозь фальшивой картиной, он слепил неловкими руками торопливый снежок и яростно запустил им в бутафорского старика, после чего, спотыкаясь на рыхлом снегу, бросился бежать. Звон разбитого фарфора и захлебывающиеся датские ругательства еще долго преследовали его, и только у себя в подвале он смог как следует отдышаться.

Появляться в городе стало опасно. Трижды разоблаченный, капитан не только не ослабил слежки — казалось, сам воздух в Граньере был теперь отравлен его вездесущим присутствием. Тщетно пытаясь избежать встречи, Берцеллиус сталкивался с капитаном на станции канатной дороги и в бакалейной лавке, в шумной толчее дансинга и в тиши почтовой конторы, в привокзальном буфете и на ледовом катке, залитом во дворе отеля «Женева». Стараясь усыпить бдительность инженера, немецкая разведка применяла все более изощренные методы маскировки. Капитан Зендерс принимал обличие официантки, пожарного, торгового агента, продавца сувенирных колокольчиков, маленького мальчика с небесно-голубым воздушным шаром, старого бульдога, орошающего сугроб, и потасканной шлюхи, поправляющей в подворотне свой мертвенно-бледный шелковый чулок. Но и маскировка была не последним козырем в рукаве немцев. Через несколько дней стало ясно, что Зендерс размножился: только что явившись в образе бравого английского лыжника на авеню Октодюр, он мог уже через минуту как ни в чем не бывало жарить камбалу в траттории на рю Католи́к, бородатый, сияющий сицилийской улыбкой, в белом поварском колпаке, а на авеню де Каскад, в трех шагах от траттории, хмурясь, приколачивать новую вывеску над входом в лавку галантерейщика. Вскоре Берцеллиус был почти убежден, что где-то в глубине Рейха существует фабрика по производству капитанов Зендерсов, и все представлялась ему страшная инфернальная долина, и бесконечно-длинный конвейер, выползающий из-под земли: на ребристой резиновой ленте лежат вереницей человеческие заготовки, а нацистские ученые в белых халатах одевают и припудривают их на разный лад, после чего отправляют сюда, в Граньер. Ночами, натянув одеяло по самые уши, Берцеллиус коченел от ужаса, представляя, как все эти мерзкие куклы ломятся к нему в подвал. Завязывалась неравная борьба, два-три оборотня падали, сраженные ржавой кочергой, но остальные наваливались и сбивали его с ног. Следовала неминуемая гибель и вывоз его бездыханного тела в Германию, под нож циничного хирурга, готового за сотню-другую марок извлечь из костяных оков его драгоценный мозг. Заполночь, сжимая под одеялом кочергу, инженер кое-как засыпал, и снились ему жуткие, до поджилок пробирающие сны: о том, как гигантский Зендерс, перешагнув через горный хребет, входит в Граньер, с учтивой улыбкой вешает свой циклопический хомбург на колокольню церкви Сен-Жак и принимается давить разбегающихся людей подошвами лакированных ботинок. Страшнее всего был дворник с большой накладной бородой, который ходил за великаном и, насвистывая, собирал в совок кровавые лепешки. Инженер просыпался в холодном поту, принимал «Морфеус», патентованное французское средство от кошмаров, но пилюли не помогали, и под утро капитан являлся опять.

Как-то раз, проходя по рю де Сельт, Берцеллиус не выдержал, схватил одного из Зендерсов за грудки и со слезами на глазах умолял оставить его в покое — ведь это жестоко, так мучить беззащитного старика. Но бездушный шпион вырвался и побежал прочь, оглядываясь и, как показалось Берцеллиусу, подло ухмыляясь на бегу.

Доведенный нацистами до отчаяния, он пошел на крайнюю меру — заявил в полицию о том, что немцы собираются захватить мир. Задыхаясь от волнения и поминутно перебивая самого себя, инженер поведал тучному толстогубому комиссару историю своих злоключений и присовокупил, что если тотчас не принять решительные меры, банда немецких марионеток под предводительством бывшего журналиста, а ныне капитана Зендерса подменит собой в городе всех настоящих людей. Однако реакция на его слова оказалась именно такой, какую некогда предвещал ему в цюрихском кафе прозорливый капитан. Устало разминая жилистую переносицу, комиссар спокойно выслушал его, после чего довольно сухо ответил, что полиция не занимается внешнеполитическими проблемами и что по вопросу германского империализма ему лучше обратиться в Швейцарскую коммунистическую партию.

— Если же вас действительно преследуют, и так настойчиво, то я могу порекомендовать вам одно учреждение, где вам, вероятно, смогут помочь. — И с этими словами комиссар протянул инженеру желтую визитную карточку с красивой змеевидной виньеткой по краю. На карточке был указан адрес клиники Эйгена Блейлера.

