Об авторе | Ирина Александровна Евса родилась в Харькове, окончила Литературный институт имени Горького. Автор одиннадцати поэтических книг. Член Национального союза писателей Украины (с 1993), ПЕН-центра. Премия Международного фонда памяти Бориса Чичибабина (Киев, 2000); премия фестиваля «Культурный герой XXI века» (Киев, 2002); премия «Народное признание» (Харьков, 2004); премия Николая Ушакова; Международная литературная премия имени Великого князя Юрия Долгорукого за книгу стихотворений «Трофейный пейзаж» (Харьков, «ОКО», 2006); премия журнала «Звезда» (СПб., 2008); «Русская премия» (Москва, 2016) за книгу «Юго-Восток» (Москва, «Арт Хаус медиа», 2015). Предыдущая публикация в журнале «Знамя» — № 11, 2016. Живет в Харькове.
Ирина Евса
Лазурные горечавки
* * *
О чём говорят бараны,
бессмысленною гурьбой
бредущие на убой?
Слева у них и справа
овчарки крутого нрава —
боевики охраны.
Бараны в первом ряду
восторженно блеют: «Слава
Дарующему Еду!»
Хором баранья масса
вторит: «Отстой — на мясо!
Врагов — на сковороду!»
Над ними блакитный свод.
За ними — родной лубок.
Впереди — врата.
Кто в силе, тот и войдёт.
Иначе — рогами в бок.
Толкотня, суета,
где сбившиеся в серёдку
трубят: «Идём на таран!»
А последний баран
траву обмарал,
вотще надрывая глотку
воплем: «Я — ветеран!»
* * *
Всё-таки — юг с опрятным его платаном,
кислым кизилом всюду и задарма,
чайкой картавой, рынка нытьём гортанным,
душным баштаном и пахлавой холма.
Всё-таки — юг с туземною тягой к цацкам,
блажью пустой: в тебя затолкать еду;
мот и бахвал, что всё именует «царским»:
бухту, тропу и ужин в ночном саду.
Сводник, понтёр с тоской в маслянистом оке,
всем — собутыльник и никому не друг;
бог караоке, мастер базарной склоки,
в пыльных вьетнамках джокер. И всё же — юг.
Солончаков злопамятный Монте-Кристо,
вкрадчив, ленив, а хрена его нагнёшь.
Долго пасёт, зато убивает быстро,
всякому дулу предпочитая нож.
* * *
Верка ропщет, ропщет: «Надо же так суметь!
Ты за что, Господь, ему уготовил смерть?
Он же был непьющий,
в хоре Твоём поющий,
сроду не делал зла.
А этого Ты козла,
за которым три ножевых,
оставил в живых».
Надька ропщет, ропщет: «Что-то я не пойму:
Ты зачем, Господь, упёк моего в тюрьму?
Нож из руки не выбил.
Видел же, что он выпил.
Сам, что ль, до крови лаком?
Может, в петлю прикажешь мне?
А семерых по лавкам —
раздать родне?»
Ропщет Любка: «Планов не угадать Твоих:
дал сперва двоих, потом отобрал двоих.
Один — смирный, смурной.
Другой — шальной, заводной,
лют бывал после водки,
но со мной — теплел.
Все эти цацки, шмотки —
к чему теперь?»
И гуськом плетутся, охая, бормоча.
Слева и справа густо цветёт бахча,
перекликаясь пчёлами. У развилки
озадаченно тормозят.
Одной — к тюрьме. Другой — прямиком — к могилке.
А третья хлебнёт из пластиковой бутылки —
и назад, назад.
Любовь
И она лопочет, не поднимая глаз,
к мусорному ковыляя баку:
«Не посылай мне, Господи, в этот раз
ни кота, ни собаку,
ни мужика: всё спать бы ему да есть.
Дай управиться с тем, что есть».
Огибает лужу с голубем по кривой.
И видит его.
Он ворчит, к помойке яростно волоча
сдохшую батарею:
«Западло платить врачам этим сволочам.
К яме бы поскорее
без приблудных тварей и сердобольных баб
самому доползти хотя б!»
Отдышавшись, в бак закидывает старьё.
И видит её.
— Нет, не может быть, чтоб это была она —
в заскорузлой шапке, в тапках, дугой спина!
и ползёт зигзагом, словно с утра «под мухой».
К слову, я частенько ей наливал вина,
в угловом раю на улице Веснина,
ну, когда она ещё не была старухой.
А она, забыв про свой сколиоз, артрит,
по двору плывёт, точней говоря, парит
(подбородок вздёрнут, плечи — назад), срывая
с голубых кудряшек вязаную фигню,
потому что может, ясно же и коню,
не узнать её, как позавчера в трамвае.
Гость
Не собирался — его попросили: сфоткай — чего там! —
так, чтоб вместился дельфиниум синий, льнущий к воротам,
или вьюнком оплетённая сетка, жимолость, или
из белогорского камня беседка в греческом стиле.
Он, между тем, закипал, презирая кнедлики с водкой,
сад как сиротскую копию рая, пошлое «сфоткай»,
сих болтунов, с кругозором козявки, склонностью к ляпу
и на бедре белозубой хозяйки хамскую лапу.
Брезговал каждой ухоженной грядкой, каждою соткой,
пьяного бабника мордою гладкой. Надо же: «сфоткай»!
Но попросили — и сдался, гоняя их от сарая
к бане, намеренно фон оголяя: вот вам — сырая,
в пятнах стена, неприглядная груда утвари ржавой,
словом, — гнилые задворки, откуда все вы, пожалуй.
Злился, что лавку поставили криво, сели неловко.
И сгоряча не смахнул с объектива божью коровку.
* * *
Проводив глазами рыкнувший автозак,
накидав предъяв тому, отфутболив эту,
он зарыл смартфон вражды, он собрал рюкзак
и направил стопы к Тибету.
И теперь сидит в простецких своих штанах,
взор вперяя детский
в точку счастья сразу в нескольких временах,
никакую живность не обращая в прах,
ибо есть он монах тибетский.
И покуда мы звонками из-под земли
о дружке пропавшем тщетно наводим справки,
он глядит с высот на красные ковыли,
на лазурные горечавки,
повернув ладони так, чтоб не вытекал
золотой, тягучий свет из сухого тела,
сам себе отныне Мекка и Ватикан,
высь и бездна, творец и тема.
Но толпе зевак, толкующих под горой
то о тайной мантре, то о двухчастной карме,
виден снизу лишь заштрихованный мошкарой
контур на закопчённом камне.
Харьков
|