От чувства безысходности Берцеллиусу сделалось дурно, и, выйдя из участка, он схватился за стену дома. Ждать помощи было не от кого: куда ни подайся, его всюду примут за сумасшедшего, и это прекрасно учла герман­ская разведка. Мостовая плыла у Берцеллиуса под ногами, стены домов угрожающе надвинулись, как в старом фильме про кабинет доктора Калигари, и, казалось, даже улица теперь ополчилась против него. Подошла женщина, нищенка в рваном жакете и безобразной шляпе с приколотым букетиком грязных искусственных цветов, осторожно тронула за руку, спросила, может ли она помочь. Но мелькнуло в серых глазах что-то знакомое, зендеровское, и, отпрянув, Берцеллиус торопливо зашагал прочь. Последовал беспорядочный размен переулков, мелькнули закрытые ставни какой-то лавки, как вдруг налетело за углом дома что-то плотное, темное, шерстяное. Молодой господин в шевиотовом пальто извинился и с галантерейной улыбкой приподнял над головой шляпу, и снова обожгло пристальным насмешливым взглядом, тенью гадкой усмешки, виденной когда-то в цюрихском кафе. Объятый ужасом, Берцеллиус дернулся и побежал, и бежал долго, путая повороты и не узнавая улиц, тщетно пытаясь спастись от заполонивших город химер. Еще дважды он сталкивался с призраком капитана, его плохой, но все же узнаваемой копией, пока не свернул в безлюдный проулок и, задыхаясь, не припал к холодной стене, загнанный, весь обращенный в одно большое, безумно рвущееся из груди сердце. В проулке пахло мокрым булыжником и кислой капустой. Копалась в мусорном ящике с откидной крышкой серая кошка, вторая, чуть поменьше, рыжая в светлую полоску, сидела внизу и противно мяукала, требуя уступить ей место. Лицо инженера покрылось испариной, рука, вслепую тычась в пуговицы пальто, потянулась в карман за платком. Воображение еще мчалось куда-то во весь опор, и уже чудилось Берцеллиусу, что подлая голова в хомбурге ухмыляется ему отовсюду: из раструба водосточной трубы, из решетки канализационного люка, из мусорного ящика с перископом торчащего из него кошачьего хвоста. Но тут что-то шершавое ткнулось в лицо вместо платка, и жуткий мираж на мгновение отступил. Открыв глаза, Берцеллиус увидел вчетверо сложенный бумажный лист. Это был план его «Антипода», некогда набросанный в полумраке далекой университетской лаборатории. Учуяв что-то повкуснее, серая кошка нырнула на самое дно ящика, и ворвавшийся в проулок ветер громко захлопнул за ней крышку. Сердце Берцеллиуса радостно стукнуло. Воровато оглядевшись по сторонам, он сунул бумагу обратно в карман и бросился на рю Ориенталь.

 

* * *

На следующее утро Берцеллиус зашел в магазин туристических товаров, купил палатку, спальный мешок, лопату, брезентовый охотничий костюм защитного цвета и отправился на склон Эдельберга.

Поднявшись к месту, где раньше находилась строительная площадка, он поставил палатку, прикинул на глаз, где находится люк, и принялся за работу. Задачу инженеру облегчало то обстоятельство, что полностью откапывать «Антипод» было не нужно: достаточно было добраться до входа в кабину и проникнуть внутрь, а дальше машина пошла бы своим ходом.

Слежавшийся снег копался тяжело, но мысль о скором избавлении придавала Берцеллиусу сил. После эпизода с Зендерсом на рю де Сельт он окончательно убедился в том, что немцы не оставят его в покое. Они будут и дальше сужать вокруг него свои невидимые круги, до тех пор, пока не сведут с ума или не принудят, наконец, к сдаче. Нужно было бежать, и бежать скорее, но здесь, в мире завербованных консьержей и подкупленных старух, беглецу негде было укрыться. Германская агентура находилась повсюду, и даже в Южной Америке или на Берегу слоновой кости его могли достать щупальца этого хищного спрута. Земля находилась во власти марионеток, за каждым столбом поджидал пронырливый шпик, и Берцеллиусу не оставалось ничего другого, как спастись от зла под землей, в царстве милосердного Тартара. Ведь если нацистский луч не смог достать его в подвале на рю Ориенталь, то там, в тысячеверстной бездне, немцы и вовсе потеряют его след, и посрамленный спрут отступит, волоча прочь от Эдельберга свое грузное непотребное тело.

Берцеллиус был даже благодарен своим преследователям, ибо они подтолкнули его к тому, что он мог и должен был сделать значительно раньше, но на что без внешнего толчка никогда не решился бы. Все эти месяцы он жил бок о бок со своей машиной и мог в любой момент вернуть ее себе, тайно увести со склона Эдельберга в подземное странствие, но, покорный судьбе и человеческому закону, ни разу об этом не подумал. Теперь же, благодаря вмешательству немцев, безумная, даже преступная в других обстоятельствах мысль о похищении «Антипода» становилась не только разумной, но и законной, веско оправданной самим роком. После долгой разлуки Берцеллиус мог, наконец, воссоединиться со своим детищем и навсегда покинуть отвергнувший его мир — покинуть без сожаления и оглядки, ибо здесь его больше ничто не держало. Все нити, связывающие его с миром, были оборваны, все швартовы отданы, и оставалось лишь освободить подземное судно из снежной неволи, чтобы отбыть, наконец, на поиски иных, не подвластных злу берегов. Близость этой минуты приводила инженера в радостное возбуждение, сходное с тем, что некогда владело им на строительной площадке, и он работал страстно, самозабвенно, не чувствуя ни бремени лет, ни даже страха, что еще недавно гнал его по лабиринту граньерских улиц.

Вечером, лежа в палатке и слушая дыхание подтаивающего снега, Берцеллиус грезил о том, как уже совсем скоро взревет всей своей мамонтовой мощью тысячетонный двигатель, как завертится, перемалывая породу, гигантский шнек, и как под гул и сотрясение тверди его могучее, сияющее «Арго» устремится к центру земного шара, в темную, рокочущую бездну, куда не заглядывала еще ни одна живая душа. Он будет странствовать под землей, как Одиссей по волнам Эгейского моря, и рано или поздно обретет свою Итаку, светлый, благоухающий вертоград, о котором пророчествовали трактаты древних. Образы подземного мира захватывали, незаметно подменяя собой явь, и ночью Берцеллиусу снилось, как он протягивает руки к большой пурпурной магнолии, цветущей под зеленоватым фосфорическим небом, и как цветок нежно вздрагивает, подаваясь ему навстречу.

Каждые два часа его будил карманный брегет, и, взяв остро отточенную лопату наперевес, инженер обходил палатку дозором — суровый, решительный страж, готовый отразить любую вылазку немцев. Вокруг цвели всеми красками ночи парчовые, нетронутые снега, союзница-луна высоко держала свой фонарь над седовласыми кручами: осмелься только враг приблизиться к «Антиподу», его маневр был бы замечен издалека. Но все было неподвижно, и, потоптавшись вокруг палатки, Берцеллиус возвращался в тепло спального мешка, к своей прекрасной, из ночи в ночь переходящей магнолии.

К исходу третьего дня лопата звякнула о металл обшивки. Взяв немного левее, Берцеллиус расчистил люк, с некоторым усилием открыл его и, постояв в нерешительности перед волглой, немного пугающей темнотой, забрался внутрь. В кабине стоял доисторический холод. За несколько месяцев машина невероятно промерзла под снежной толщей, панели покрывала изморозь, с решетки воздуховода свисали сосульки. В остальном все было в порядке. Компания так и не успела приступить к демонтажу, и даже припрятанная к торжеству бутылка шампанского нетронутой лежала под сиденьем пилота. Устроившись в кресле, Берцеллиус с щемящей нежностью провел рукой по холодным тумблерам и переключателям, включил подсветку приборной доски, определил по гироскопу ориентацию судна. Лакированные рукоятки поблескивали в полумраке, стрелки заиндевевших приборов выжидательно замерли на нуле. «Антипод» был готов к странствию.

Запускать машину, чтобы проверить двигатели, инженер не стал — шум могли услышать внизу. Еще немного побыв в кабине, он выбрался наружу, за­хлопнул люк и на всякий случай забросал его снегом. Оставался заключительный шаг — вернуться в город и запастись в дорогу консервами.

Берцеллиус торопился: стояла оттепель, и в любой момент «Антипод» могла накрыть новая лавина.

В магазине туристических товаров он купил большой парусиновый рюкзак, а в лавке Бомбелли доверху набил его жестянками: консервированные персики и ананасы, сардины и говяжий язык, анчоусы и морская капуста. На первое время этого должно было хватить, а после инженер надеялся добывать себе пропитание в тех обширных оазисах, что он найдет под землей.

Но вмешательство случая неожиданно нарушило его планы. На сдачу Бомбелли предложил ему свежий номер «Zürcher Zeitung», и заголовок на первой полосе потряс Берцеллиуса сильнее любой горной лавины. Поспешно расплатившись, он вышел и дрожащими руками развернул газету.

«Аншлюс Австрии. Канцлер Германии заявил о воссоединении Рейха»: набранная крупным шрифтом статья с тревожной интонацией сообщала о том, как накануне немецкая армия без единого выстрела победоносно вступила в Вену. Позирующий на фоне австрийского рейхстага самодовольный генерал фон Клюге заверил журналиста, что со временем и другие исконно германские земли будут возвращены под алое знамя Империи.

Берцеллиус понял: началось. Зендерс не обманул его — скоро Германия за­хватит весь мир, и все погибнет в наступающем царстве тьмы. Вероятно, так и не заполучив в руки его «Антипод», немцы решили действовать своими силами.

Взволнованный, инженер зашел в «Голубую сороку», заказал себе чашку кофе и устроился с газетой за столиком у окна. Двое посетителей в углу активно обсуждали выборы в кантональный парламент, толстушка Фрида за стойкой надраивала пивные кружки, тихо наигрывала что-то в углу новенькая американская радиола. Проехал снаружи громкий, булькающий джазом кадиллак, прошла по тротуару девочка в розовом пальто, волоча на привязи спотыкающуюся о булыжник деревянную игрушку. Перечитав зловещие строки, инженер испытал угрызения совести. Еще минуту назад он был твердо уверен, что, решаясь бежать на своем «Антиподе», он тем самым уберегает мир от войны, ибо веровал также, что без его машины немцы на войну ни за что не решились бы. Но весть о захвате Австрии показала всю несостоятельность подобной надежды, и выходило, что он просто бросает планету на произвол судьбы. Он скроется, а землю поглотят воды коричневого потопа, и страшный немецкий спрут уже не выпустит планету из своих скользких щупалец. Берцеллиус живо представил, как по граньерским улицам маршируют коричневые солдаты, как полчища капитанов Зендерсов отнимают у розовой девочки куклу, как глумливые негодяи захватывают библиотеки, музеи и кондитерские фабрики, и с такой яростью сжал газету, что свежая типографская краска отпечаталась у него на ладони. Страх, внушенный ему нашествием призраков, уступил место гневу и желанию спасти мир, чего бы ему это ни стоило. Подержав в руках заветный штурвал, Берцеллиус больше не чувствовал себя беспомощным стариком: ведь если под землей может скрыться он сам, то там же, на борту его «Антипода», найдут прибежище и все те, кто не пожелает остаться под пятой надвигающегося зла.

Здесь, в «Голубой сороке», у заиндевевшего окна, за которым медленно наливалась густой сумеречной синевой заснеженная вершина, Берцеллиусу открылся замысел провидения. Он вдруг понял, что его «Антипод» — это Ноев ковчег, на котором все сущее спасется от вод нового мирового потопа, а Эдельберг — новая гора Араратская, с которой начнется новый великий исход. История описала полный круг. Мир снова стоял на пороге гибели, и он, Берцеллиус, был избран для того, чтобы не дать этому совершиться.

Посетители вздрогнули, когда странный мужчина в охотничьем костюме оглушительно хлопнул газетой об стол и выбежал из кафе. Кто-то запоздало окликнул его: у окна был оставлен туго набитый парусиновый рюкзак.

В тот же вечер инженер отправил в Берлин торжествующую телеграмму с одним-единственным словом: «Мерзавцы». Это означало, что он принял вызов.

 

* * *

Три дня прошли в непростых раздумьях. Решив спасти мир, Берцеллиус, однако, не знал, как это сделать. Мир был слишком большим и мог не поместиться на «Антипод». Приходилось спасать выборочно — но что? кого? — этого инженер не знал. Само собой напрашивалось, подобно Ною, взять всякой твари по паре, но Берцеллиус не обладал навыками ловли животных, к тому же на это ушла бы уйма времени. Можно было взять с собой соседскую кошку, но одной кошки было бы явно недостаточно. Мелькнула мысль напасть на бернский зоопарк, где имелись жирафы и даже индийский слон, но могли возникнуть трудности с полицией, не говоря уже о том, чтобы доставить животных в Граньер.

Тогда он решил выбрать себе Адама и Еву. В конце концов, прежде следовало спасти человеческий род, а за всем остальным можно было наведаться и позд­нее, когда грохот войны снаружи несколько поутихнет. Поскольку сам Берцеллиус был слишком стар для продолжения рода, следовало найти тех, кто мог достойно справиться с этой задачей.

Проведя несколько дней в придирчивых поисках, Берцеллиус присмотрел себе среди отдыхающих пару — белокурую американку и ее мужа-банкира, неразлучных, производивших очень приятное впечатление супругов, заядлых любителей лыжного спорта. Обоим было лет по сорок, но так выходило даже и лучше — молодые слишком легкомысленны, люди же зрелые, по убеждению инженера, сразу проникнутся его идеей. Подкараулив американцев на станции канатной дороги, где они, раскрасневшиеся и счастливые, отдыхали после спуска с горы, Берцеллиус без обиняков приступил к изложению своего плана. Доверительно понизив голос, он заговорил о нависшей над миром угрозе, убеждал отправиться с ним под землю, где они произведут на свет новое человечество, и с каждым словом все больше напирал, обдавая их жаром своего торопливого шепота. Натиск, однако, возымел обратный эффект. Супруги поначалу с ужасом внимали ему, в недоумении переглядываясь, а потом дружно рассмеялись, решив, вероятно, что это какой-то розыгрыш. «Гельд?» — спросил с улыбкой банкир и потянулся в карман за бумажником. Покраснев от волнения и досады, Берцеллиус перешел на хриплый полукрик, предвещал скорую гибель мироздания, утверждал, что Зендерс и его приспешники не дремлют, и распалялся тем сильнее, чем очевиднее становился провал. Улыбка на лицах американцев вновь сменилась испугом. Схватив лыжи, они попятились в сторону площадки, куда одна за другой подплывали кабинки подъемника. Инженер упал на колени, умолял, хватал их за руки, но был отвергнут: затравленно озираясь, несостоявшиеся Адам и Ева прыгнули в подоспевшую кабинку и унеслись прочь. В углу остались сиротливо стоять забытые лыжные палки.

Вернувшись к себе в подвал, Берцеллиус в смятении опустился на кушетку. Конечно, можно было попытать счастья с другой парой, но после неудачи с американцами он уже не был уверен, что пошел правильным путем. Люди вокруг были слишком черствы и невосприимчивы сердцем, достучаться даже до самых лучших из них едва ли было возможно. В одиночку же ему человеческий род не восстановить, ибо еще не придумано способа холостому мужчине, да еще и старику, плодить мальчишек и девчонок: земная наука слишком немощна, близорука и до сих пор топчется на месте в этом вопросе.

Не зная, как поступить, инженер был близок к отчаянию, но тут его взгляд упал на стеллаж с банками, и Берцеллиуса осенило: нужно спасать не людей, слишком безучастных к судьбе гибнущего мира, но сам мир, гибели обреченный. Дрожа от радостного волнения, он бросился к стеллажу и схватил одну из банок. Внутри, в прозрачной дымчатой глубине, трепыхался день, двенадцатое декабря — та памятная, хорошо протопленная суббота, которую он провел в «Голубой сороке», а на улице сыпал снег, и дворники скребли лопатами мостовую. Пахло корицей, гвоздикой, трещал суставами камин, Фрида, проходя, задела его руку своим теплым плюшевым бедром, и ложились на паркет оранжевые блики, игравшие в шахматы с гнутыми ножками стульев. День был прожит, исчерпан, но все же был здесь, в этой банке: инженер сберег лучшие из тех субботних ароматов, созвучий, и теперь мог снова насладиться им — достаточно повернуть крышку, два с половиной оборота, малиновый джем, незабываемый граньерский вечер за две недели до Рождества. Но если так можно было поступить со временем, которое так призрачно и неуловимо, то почему бы не проделать то же с пространством, которое куда более податливо и само просится под крышку? В голове у Берцеллиуса тотчас родился план спасения мира. Он законсервирует все его краски, запахи, звуки, вывезет на своем «Антиподе», а после восстановит в подземном царстве. Ибо как Демиург, решивший заново сотворить Вселенную в другом месте, не станет брать с собой галактики и кометы, но возьмет лишь мерцание звезд да гуталиновый сгусток ночи, из которых с шестикрылой серафимовой легкостью создаст себе новые туманности и млечные тракты, так и ему достаточно взять лишь начатки земных стихий, чтобы воссоздать из них все многообразие наружного мира. Немцы захватят Землю, но сама жизнь будет спасена и продолжится там, в лоне матери-Геи, где волны мирового потопа будут ей не страшны. Черные кресты, серые мундиры, танки и авиация — все это останется здесь, на поверхности, тогда как там, в упругом животе планеты, родится новая, непорочная вселенная, нетленное царство духа, где не будет ни войн, ни ненависти, ни вражды. И вновь, как некогда в Эдемском саду, зародятся в ней и стрекот цикад, и шум кипарисовой рощи, и смех первых людей, вышедших посмотреть, как лань играет со львом.

Обнимая банку как священный сосуд, полный божественного откровения, Берцеллиус шагнул к полуподвальному оконцу. Снаружи, постепенно скрадывая булыжную мостовую, падал мокрый, неповоротливый мартовский снег, в котором совсем призрачными, неестественно торопливыми казались ноги прохожих. Горела восковым светом витрина пекарни, где, словно фигурки святых в вертепе, были выставлены напоказ румяные булки и калачи. Запорошенный, остановился у фонарного столба бродячий пес, тщательно обнюхал его и, задрав мохнатую лапу, обдал нежной, колеблющейся струей. Снова обнюхал, добавил от щедрот своих несколько золотых капель и побежал дальше. Город продолжал жить своей жизнью, не подозревая о том, что уже катится к нему с северо-востока окутанный черными вихрями и всполохами молний грозный тевтонский молох. Но теперь инженер знал, как ему помешать. Скоро он взвалит на себя беззащитное миро­здание, погрузит на свой железный Ковчег и, пропоров альпийские толщи, унесет в безопасное место. И гнусное адово воинство не достигнет своей цели, ибо жизнь, прерванная на Земле, с новой силой вспыхнет в ее утробе.

Все еще объятый радостной дрожью, Берцеллиус поставил банку с двенадцатым декабря обратно на полку, схватил шляпу и кинулся в лавку Бомбелли.

 

* * *

На следующий день, предварительно скупив у Бомбелли все запасы малинового джема, Берцеллиус приступил к делу. Подобно тому, как Ной собирал на своем Ковчеге ланей и антилоп, так и ему предстояло наполнить трюмы «Антипода» множеством запахов и созвучий — тем животворным, разлитым повсюду мускусом бытия, из которого он позднее сотворит новую Вселенную.

Спасение мира, однако, оказалось нелегкой задачей, ибо мир был подвижен, прыгуч и все норовил выскользнуть из цепких стеклянных объятий, в каковые старался загнать его неутомимый спаситель. Не раз в те дни горожане видели странного мужчину в охотничьей куртке, который ходил по весенним, тающим граньерским улицам и подкрадывался с банкой в руках то к скрипящему на ветру деревцу, то к урчащему желобу водостока, пытался поймать в нее солнечный зайчик или собачий лай. Притаившись за углом дома, незнакомец мог долго караулить гудок проезжающего автомобиля, а затем, по-лягушачьи выпрыгнув из укрытия, с торжествующим уханьем прихлопнуть свою добычу под крышку или сбить себе все ноги, гоняясь за шелестом колеса ничего не подозревающего велосипедиста. Глаза незнакомца горели лихорадочным блеском, а усы ходили ходуном, как бы выискивая себе очередную поживу. Большинство принимало его за иностранца — среди них хватало чудаков, и лишь немногие узнавали в нем создателя «Антипода».

Выбор его часто бывал произвольным, но каждый раз, отправляясь на охоту за каким-нибудь запахом или звуком, Берцеллиус был уверен, что без него в подземном мире не обойтись. В его коллекцию попали мышиный писк и выхлоп старенького «Рено», принадлежавшего владельцу пекарни на рю Курб, агатовые и пурпурные блики средневековых витражей в церкви Сен-Жак и астматический кашель старика Жакоба, колбасника с рю Гревен, запах свежевыпеченных профитролей в итальянской кондитерской и тиканье тысячи ходиков и брегетов в лавке часовщика. Не без приключений были добыты плач грудного младенца, храп уснувшего сторожа ювелирной мастерской, запах раритетного издания Британской энциклопедии в маленьком музее при публичной библиотеке, жужжание первой весенней мухи. Возникли трудности и с похищением света уличного фонаря. В одну из глухих, иссиня-черных мартовских ночей Берцеллиус расположился с банкой под фонарем на рю Ориенталь, но немного погодя заметил, что другой, на рю Курб, светит несколько иначе, с каким-то особенным, медовым оттенком. Не зная, какой из них предпочесть, Берцеллиус нацедил немного света первого фонаря и переместился ко второму, но тут стало ясно, что следующий, на углу рю Гревен, тоже имеет свои особенности. В результате он собрал свет всех ста двадцати восьми граньерских фонарей и одной розовой лампочки, висевшей на крыльце подпольного дома терпимости, уж больно заманчиво она светила. Тогда же Берцеллиус законсервировал лунный свет, нежнейшее сало ночи, стекавшее на мостовую с черепичного ската лютеран­ской воскресной школы, и спелые прелести фрау Грубель, каждую ночь открывавшей окно во втором этаже дома на рю Католи́к и освежавшей свои нагие жаркие телеса дуновением смуглокожего полуночного ветра. На луноподобные груди светила луна, их двоюродная сестра, фрау Грубель о чем-то томно вздыхала, а притаившийся во тьме инженер, нацелив на окно банку из-под малинового джема, дожидался, пока закончится экспозиция, и этот мартовский вздох и эта сногсшибательная полнотелость навсегда останутся в стеклянном плену.

В эти дни многое открывалось Берцеллиусу. Так, вглядываясь в сумрачную даль минувшего, он постиг, что Ноев ковчег не был единственным. В то время как Бог, готовя мир к очищению через Потоп, спасал руками Ноя и его сыновей животных и птиц, дьявол на другом конце земли создавал свой собственный ковчег. Туда враг рода человеческого собирал все болезни, уродства, пороки и извращения, которыми надеялся заселить божий мир по отступлении Вод. Худшим из дьяволовых творений были немцы. Немцы тогда были маленькие и страшненькие, как черти, все как один в рогатеньких касочках, надетых на длинные гномьи ушки. Ноев ковчег причалил к Арарату, а дьяволов — к Потсдаму, откуда немцы распространились по миру, приняв со временем человеческий облик. Растворившись среди ноевых детей, они долго готовили свой собственный потоп и вот наконец решились. Мир потому изначально был обречен, ибо главная цель Бога — истребление всей скверны на земле — так и не была достигнута. Ему, Берцеллиусу, предстояло исправить эту ошибку и взять на свой ковчег лишь чистую, непорочную материю, не способную породить никакого зла.

Блуждая по городу, инженер пока еще смутно представлял себе будущий акт сотворения мира, подземную космогонию, в которой ему суждено стать новоявленным Саваофом, но допускал самопроизвольную алхимию элементов, некий универсальный закон, в согласии с которым выпущенные на свободу звуки, запахи и краски сами сложатся в точное подобие мира надземного, из которого они были изъяты. Рисовалась ему и другая возможность: посаженная в плодородный подземный грунт банка, из которой, подобно сказочным бобам, растут и ветвятся соцветия звуков, различные си и ля-бемоли, отпочковавшиеся от звука или запаха-первоисточника. Ведь в одном-единственном аромате или созвучии кроются тысячи других, родственных ему, и из какого-нибудь лязга буферов железнодорожного вагона можно при правильной селекции извлечь и визг автомобильных тормозов, и скрип садовой тачки. О, он станет кропотливейшим ботаником и будет выращивать на далеких полуночных плантациях целые урожаи красок и запахов, из которых постепенно воссоздаст покинутый мир. Здесь, на поверхности, наступит царство тьмы и насилия, порабощенные столицы окутает колючая проволока и зоркий прожектор станет ощупывать безлюдные мостовые, а там, на тучных, унавоженных тысячелетним бездействием пажитях Подземелья будет вызревать нежный, трепещущий универсум, Мировой Укроп, воплощение всего, что когда-либо звучало, цвело и благоухало на земле. Сначала он восстановит Граньер, а затем и остальные города и страны, каждой из которых найдется место в материнском лоне планеты. И будет гулко отбивать свой полуденный ритм новый, пещерный Биг-Бен, и новая Эйфелева башня подопрет своим шпилем изумрудно-зеленый фосфорический небосвод.

Вечером, когда наставал черед этикеток, спотыкающийся «Ремингтон» не знал передышки: банок было так много, что вскоре они перестали помещаться в тесном, загроможденном хозяйской рухлядью подвале. Чтобы освободить место, Берцеллиус выволок сначала прикроватный столик, затем рассохшуюся этажерку и допотопный секретер, под конец же расстался с кушеткой, после чего стал спать на соломенном тюфяке. По утрам, собираясь на охоту, в розовеющую за оконцем граньерскую стынь, он на цыпочках ходил во мраке подвала, дабы ненароком не кокнуть консервированный запах свежевыстиранного белья или звон чайной ложечки в собственном соку, вразнобой звучащие и благоухающие вокруг в своей хрупкой стеклянной неволе.

В понедельник, когда банки из-под малинового джема закончились, Берцеллиус скупил в магазине Бомбелли французский апельсиновый конфитюр. В среду, когда и с конфитюром начались перебои, с прилавков Бомбелли исчезла норвежская голубика в сахаре. В четверг за голубикой последовало польское яблочное повидло. В пятницу запасы подходящих банок в магазине итальянца иссякли.

 

* * *

Законсервировав мир, Берцеллиус в несколько рейдов отнес банки на «Антипод». Он носил их по ночам, чтобы не привлечь внимание рыскавших в городе немцев, в большом, набитом соломой мешке, как святочный дед, разносящий детям рождественские подарки. Все было готово к отправлению, но, волоча в гору последний цокающий мешок, Берцеллиус чувствовал, как что-то гложет его, словно там, в долине, он оставил нечто такое, без чего отправиться в путь было никак невозможно. Шевельнувшееся в нем еще накануне, в городе, это чувство становилось тем сильнее, чем выше он поднимался в гору. Инженер потел, напрягал память, но объяснить свою тревогу не мог и списывал ее на нервное переутомление.

Было раннее воскресное утро. На востоке, за цепью остроконечных вершин, занимался стылый апрельский рассвет. Там же, за этими вершинами, по миру расползалась страшная опухоль, готовая в любой момент поглотить спящий у подножия Эдельберга маленький беззащитный городок. Времени оставалось все меньше, и, даже сгибаясь под тяжестью громыхающего в мешке мироздания, Берцеллиус решительно шел вперед.

И вдруг, в тот самый момент, когда он, наконец, достиг «Антипода» и поставил в сугроб свой рождественский мешок, внизу раздался колокольный звон. Звонили в церкви Сен-Жак — там, должно быть, начиналась утренняя служба, и грузный медленный колокол приводил в чувство оцепеневшую за ночь долину. Другого в такую минуту этот звук оставил бы равнодушным, но Берцеллиус вздрогнул и обернулся, ибо с внезапной ясностью понял, что об этом-то звоне он и забыл. В его мешке нашлось место всему, даже запаху машинного масла на станции канатной дороги, но голос церковного колокола был настолько привычным, что все эти дни инженер его просто не замечал. Берцеллиус заколебался. Велик был соблазн отправиться в путь прямо сейчас, но чувство жалости к этому забытому, оставленному на произвол судьбы звуку было не менее велико. В этом звоне как бы выразилось то смятение, что незаметно крепло в душе инженера, и бросить его здесь, в погибающей долине, значило унести это смятение с собой. Занавесь сумерек тем временем медленно сползала с Граньера, обнажив сначала опоры канатной дороги на склоне Мон Фьера, затем сонные гостиницы на авеню Октодюр, а после и саму колокольню, в кровле которой затеплился неспешный тающий солнечный желток. Колокол все звонил, и его печальное, прекрасное эхо отзывалось в соседнем ущелье, где, точно свечи, вспыхнули вдруг шафрановым светом верхушки неподвижных сосен. Наконец, когда солнце добралось до его дома на рю Ориенталь, Берцеллиус решился. Загрузив последнюю партию банок в «Антипод», он отправился вниз.

Подходящего момента пришлось ждать до наступления темноты. К началу вечерней службы Берцеллиус вскарабкался по лепным выступам на колокольню и притаился с банкой за основанием верхнего яруса. Поджидать звонаря было холодно и неудобно. Из-под ног то и дело сыпалась штукатурка, сильно чесался нос, слезились на ветру глаза. Хуже того — в тот момент, когда со стороны лестницы, ведущей на площадку колокольни, послышались шаги, на мостовой показался полицейский — толстый флегматичный офицер, поскрипывая кожей ботинок, не спеша пересекал церковную площадь. Момент был критический: упади в эту минуту хоть один кусочек штукатурки, ночь инженер встретил бы не под землей, а в камере, откуда его прямиком отправили бы в клинику Блейлера. Но обошлось — ничего не заметив, полицейский скрылся за поворотом. Наконец, когда звонарь поднялся на площадку и, раскачав медный язык, грянул в колокол, Берцеллиус прихлопнул гулкое «бом!» под крышку. Волна от удара была такой силы, что едва не сдула инженера вниз, и лишь чудом не полетела туда же драгоценная банка. Переждав медную бурю, он сунул банку за пазуху, сполз на мостовую по шесту громоотвода и уже в потемках вернулся на склон Эдельберга.

Недостающий фрагмент мозаики встал на место. Но когда Берцеллиус, прижимая к груди гулкий, распираемый звоном сосуд, в последний раз посмотрел на Граньер, что-то снова заскреблось у него в душе. Казалось, все вокруг — эти мерцающие сугробы, эти звезды над головой, этот дремлющий в долине маленький городок — хватает его за руку, просит помедлить, подумать как следует и, может быть, отказаться от своего опасного предприятия. Только тут Берцеллиус понял, что дело было не в колокольном звоне. Пока, собирая звуки и запахи, он блуждал по Граньеру, расставание с миром не пугало его, напротив — он сам торопил свое бегство. Но теперь, когда нужно было, наконец, навсегда попрощаться с этим воздухом, этим снегом, этими звездами и вершинами, Берцеллиуса охватила тоска. Когда-то он хотел сделать мир счастливым, но не смог, а теперь все, что он так нежно любил, было обречено на гибель. Глядя на усыпанные огоньками улочки внизу, инженер не сдержался и, как ветхозаветный пророк, навек покидающий землю отцов, горько заплакал. Никогда еще мир не казался ему таким прекрасным, как в эту ночь. Взошла полная луна. Заснеженные пики на севере осветились с одного бока, выступили из темноты, на перевалах появились голубоватые бархатные проталины. Залиловели на скалистом склоне Мон Вьержа нити Жемчужных водопадов, длинные рыболовные лески, заброшенные в сумрачную кобальтовую глубину леса. На леднике Гран-Селест зажглись таинственные блуждающие огоньки — лунные всполохи на хрустальных гранях, азбука Морзе древнего ожившего льда. И все манила к себе лившаяся из городка тихая, едва различимая мелодия, отзвук полуночной джазовой вечеринки, устроенной в большом кареглазом отеле на авеню Октодюр. Но Берцеллиус не поддался. Насилу взяв себя в руки, он вытер слезы, шагнул в темный проем кабины и рывком задраил за собой люк. Через минуту «Антипод», огромное, погребенное под снегом стальное веретено, взревел заведенным двигателем.

 

* * *

Ночью долину реки Дранс-де-Ферре, на которой расположен Граньер, огласил странный сдавленный грохот, донесшийся со стороны Эдельберга, подхваченный мощным альпийским эхом и смолкший в мшистых излучинах окрестных ущелий. Грохот походил на взрыв, и остаток ночи разбуженные жители городка провели в догадках о его причине. Одни приняли его за гул снежной лавины, другие — за отзвук горного обвала (скалы на северо-восточном склоне Мон Вьержа давно были ненадежны), третьи предположили, что это лишь рокот далекой грозы. Правда открылась лишь на следующий день, когда обнаружилось исчезновение сначала «Антипода», а затем и его создателя, бывшего пациента психиатрической клиники инженера Берцеллиуса.

Обращенное в стук ротационных машин и грозное крещендо тысячи «Ремингтонов», эхо граньерского взрыва гулко прокатилось по всей стране. Целый месяц о катастрофе взахлеб писали все швейцарские издания, и только ленивый журналист не затачивал об эту тему свое перо. «Le Matin» потребовала от правительства ужесточить правила содержания психических больных, по мнению газеты, слишком гуманные, а «Zürcher Zeitung» назвала гору Эдельберг «гигантским надгробием человеческому безумию», символом трагедии, которая послужит обществу достойным уроком. Швейцарская тоннельная компания подсчитывала убытки: несостоявшийся флагман их подземного флота так и не до­плыл до переплавки. Своды тоннеля, проделанного «Антиподом», обвалились при взрыве, и останки машины и ее создателя навсегда остались замурованными в недрах горы. Шестнадцатого мая в своем кабинете застрелился Ферже. Его обнаружили сидящим в кресле — голова директора покоилась на столе, на за­брызганном кровью и мозгом плане тоннеля в Шамони-Мон-Блан, в страну галлов и сыра пармезан, бургундских вин и Эйфелевой башни, словом, в другой мир, куда из Граньера вела дорога через Мартиньи, Триан и Валорсин. На стене висела уменьшенная копия плаката с белозубым рабочим, обещавшим сделать швейцарские горы как швейцарский сыр.

Эта смерть еще больше раззадорила журналистов, но уже восемнадцатого мая ремингтонная буря резко сменила свое направление. О Берцеллиусе и Ферже просто забыли, когда выяснилось, что Майерс, глава Комитета по техническому контролю, тот самый, что годом ранее похоронил проект «Антипод», работал на немецкую разведку. Накануне Федеральная полиция, бупо, раскрыла целую сеть немецкой агентуры, раскинувшуюся по всей стране, от равнинного Базеля до высокогорного Тичино. Незримые нити шпионской сети тянулись к главе Комитета по техническому контролю.

Швейцарское общество было близко к обмороку. Состоявшийся летом судебный процесс привлек к себе больше внимания, чем знаменитое дело анархиста Луккени, убийцы Елизаветы Баварской. К началу осени вина чиновника была полностью доказана, и двенадцатого сентября Верховный суд в Лозанне приговорил Майерса к пожизненному заключению с отбыванием срока в федеральной тюрьме Ленцбурга. Во время оглашения приговора Майерс был абсолютно невозмутим и снисходительно улыбался, после же, когда ему предоставили слово, добродушно заметил, что Ленцбург — отличное место и что там он как следует выспится после долгой работы. «Оттуда ведь и до Германии недалеко» — подмигнув журналистам, как бы невзначай пошутил Майерс перед тем, как шагнуть наружу, туда, где, едва сдерживаемая оцеплением, ждала его многотысячная разгневанная толпа.

Никто не придал значения этой шутке, и, как вскоре выяснилось, зря. На следующий день недалеко от Лозанны, в небольшой роще за Шардоном, на полицейский фургон, перевозивший Майерса в Ленцбург, напала группа неизвест­ных. Обезоружив и связав полицейских, налетчики освободили осужденного, пересадили его в бежевый DKW и, обдав незадачливых конвоиров сизым выхлопным облаком, двинулись на юго-запад, в сторону шоссе на Бур-Сен-Пьер и Аосту. Далеко уйти им, однако, не дали. Проезжавший через рощу Кристиан Жюра, продавец сукна из Шардона, увидел связанных полицейских и освободил их, и уже через несколько минут была организована погоня, к которой подключилась полиция соседнего Мартиньи. Настичь беглецов удалось лишь на итальянской границе. Бросив машину в топком снегу, они взбирались на перевал, с явным намереньем покинуть страну. Завязалась перестрелка. Бупо открыла по отступавшим огонь, с юга, со стороны заставы, наперерез им бросились бойцы пограничной службы. Дело клонилось к поимке, но в тот самый момент, когда Майерс и его приспешники были почти отрезаны от спасительного леса, откуда-то сверху, с перевала, хрястнув, застучал яростный пулемет, вынудивший полицию спрятаться за DKW, а пограничников залечь в придорожной канаве. Отстреливаясь, беглецы скрылись в лесу, оставив по себе лишь эхо выстрелов, кровь на снегу и два трупа — горбоносого верзилу в черном берете, с зажатым в мертвой руке чешским пистолетом CZ образца двадцать четвертого года, и замершего лицом вниз безоружного долговязого щеголя в темно-оливковом хомбурге. Майерса среди них не оказалось.

Повод еще раз вспомнить об «Антиподе» появился несколько лет спустя. В начале сороковых годов до Европы докатились слухи о странных землетрясениях, наблюдавшихся в тех районах земного шара, где ничего подобного никогда не случалось. В африканской саванне находили дыры диаметром с шахту метро — огромные черные колодцы с аккуратными, точно вдавленными неведомой силой стенками, под косым углом уходившие в неведомую глубину. Местные племена тотчас уверовали в их божественное происхождение. У племени агуанти в Бельгийском Конго появился культ Железного Червя, в жертву которому жестокие дикари приносили своих пышногрудых девственниц, а эфиопские партизаны, сражавшиеся с итальянской оккупационной армией Амадея Савойского, сбрасывали в одну из таких дыр пленных чернорубашечников, павших лошадей и подбитые танкетки Carro, надеясь умилостивить тем самым бога войны. В отместку одиозный итальянский генерал Витторио Пати, захвативший этот «колодец смерти» во время удачного контрнаступления на Адуа, расстрелял и сбросил туда триста плененных им партизан. Неделю спустя, когда сам Пати оказался в плену, черные повстанцы привезли его к тому же колодцу. «Да здравствует Муссолини!» — прокричал генерал, после чего, сраженный злой, как рассерженная пчела, эфиопской пулей дум-дум, улетел в разверстую преисподнюю. На Урале от подземных толчков едва не обрушился крупный металлургический завод: двенадцать рабочих-литейщиков были расстреляны по обвинению в крупномасштабной диверсии. Но внимание европейцев было поглощено боями в Северной Африке и под Москвой, и для тех, кто еще помнил о Берцеллиусе и «Антиподе», эти слухи прошли незамеченными.

Последнее из таких сообщений поступило с Аляски. Зимой сорок шестого года, в глухую полярную ночь, объятую яростью снежной бури, жители небольшого эскимосского поселка, что в северных отрогах хребта Брукса, в сорока милях к западу от Арктик-Виллидж, услышали снаружи сильный гул, сопровождавшийся в домах сотрясением мебели и стен. Двадцатидюймовый колокол бревенчатой пресвитерианской церковенки, жалко позвякивавший на шквальном ветру, забился в тревожном набате, и напуганные жители вышли посмотреть, в чем дело. В ста ярдах от деревни в белом мареве пурги они увидели пожилого оборванного мужчину европейской внешности, окруженного великим множеством стеклянных банок. Мужчина был хмур, усат и до крайности худощав, словно целый год ничего не ел. Единоборствуя с непогодой, незнакомец бил банки о камень, бил с такой суровой сосредоточенностью, словно вершил над ними суд. На эскимосов он не обратил никакого внимания. Жители были настолько поражены, что не решились подойти ближе и наблюдали за странным ритуалом со стороны. На глазах поселян почти все банки были разбиты, но последнюю незнакомец почему-то вдруг пощадил. Некоторое время он, как бы колеблясь, вертел банку в руках, затем подошел и отдал ее эскимосской девочке со словами «Возьми, тут солнце», после чего скрылся в пурге.

Больше они его не видели.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru