Окончание. Начало см. «Знамя», № 7, 2017 г.
Журнальный вариант. Полностью роман выходит в издательстве АСТ. Редакция Елены Шубиной.
Ольга Славникова
Прыжок в длину
роман
X.
Весь остаток дня Ведерников, ужасаясь, изучал сценарий, и временами крупные, с вороненым отливом, абсолютно грамотные строки расплывались в его глазах в полосатую муть. Это никак не могла быть его, Ведерникова, жизнь. Это никак не могла быть жизнь любого другого реального человека.
Главный персонаж был влажен и тяжел, как хорошо напитанная губка. Он, случалось, и потел, и рыдал, но слезы и пот у него были не солеными, а сладкими, так что впору было из этой обильной капели делать драже. Такой персонаж категорически не мог подпрыгнуть без того, чтобы тут же не шлепнуться; случись ему все-таки взвиться над прыжковой ямой, он бы сразу весь вытек.
Главный персонаж сценария был заразен. Другие герои фильма, изначально сохранявшие связь с реальностью и с дающими интервью пожилыми прототипами, перенимали у псевдочемпиона его сахаристость, отсыревали от его сиропов. Заражение происходило через диалоги. Автор сценария был, возможно, даровит, и сперва герои изъяснялись живо, собственными характерными голосами, но уже после нескольких реплик, получив от псевдо-Ведерникова прямо в лицо увесистую, сочную плюху добра, принимались бормотать, булькать, каяться в собственном мелочном пессимизме, хотя у них-то имелся полный набор человеческих конечностей. В довершение безобразия главный персонаж вышел до ужаса говорлив, он за десяток сцен произнес столько всего, что реальному Ведерникову такого объема речи хватило бы на десять лет. Ведерников никогда не смог бы выговорить словосочетаний вроде «большая спортивная победа», «любовь и поддержка», «высокая сила духа», «мой человеческий долг». Несмотря на мужественную риторику, возникало ощущение, что все эти пошлости за главного персонажа произносит женщина, мечтающая, как водится, о принце на белом коне.
Маленький Женечка, по сценарию, получался сущий ангел. Чтобы совсем не пересластить, автор сделал нежного ребенка неспортивным — именно поэтому, дескать, мальчик так неуклюже побежал за мячиком, хотя в грубый футбол прежде не игрывал, а тут испугался насмешек злых ребят из соседнего двора. Оказывается, юный Женечка был книгочей и мечтатель, грезил о полетах одной только силой мысли, а как раз накануне несчастья принес домой белоснежного, сломавшего лапку, голубка и стал его лечить. Как же обрадовалась благородная птица, когда, вопреки предчувствиям, добрый покровитель вернулся к ней цел и невредим! Читая эту умилительную сцену, Ведерников с внезапной ясностью кое-что вспомнил. Измученные птицы с заскорузлыми спичками на месте отрезанных лап, хлопающие прелыми крыльями над недосягаемым кормом. Среди несчастных, точно, был один совершенно белый, породистый, похожий на кружевной чепец, в окровавленных манжетах, из которых сочилась сукровица; покувыркавшись над ватной, курлычущей стаей, голубь по крутой спирали стал уходить в небеса, превратился в маленькое уплотнение на облаке, исчез насовсем. Теперь Ведерников совершенно точно знал, кто был тот юный натуралист, что испытывал природу при помощи ножниц и силков. Доказательств не было никаких, но весь строй Женечкиной личности подтверждал догадку.
Белобрысый Сережа не соврал. Апофеозом сценария стала финальная сцена. Сделав в параллельном мире полную, хотя и кривую, окружность, авторы в конце возвращались к тому, с чего начали: к патетическому мигу чемпионского прыжка. Начинать, то есть разбегаться, должен был белобрысый, но в самый момент отталкивания его сменял самолично сегодняшний Ведерников — и взлетал в воздух. Тут были предусмотрены различные спецэффекты, вроде короны лучей разбитого солнца над головой героя, или преображения тени его на асфальте в «гордую птицу» — из чего Ведерников сделал вывод, что прыгать придется неоднократно. Интересно, как они себе это представляют? Теоретически карбоновые протезы давали такую возможность. Но на практике, сколько Ведерников ни пытался хотя бы просто ходить на этих высокотехнологичных козлиных ногах, он не мог совладать с беспорядочной зыбью паркета, игравшего шашками на манер механического пианино. Ведерников был абсолютно растренирован. Между тем, съемка эпизода была назначена на май, на цветение яблонь. Оставалось меньше полугода. Кто бы мог за столь короткое время набрать приличную форму? Нет, определенно, и авторы, и Кира вместе с ними слетели с ума.
«С ума они все посходили!» — раздался за спиной читающего Ведерникова сердитый возглас Лиды, не покормившей сегодня ни обедом, ни ужином. Донельзя расстроенная, Лида подошла и шлепнула поверх раскрытого сценария свой, раздобревший от изучения, экземпляр. «Меня как будто нет, — проговорила она грубым рыдающим голосом. — Будто не я ребенка растила! Не я готовила, убирала. Ни полсловечка! Твари неблагодарные. Это все твоя Осокина, она так захотела. Чтоб я еще туда хоть раз! Будешь ездить один, или пусть она тебе сопровождение дает. Я не снимаюсь, и моего согласия на это кино не спрашивали!»
* * *
Гнев обойденной Лиды оказался долог и глубок, что дало Ведерникову относительную свободу передвижения. Между прочим, обнаружилось, что в сценарии не так уж много эпизодов с его, Ведерникова, личным участием. Варился своего рода суп из топора: весь вкус фильма получался из персонажей второстепенных, а главный герой пребывал таковым почти что номинально.
Кира, действительно, организовала ему персональный транспорт: новенький сизый фургон с логотипом телеканала-спонсора, за рулем которого неизменно находился долговязый, сутулый, кадыкастый малый, которому, казалось, был велик собственный скелет. С железным шумом откатывалась дверь, Ведерников самостоятельно, в четыре приема, залезал на высокую подножку, плюхался на крайнее в ряду матерчатых сидений, гулкий фургон с одним пассажиром отправлялся в путешествие.
Эпизоды с участием Ведерникова отсняли довольно быстро. В одном он должен был с видом олимпийской задумчивости гулять по сырой аллее, идти следовало прямо на близкий треножник с камерой, и от попыток изобразить, будто никакой камеры не существует, шаги Ведерникова, и без того неровные, совершенно спутывались. «Глазами не бегай! Не ухмыляйся! В лужу, в лужу не ходи!» — орал на него режиссер, огромный пухлый мужик с маленьким, как муха, синеватым ртом сердечника, бывший, между тем, тоже какой-то знаменитостью, наполучавший призов на фестивалях и очень забалованный, как вполголоса жаловался Мотылев. Пришлось пройти мимо фатальной лужи раз, должно быть, восемь, прежде чем режиссер удовлетворился.
Две другие сцены были с участием Женечки, которого насильно переодели из яркой лайки в серенький полушерстяной костюмчик и сиротское, черное в белую ватную клетку, пальтишко. Сначала Женечка должен был помочь Ведерникову спуститься по страшно неудобной лестнице от Ленинской библиотеки — огромной, абсолютно голой, начисто лишенной перил и продуваемой бешеным ветром. На удивление, негодяйчик действовал предупредительно, с осторожной сноровкой, он даже вошел во вкус и после, когда съемка уже закончилась, все норовил по пути к фургону поддержать Ведерникова под локоть, проверить, забежав вперед, шаткую тротуарную плитку. Во втором эпизоде попечитель и воспитанник обедали в ресторане — якобы как обычно, потому что Лиды в этой параллельной реальности не было вовсе. Режиссер, замотанный по самые слезящиеся глазки в какой-то бабий, с кистями, рябенький платок, тем не менее творчески игнорировал позднюю осень, пробирающий ветер, шорох первой крупы по мерзлой листве. Он усадил действующих лиц на веранде под веселеньким тентом, где осветительные приборы, целые бочонки со слепящим электричеством, плюс полотняные экраны, мягко растворявшие свет и проходивших за ними людей, создали фальшивый летний денек. Чтобы в кадре не поднимался пар, мясо на стол поставили холодным, вкус у него был глинистый, а съесть для дублей пришлось по четыре порции. Легкий шелковый пиджак, в который обрядили Ведерникова, напитался холодом до последней нитки, тяжелые, просто ледяные вилка и нож выскальзывали из тупых, онемевших пальцев. А вот Женечка ничего: не ежился, аккуратно кушал, почтительно подливал Ведерникову водочки. Кстати пришлась истощенная, больше похожая на гиену уличная кошка, заскочившая на веранду и, припадая к доскам, повлекшаяся по сантиметру на запах съестного. Женечка небрезгливо кормил ее лучшими кусочками прямо с руки, кошка жадно жевала говядину, роняя из пасти ошметки и слюну, снова устремляла трагическую морду к довольному благодетелю — и все это снимала, осторожно наплывая и давая задний ход, внимательная камера.
* * *
Следующие эпизоды, в том числе кульминационный прыжок, были отнесены на весну. Но все равно Ведерников чуть не каждое утро, оставив недоеденные сырники и молчаливый омут Лидиного гнева, отправлялся на съемки.
Съемочная группа работала то здесь, то там: чаще всего в той самой арендованной студии, хитроумно устроенной в пещерных недрах заброшенного, закопченного завода, где все было покрыто кровянистой ржавчиной и мокрыми будыльями. Миновав шлагбаум, сизый фургон парковался в многоугольном мрачном дворе. На подновленном крыльце Ведерникова всегда встречал кто-нибудь из улыбчивого Кириного персонала. Его вели сырым, индустриальными маслами пропитанным коридором, затем коридор одевался в беленький пластик, и дальше начиналась цивилизация. Сопела и булькала кофемашина, пробегали симпатичные девицы, нагруженные до самых глаз бумагами и ворохами прозрачных мешков с какой-то бледной одеждой, уже загримированные участники сегодняшних съемок чинно беседовали с еще не загримированными, женщины оставляли на одноразовых стаканчиках с теплым питьем алые рябые отпечатки.
Ведерников толкался и топтался со всеми, получал твердый картонный стакан с двумя глотками дегтярного эспрессо, грыз пересахаренное печенье, слушал разговоры. Вокруг были лица смутно знакомые, бередившие память то заломом крашеной брови, то теплыми глазками в морщинистых веках, то выражением сосредоточенной осторожности, когда субъект, скривившись на менее разрушенную сторону шатких зубов, кусал подсохший бисквит. Постаивал в сторонке, забирая в кулак обширную бороду, представительный мужчина с большим фруктом глянцевого носа и тонкими седыми локонами вокруг покатой плеши. Ведерников было принял его за остепенившегося и преуспевшего торговца водкой, что размозжил ему ноги колесами чудовищного «Хаммера», но оказалось, это хирург, который его оперировал и до последнего боролся за левую ступню. Однажды сквозь толпу, запрудившую беленький коридор, промахнул неприступный, деловитый Корзиныч. На плечах у борца за права инвалидов развевалось просторное пальто с дамским меховым воротником, по длинной лаковой трости пробегали световые молнии, и самая его хромота, заносившая Корзиныча несколько на стену, казалось, имела высокоэнергетическую природу, точно общественного деятеля толкал вперед ритмичный электрический разряд.
Так, собирались, стягивались к съемочной площадке разрозненные фрагменты жизни Ведерникова: фрагменты потрепанные, подержанные, почти неузнаваемые. Из этих загримированных обломков технологично монтировалась жизнь совсем другая, Ведерникову чуждая. Он чувствовал себя разобранным на запчасти — ради какого-то малознакомого, неприятного ему человека. Ему казалось, будто он умер, и у него взяли донорские органы, забрали даже протезы, чтобы использовать дальше.
Увидеть Киру удавалось далеко не каждый день. Знаменитость была нарасхват. Она появлялась на стеклянистом подиуме в последний момент, еще немного растрепанная, сопровождаемая забегающей слева и справа, поправляющей взбитые прядки гримершей. Как только выключались камеры и отпускал, угасая, нестерпимо жаркий студийный свет, она уже спешила куда-то еще. Изредка Ведерникову доставалась смазанная мимолетная улыбка да поцелуй в щеку, от которого на коже и щетине долго держался нашатырный холодок. «Извини, очень много работы», — шептала Кира, обдавая Ведерникова запахом земляники.
Ведерников, конечно, ее извинял. Он старался держаться в тех стратегических точках, где появление Киры было наиболее вероятно. Таким пунктом, например, было инвалидное кресло с кислой Танечкой, ковырявшей от нечего делать всякими мелкими перочинными инструментами пухлые, с поролоновой начинкой, подлокотники. «Извините, можно спросить? — обратился к ней как-то Ведерников и, получив в ответ неопределенное хмыканье, продолжил: — Почему вы решили написать Кирилле Николаевне? Вам хотелось поучаствовать в ее проектах?» На это Танечка нехорошо ухмыльнулась и съехала ниже в кресле, выставив вперед загипсованную ногу, где, видные в гигиеническом отверстии, шевелились полуживые, словно бы сырной плесенью покрытые пальцы. «Я денег должна, — ответила она, наконец, пацаньим грубым голоском. — Денег хотела просить из ее инвалидского фонда». «И что, получили?» — бестактно поинтересовался Ведерников. «Гонорар, сказала, будет, — Танечка неопределенно повела костлявым подбородком в сторону съемочной площадки. — Еще, говорит, как лето настанет, мы с тобой вдвоем покатим на байках. Две одноногие, ага? Всю Европу, говорит, проедем и про это тоже фильм снимем. Нам, типа, все помогут, все везде цветами встретят. Может, и встретят, конечно, но я вот интересуюсь, она хоть что-то делает, не снимая про это кино? Просто, по-человечески, ты врубаешься, о чем говорю?» «Да, конечно, я вас понимаю», — рассеянно пробормотал Ведерников, бегая глазами по деловитой съемочной публике. «А она сегодня не приедет, — злорадно сообщила Танечка. — Она картинки свои выставляет в какой-то галерее в пользу детских домов. Все картинки, говорят, уже скупили на корню».
Галерея располагалась в первом этаже огромного, похожего на колоссальный старинный буфет, сталинского дома. На входе никто Ведерникова не задержал и ни о чем не спросил. Картинки, действительно практически все распроданные, висели в лабиринте маленьких залов, слишком сильно, как-то лабораторно, освещенных, и представляли собой условные розоволицые портреты с глазами-инфузориями, плававшими асимметрично вдоль треугольных, грязноватых от попыток справиться с тенью, носов. Киру всегда следовало искать, двигаясь, пробираясь, протискиваясь от периферии в гущу толпы. Люди служили индикаторами Кириного присутствия, и Ведерников из-за этого теперь почти любил людей, их обращенные к нему плотные спины, их слепые затылки.
В самом обширном и квадратном зальце лабиринта, где маленькие девушки, беспокойно стреляя сильно подведенными глазами, разносили шампанское, Ведерников увидал в неверном просвете между плеч и голов ее, Киру, в незнакомом лиловом платье, с матерчатым сухим цветком на кругленьком плече. Кира улыбалась, время от времени наклоняя ко рту бледный алкоголь в узком, как пробирка, стеклянном фужере, — а в центре композиции, к большому удивлению Ведерникова, возвышался Женечка, очень приличный с виду, при галстуке в полоску. Обхватив напряженными лапами, словно собираясь выдрать сооружение с корнем, хрупкий пюпитр, Женечка вещал, будто родился с микрофоном в зубах. Из речи, между прочим, следовало, что именно он скупил половину выставки — и страшно рад, что дорогие ценители современного искусства, наделенные к тому же добрыми сердцами, последовали его скромному примеру.
Много позже, от саркастического Мотылева, Ведерников узнал, что Женечка не удержался и перепродал Кирины картинки с большой для себя выгодой — какому-то итальянскому банку, собиравшему, на протяжении всей своей солидной полувековой истории, довольно-таки странные коллекции, от средневековых медицинских инструментов до китайских политических плакатов. А пока Ведерников с болью наблюдал, как между Кирой и негодяйчиком развивается близость — выражаемая, например, в череде прикосновений при встрече, словно каждый проверял и включал другого, как драгоценный, отзывчивый прибор. Кира позволяла подлецу гладить себя по склоненной голове, когда, быстро перемигивая, просматривала бумаги; разрешала ему подавать себе пальто, при этом вид у Женечки делался самодовольный и таинственный, точно он был фокусник, который вот сейчас накроет ассистентку волшебной материей, и девушка, с выдохом ткани, исчезнет.
* * *
«Ты просидел в четырех стенах пятнадцать лет, ты белое принимаешь за черное». Возможно, фильм сообщит Ведерникову то, чего он о себе не знает. Все произойдет еще раз. Возможно, чему-то послужит это повторение, это ритуальное действо, пересборка трагедии, ремонт прошлого.
Да, прошлое нуждается в том, чтобы его заново покрасили. Где она, правда, и где неправда? Вот, Ведерников тихо, тяжко ненавидит негодяйчика, и не только взрослого самца с усами, но и нежного ребенка с маленьким ротиком аквариумной рыбки. А между тем как-то между строк, и не только в сценарии, но и в жужжащем общении вокруг съемочной площадки, естественным образом подразумевается, что щедрый и богатый Жека содержит своего спасителя-инвалида.
Негодяйчик этого отнюдь не отрицал, наоборот, косвенно подтверждал той сугубой заботливостью, которой окружил теперь Ведерникова, оплел его, запеленал, точно паук муху. Стоило Ведерникову посмотреть на блюдо ярких яблок, украшавшее стол для участников съемок, как негодяйчик с обезьяньей ловкостью цапал самый глянцевый плод, очищал его своим особым ножичком с гравированной монограммой и подавал, нарезанный на дольки, добавив на тарелку для красоты мелких конфеток в нарядных обертках бантиками. Подлец научился удивительно вовремя, с каким-то ласковым поглаживанием, подхватывать трость, которая всегда съезжала и валилась, когда Ведерников садился в кресло. Обладая по жизни грацией табурета, Женечка при уходе за безногим проявлял такую живую и как бы многолетнюю сноровку, что толстоносый хирург, некогда отрезавший Ведерникову кровавые мочала с болтавшимися, будто тапки, мертвыми ступнями, вежливо поинтересовался, не доводилось ли господину Караваеву работать медбратом в травматологии.
Все вокруг нежно уважали хорошего Жеку за его раннюю взрослость и щедрую ответственность. В мороке фильма, куда его участники постепенно погружались с головой, никто, кроме негодяйчика, и не мог спонсировать Ведерникова — нигде не работавшего, но имевшего высокотехнологичные протезы и модное, в елочку, пальто. В фильме не было ни матери с ее безличными деньгами, ни Лиды с пылесосом и кухонной плитой. Все Жека, все Жека. Постепенно Ведерников проникался уверенностью, что, случись действительно им обеим исчезнуть, Женечка и правда взялся бы его содержать, тут же занял бы вакантное место — и приволок бы пальто еще более модное, в каких-нибудь петухах и попугаях, а уж какие бы он нарыл крутые, самостоятельно думающие протезы, даже представить страшно.
Мир фильма потихоньку пропитывал и перестраивал реальность. Когда по графику не было съемок, Ведерников гулял один, без Лиды, с тяжелым сопением драившей мебель, и его, точно убийцу на место преступления, влекло на ту дорожку, с которой он некогда прыгнул.
Все это было так давно, словно происходило в будущем. Настанет май, и Ведерников, неторопливо шагая вот по этому, сейчас облепленному лиственной гнилью, тротуару, странно взволнованный цветением вот этих, пока что голых, грязной костяной побелкой светлеющих яблонь, внезапно услышит в себе электрический сладостный гонг. Мячик выскочит, кажется, вон оттуда, от покривившейся и вросшей в землю малышовой карусельки, за которой качелька, с длинными мокрыми ямами под двумя разбухшими люльками на цепях, заплывших водой, будет в мае восторженно повизгивать и петь. А потом случится то, чему суждено случиться. Пока же идет подготовка. Ведерников, с мятным холодком на сердце, наблюдал, как, в угоду ожидаемой кинокамере, исподволь меняется обстановка. Казалось, будто это съемочная группа поставила, в качестве декорации, граненый торговый центр, уже несколько потрепанный, неряшливо завешанный рекламными щитами, точно ими были закрыты выбитые стекла. Обнаруживались и другие спецэффекты, вроде целой витрины неестественно огромных, неестественно роскошных, так называемых авторских кукол в бальных платьях и парчовых фраках, непонятно кому предлагавшихся в этом скучноватом, вполне обывательском районе. В некотором отдалении от места действия декорации делались совсем условными. Сразу два фасада, которые Ведерников помнил заурядно пятиэтажными, отштукатуренными в цвет и фактуру буханок ржаного хлеба, были теперь затянуты полотнищами с нарисованными на них полуколоннами, всякими лепными парадизами, и от ветра полотнища вздрагивали, как это бывает в театре, когда тронется сцена.
Однажды Ведерников застукал на месте своего преступления белобрысого Сережу Никонова. Несостоявшийся балерун мерял стилизованными тесными шагами дорожку разбега, его поджатая, подобранная задница, обтянутая ярко-синими, какими-то женскими джинсами, двигалась так, будто актер пытался подсесть то левой, то правой ягодицей на очень высокий табурет. У доски отталкивания — где никакой доски сейчас не было, только расплывался от влаги неясный рисунок мелом, похожий на скисшее молоко, — Сережа останавливался как вкопанный, точно у ботинок его, маленьких и ярких, похожих на игрушечные автомобильчики, зиял опасный обрыв. «Что вы тут делаете, интересно?» — недоброжелательно спросил Ведерников, когда актер, в творческой задумчивости, попятился и, вздрогнув, обернулся. «Ой, это вы! — воскликнул белобрысый с каким-то восторженным испугом. — Тут у меня, понимаете, процессы… Вхожу в образ, так что вы очень кстати!» «Не буду мешать», — сухо проговорил Ведерников и направил трость, чтобы пойти прочь. «Нет, нет, пожалуйста, останьтесь! — взмолился белобрысый и цапнул Ведерникова за рукав. — Есть серьезный вопрос». «Ну?» — Ведерников нетерпеливо подергал руку, но белые пальчики с воспаленными заусенцами держали крепко. «Объясните мне, как такое возможно? — белобрысый сделал плавный лебединый жест в сторону проезжей части. — Больше восьми метров! По воздуху! Это выше человеческих возможностей! Как вы это сделали? В чем состоит секрет?» «Ни в чем, техника тренировок», — злобно соврал Ведерников и стряхнул, наконец, неприятную лапку двойника. «Но мне еще так много следует у вас узнать!» — запротестовал Сережа и, забегая то слева, то справа, так сбил ритм протезов и трости, что Ведерников едва не налетел на кокетливую новенькую урну.
* * *
С этой злополучной встречи белобрысый Сережа принялся добиваться дружбы своего неприветливого прототипа. Он объяснял свою активность глубокой работой над ролью. На самом деле, насколько понимал Ведерников, прилипчивого Сережу снедало желание нравиться. То была насущнейшая потребность его простоватой натуры, которую Сережа, на свое несчастье, совершенно не умел скрывать. Балеруна со всех сторон окружали люди, у каждого имелся глубоко припрятанный ресурс одобрения, способный излиться на Сережу светом и бальзамом — но далеко не каждый был готов откупорить свою заначку, хотя, по сути, это доброе дело никому ничего не стоило. Пуще тех, кто не скрывал раздражения Сережиным пытливым заискиванием, балерун боялся людей совершенно равнодушных, не видевших Сережу в упор. К этим, равнодушным, относился и бывший чемпион, сыграть которого Сереже предстояло за весьма приятные деньги — бывшие, по сути, тоже формой одобрения, так что в ответ Сережа очень хотел постараться и блеснуть.
Однако высокомерный инвалид, чья асимметричная моторика поломанного робота была сама по себе сложной актерской задачей, все не хотел проявлять необходимых Сереже Никонову чувств. Он никак не теплел, неприятная улыбка его, дергавшая все лицо на левую сторону, была такова, будто он пытался согнать со щеки муху. Все равно Сережа был усерден, он перенимал походку инвалида, шаг в шаг, забегал и сбоку, и сзади, и спереди, снимал на смартфон подробное видео, каждый миг опасаясь, что вот сейчас злобный прототип хватит его поперек драгоценного актерского лица своей тяжелой, тусклой тростью. Старательно прихрамывая и пошатываясь, актер, тем не менее, чувствовал, что в походке инвалида есть какой-то пунктирный секрет, который ему не дается. Что-то было зашифровано в этих спотычках и закорючках, словно Сережа воспроизводил одни согласные походки прототипа, а были еще и гласные, емкие, свободные — моменты как бы невесомости, когда инвалид, перевалив через трость, не сразу касался протезами земли. Эта загадка, несомненно, была связана с полетом на восемь метров, однако господин Ведерников, сжав сухой рот, только щурился на актера и ничего не разъяснял.
Заучив, без понимания, рисунок походки, выловив из сумбура несколько характерных жестов, относившихся к застегиванию, с быстрым баянным перебором, пальтовых пуговиц и выпрастыванию из рукава плоских моргающих часов, даже раздобыв не без труда точно такое же пальто из толстого твида, оказавшееся болезненно дорогим, — проделав все это, Сережа мог и имел право надеяться на толику приязни со стороны своего героя. Сережа твердо знал, что лучший способ понравиться человеку — это стать на него похожим, ведь к самому себе всякий по определению относится хорошо. В этом честном убеждении крылась большая Сережина ошибка. Ведерников не врал, когда говорил актеру, что не нравится себе совершенно.
Бывали, впрочем, моменты, когда Сережа Никонов переставал суетиться, облик его, не замутненный дерганьем, прояснялся, и тогда Ведерников внезапно чувствовал свою с ним идентичность. Перед Ведерниковым стояло живое свидетельство, что ничего не стряслось, и было совершенно ясно, что вот этот милый белобрысый парень точно не прыгнет, ноги его в лаковых ботиночках детского фасона точно не будут размолоты тяжкими колесами «Хаммера», ошметки их не отрежет, бурча, измазанный кровью хирург. Ненадолго Сережа Никонов становился гарантом будущего, верным средством против катастрофы. Благость плыла, делая теплее тусклый воздух, на лице белобрысого расплывалась, приподнимая уши, счастливая улыбка — и иллюзия идентичности тотчас исчезала, когда Ведерников понимал, что эта улыбка балеруна есть отражение того, что бесконтрольно образовалось на собственной его, размякшей, как мед, физиономии.
Ведерников не признавал между собой и балеруном того художественного сходства, ради которого Сережа Никонов так старался. Сравнение он проводил не с собственным обликом, которого толком не знал. Оригиналом, как ни странно, служил «мой сын Олег» с фотомонтажа, который мать разместила в сети. В первый раз наткнувшись на это странное проявление мечтательного цинизма, Ведерников был уверен, что больше никогда картинку не откроет. Однако же он сохранил ссылку и время от времени, чаще, чем хотел бы себе признаться, на нее кликал. В тридцатилетнем примерно мужчине, погрузившем веснушчатые узкие ступни в тучную грязь неизвестного огорода, Ведерников узнавал себя и полнее, и ярче, нежели в том изжелта-бледном типе, что по утрам глядел на него исподлобья, шоркая щеткой во рту и роняя сгустки пены в раковину.
Увеличивая картинку на мониторе до акварельных расплывов, Ведерников пытался разгадать, в чем тут фокус. Допустим, при помощи фотошопа не проблема нарисовать на человеке чужую одежду. Не проблема приделать инвалиду живые ноги, взятые от любого фотодонора — тем более ног своих Ведерников уже совершенно не помнил. Но вот руки на снимке — руки были точно его, Ведерникова, с характерными, похожими на деревянные ложки, большими пальцами и бледными лунными ногтями; почему-то Ведерников был уверен, что, если бы у фотографии можно было снять отпечатки, они бы совпали тоже. Интересно, что это был за вертикальный, узкий предмет, который Ведерников держал перед собой такой уверенной, рабочей хваткой, что фотошопу удалось заменить его на лопату без малейшей потери правдоподобия? Он совершенно не помнил. Еще Ведерников заметил, что на снимке у него одни части тела темнее других, и отчетливые границы загара — выше запястий, у основания шеи — напоминают склейки у реставрированных статуй, с той зеркальной разницей, что на мраморе фрагменты, поставленные на место отбитых рук и голов, всегда светлее основного массива камня. Содержится ли тут подсказка, как именно мать монтировала «сына Олега»? Странно, что вот, она звонит дежурно раз в несколько дней, и, кажется, можно задать вопрос, но не спросишь никогда.
XI.
Приближался день рождения Ведерникова, и мать, как всегда, позвонила ровно за неделю, холодным хрустальным голосом сообщила название ресторана, где планировалось торжество. Ведерников гадал, знает ли Кира дату, захочет ли поздравить, предложит ли пересечься по такому случаю хотя бы на полчасика или просто позвонит.
Конечно, Кира была предельно занята. Картинки для своей персональной выставки она изготовила всего за месяц, что по затратам труда было примерно то же, что покрасить семь километров забора. Она стала почетной гостьей на открытии самого большого в Подмосковье спа-центра и даже переплыла, под шквал аплодисментов, синенький смеющийся бассейн. Она дала мастер-класс в пафосной студии бального танца: очень прямая, в рассыпчато-блескучем платье, строго глядя в глаза вкрадчивому горбоносому партнеру, она шагала и поворачивалась, напирала и уступала, тянула ножку в бархатной туфле по ярко-желтому паркету, снова вставала струной — и со стороны, если не знаешь, было не понять, где в этом марширующем и льнущем ритмическом движении живая женская нога, а где протез. Тем временем из Германии Кире пришло приглашение стать звездой перфоманса, где ей предстояло танцевать на площади с розовой лентой на левой штанине, завязанной ровно там, где заканчивалась культя.
Вечерние разговоры по скайпу канули в прошлое: Кира либо не отвечала на вызов, либо возникала буквально на пару минут, повернувшись к Ведерникову от чего-то в комнате, занимавшего ее гораздо больше. «Олег, ты меня извини, пожалуйста, мне столько надо сделать до отъезда», — говорила она с виноватой, милой улыбкой. Что за отъезд, куда и когда она собралась, только ли в Берлин или куда-то еще, — этого Кира не удосужилась сообщить, а Ведерников нарочно не спрашивал, хоть и мучился ужасно.
Праздничная дата все надвигалась, неожиданно навалилось аномальное тепло, лохматые газоны разомлели, будто банные мочалки, город наполнился мутным сверканием, высыхающие лужи чернели, словно свежезалитые костровища. И вот настало утро девятнадцатого ноября, Ведерников проснулся в желтом свете горевшей всю ночь прикроватной лампы, с таким же желтым полоумным солнцем в сухих, неплотно сдвинутых шторах, и как-то сразу понял — по особой тяжести сердца, по особой неотзывчивости спертого воздуха, — что Киры с сегодняшнего дня надолго нет в Москве.
В ресторане все прошло, как всегда, прекрасно, об укреплении союза новобрачных свидетельствовало пока еще робкое появление родственников изверга-протезиста: кисло-сладкой морщинистой тетушки в черной, словно дегтем обмазанной прическе и состоявшего при ней костистого старикана в невероятно мятом костюме, с бровями из длинных, похожих на пожелтелые лески, волосин.
В качестве подарка от всех Ведерникову торжественно преподнесли часы Rolex — не золотые, как у негодяйчика, а просто стальные, зато сверхтехнологичные, со множеством рубчатых кнопок и управляемых ими мелко моргающих стрелок, причем производитель гарантировал, что при попадании глубоко под воду, в пожар, чуть ли не в мантию Земли хронометр, что бы ни сталось с его владельцем, останется цел. С некоторым холодком в груди Ведерников застегнул на запястье эту, в отличие от него, бессмертную вещь. Вещь была тяжела, жила своей еле слышно шелестящей жизнью, пробовала на шестереночный зубок каждую новую секунду, и у Ведерникова возникло чувство, будто он приковал себя к какому-то грядущему экстриму, в котором уцелеть вряд ли удастся.
* * *
Теперь, без Киры, ездить на съемки не было никакого смысла. Но куда-то ездить было надо. Лидино тяжкое присутствие буквально гнало Ведерникова из дома. Ее ежедневная влажная уборка стала теперь сырая, с пришлепом, и распространяла уже не свежесть, но гниловатый запах рогожной тряпки. Еще у Лиды завелась хорошенькая плоская фляжка, маленькая, зато с весьма крепким содержимым: когда Лида думала, что ее никто не видит, она делала из этого сосуда с концентратом счастья быстрый птичий глоток, после чего движения ее становились несколько схематичными, а по щекам расплывались жаркие пятна.
У Ведерникова было всего полгода, чтобы набрать нужную для фильма спортивную форму. Теперь ежедневный путь его лежал в логово изверга-протезиста, где рокотали тренажеры и где он совсем недавно впервые увидел клубничные локотки знаменитости и виляющий хвостик шелковых волос. В логове, между тем, происходили перемены. По малым частям Ведерников узнал, что мать не удержалась и прибрала к рукам бизнес новоиспеченного супруга. Оказывается, темпераментный Роман Петрович, увлеченный самими процессами и профессиональными новинками, наделал серьезных долгов, которые мать, движимая первоначально женской любовью, выкупила на выгодных коммерческих условиях, а, оказавшись хозяйкой контрольного пакета, впряглась ставить дело на ноги и приводить в порядок то, что пребывало в творческом хаосе — весьма небезопасном.
Прежде всего по ее распоряжению разобрали адский лестничный лабиринт — в сущности, продукт художественного безумия, из-за которого Роман Петрович мог оказаться под судом и схлопотать приличный срок. На месте снесенного ада аккуратно расположились небольшие, пластиковые, сертифицированные, снабженные надежными перилами, ступенчатые горки, отчего тренировочный зал для ампутантов сделался похож на игровую детскую площадку. Мать хладнокровно уволила большую часть разношерстного, охамевшего, по ее определению, персонала и набрала новых специалистов, предупредительных, свежих, опрятных, чем-то неуловимо подобных Кириным пшеничным девицам и молодцам.
Приезжая в преображенный центр, Ведерников старался занимать тот самый, памятный тренажер напротив холодного, ноющего под напором воздуха, окна. Однако карбоновые протезы поначалу не давали двигаться по полотну даже в самом щадящем пешем режиме. Даже стоя на месте, Ведерников не мог отделаться от ощущения, будто удерживается вертикально на спине бешено скачущей лошади. Симпатичная специалистка из новеньких предложила ему упражнение с мячом. Мячик был зеленый с красным, в белую потертую полоску по экватору — той самой бессмертной расцветки, от которой Ведерников вздрогнул.
Упражнение на первый взгляд, было простейшее: подбрасывать мячик и ловить, подбрасывать и ловить. По залу тут и там были расставлены столбами ампутанты, и в воздухе одновременно находились десятки мячей. Большая их часть была вполне земного происхождения и вела себя соответственно: поднималась ровно на столько, на сколько получала энергии, а потом просто падала, ударялась с тупым звуком, катилась, самодовольно замедляясь, подставляя потолочной лампе, маслившей ее округлость, наилучший бок. Но три, а может, шесть мячей, в пестроте под потолком не разобрать, обладали особыми свойствами. Получив от рук человека импульс, они взлетали обычным образом, до нулевой точки, но потом приподнимались еще и на несколько секунд делались бесплотными, зависали точно так же, как Ведерников некогда зависал, довершая огромный воздушный шаг, над прыжковой ямой. То были очень долгие секунды, в объеме зала со всем его содержимым словно кто мешал, вот как в стакане чая, невидимой ложкой. Ампутанты шатались, многие заваливались, особенно те, кто, подобно Ведерникову, касался тверди только через подставки протезов. Все это завершилось сокрушительным многоугольным падением, отчего надломился малый карбоновый протез, криво заехавший под длинный, неудачным углом стоявший тренажер. На другой же день симпатичную специалистку уволили с волчьим билетом, а Ведерниковым стал персонально заниматься молодой улыбчивый атлет, образец здоровья, чья толстая шея напоминала могучий пень, уходящий крепкими корнями в мускулистый торс.
Новую карбоновую ступню прислали через неделю. Под неусыпным покровительством атлета, сторожившего всякий крен на сторону, Ведерников, наконец, поймал контакт между колебаниями двух неодинаковых карбоновых полувосьмерок и изгибом собственного, чуявшего вертикаль, позвоночника. Стало возможно ходить на новых протезах по отвердевшему, вполне горизонтальному полу. Через небольшое время Ведерников, поддерживаемый атлетом под локоть, встал на полотно своего тренажера и, подражая Кире, ударил по кнопке. Полотно рвануло и едва не снесло Ведерникова, не успевшего зашагать, назад, на мертво стоявший паркет.
Однако Ведерников сделался упорен. Тренировки следовали за тренировками, и вот он уже шагал, машисто, свободно, с горячими каплями на бровях. Тело его вспоминало себя, мышцы ликовали, культи покрывались мурашками, словно наливались шампанским. Странно — но как только он натягивал и застегивал неантропоморфные гнутые лыжи, его виртуальные ноги, обычно мешавшие ходить, будто две слишком длинные штанины, пропадали совершенно. Ни на одном типе протезов Ведерников не чувствовал себя настолько естественно. Иногда ему казалось, будто он родился прямо с этими упругими полуколесами, а живых, костистых и жилистых, ступней не было вовсе.
Теперь Ведерников просыпался рано, не понимая уже, как прежде мог валяться в растерзанной и остывающей постели до полудня. Часто он уезжал в спортзал до того, как из прихожей доносились резкие клевки и повороты Лидиных ключей. Постепенно повышая режимы, Ведерников перешел с шага на бег. Мышцы работали мерно, легкие и сердце качали то, что положено, и хорошо, ярко горело лицо. Однако Ведерников не чувствовал себя прежним. Впервые за несчетные годы он на доли секунды оказывался целиком в воздухе, но не было подлета, того бегущего по жилкам бикфордова восторга, ради которого Ведерников в детстве только и выискивал, откуда бы повыше и поопаснее скакнуть. Силовая паутина, ответственная за левитацию, жглась, как медуза, но нипочем не желала расправляться. Еще полгода назад Ведерников знал бы, как ее разбудить. Всегда во время близости с Лидой, в тот благословенный момент, когда на место нерешительности и некоторой придушенности ее обильным телом вдруг приходила дивная свобода — в этот самый момент летательный орган отвечал многолучевым сигналом о готовности.
Однако теперь он не мог и помыслить, чтобы повалить на себя обиженную Лиду, когда она, вздыхая, трудилась над культями. Все было кончено ровно в ту минуту, когда Лида выкричала гадость про Киру и Мотылева, якобы увиденную ею под столом в ресторане «Версаль». С этим уже ничего нельзя было поделать. Ведерников понимал, что Лида страдает, что дела ее, судя по дрожанию рук и сизым разрушениям под умоляющими, странно сонными глазами, становятся все хуже. Но видел он теперь не молодую добрую женщину, а тяжкого монстра.
* * *
Кира все-таки написала Ведерникову спустя месяц после отъезда: «Я много думаю про нас с тобой и про наш фильм. В Берлине все очень массивно. Здесь многие здания похожи на университеты, хотя в них не учатся». Одновременно в сети появилось множество креативных откликов на Кирины германские гастроли.
Оказывается, фанаты тучей потянулись за ней из Москвы в Европу, плюс стеклись разнообразные тамошние активисты, все горой стоявшие за добро, но между собой враждующие. Неоднозначность добра вылилась в столкновения с применением бейсбольных бит и поджогом адски разгоревшихся, испускавших жирный черный дым с какими-то жесткими блестками, мусорных баков, так что приезжала полиция. Разумеется, в сети хватало фото— и видеофайлов. Танец Киры во время перфоманса напоминал что-то брачное, птичье; кольцо поклонников ритмично хлопало, делая мокрую площадь похожей на круглый моргающий зрак. Розовая лента, обозначавшая культю, в конце концов развязалась, это запечатлели десятки камер в десятках ракурсов; к намокшему сувениру бросились со всех сторон человеческие суетливые фигурки, путь им преградили фигурки прямые и плечистые — очевидно, на андеграундном фестивале имелась профессиональная охрана.
Ближе к концу декабря, когда по всей Москве, расплываясь в сыром снегопаде, уже бежали огоньки, стало понятно, что на праздники Кира домой не вернется. Из Германии она зачем-то на четыре дня слетала в Израиль, а потом сообщила, что направляется в Швейцарию кататься на горных лыжах. «Здесь очень дорогие курорты, особенно в сезон, — написала она в своем интернет-дневнике. — Мне даже совестно тратить на себя такие деньги. Но я хочу ободрить всех ампутантов и показать, что нет ничего невозможного. Я на лыжах каталась только в школе на уроках физкультуры. Еще на двух ногах. Теперь я собираюсь кататься по трассам средней сложности. Это моя миссия на зиму. Посвящаю ее любимым друзьям». Сообщение сопровождалось до болезненности яркими снимками, где Кира стояла на крупнозернистом, синими плотными тенями разлинованном снегу, ее великанские лыжные сапоги и дутый алый костюм напоминали экипировку астронавта, над непокрытой, кудлатой ее головой простирались космически-лиловые слои атмосферы, и маленькое солнце лучилось на каменном зубе горы, точно драгоценный камень.
Что мог поделать Ведерников? Все было хорошо, только теперь на тренировках иногда побаливало сердце. Купленный для Киры новогодний подарок, плюшевый мамонт с жестким коричневым чубчиком и похожими на бананы забавными бивнями, валялся на каких-то увядших тряпках в покинутом инвалидном кресле. Конечно, Ведерников мог бы сам полететь в Швейцарию — попросить денег у матери или просто взять из своих, за последнее время как-то утративших фатальный магнетизм и тихо распадавшихся в комоде на отдельные пожелтелые конверты. Никакого подарка так и не было куплено обманувшейся Лиде, время ушло, время продолжало идти, и Кира Ведерникова к себе не звала.
XII.
Женечку она в Швейцарию, собственно, тоже не приглашала. Но Женечка, человек серьезный, ни в каком таком особом приглашении и не нуждался.
Он, собственно говоря, подумывал жениться. Конечно, не все так быстро: следовало еще осмотреться, понять, что такое этот Мотылев, который всюду таскается за Кирой, на Женечку смотрит тускло, пожевывая изнутри щеку, а от Кириных контрактов берет большой, прямо скажем, великоватый процент. Если выяснится, что Мотылев и Кира спят вместе, тогда предстоит агента аккуратно отогнать, не слишком грубо, но убедительно.
Кольцо с лукавым бриллиантом, купленное некогда для Ирочки с большой скидкой и потому до сих пор вызывающее приятные чувства, Женечка пока что оставил дома. Для новогоднего подарка он приобрел симпатичные сережки с каплями аквамаринов, вроде тех, что Кира носит в студию, только золотые и в два раза больше. Некоторая проблема возникла с букингом: Женечка хотел взять на курорте скромный номер, как наставлял его Сергей Аркадьевич, но гостиницы оказались переполнены, пришлось бронировать люкс. Так или иначе, восемнадцатого декабря он, оглушенный ранним подъемом, с коричневым вкусом кофе во рту, загрузился в самолет.
Нет, он не собирался упускать очень хороший вариант, просто потому, что ни один из хороших вариантов, будь то перепродажа несколько просроченной, интимный женский душок испускающей рыбы или операция на три кульбита с какими-то страшно античными, на кривые лепешечки похожими монетами, не был Женечкой упущен. Кира представлялась вариантом почти идеальным. Во-первых, женитьба на одноногой девушке есть само по себе доброе дело и греет Женечке душу. Во-вторых, Кира имеет здоровую, свежую внешность, особенно Женечке нравятся округлые плечи и натуральный сливочный цвет ее лица. В-третьих, Кира, как и сам негодяйчик, все время делает добро и одновременно делает деньги: они вдвоем отлично сработаются.
Если говорить в целом, в жизни при ампутанте Женечка улавливал некую благую выгоду, защиту от покушений рока. Он чуял всеми своими душевными потемками, что всякий инвалид продуцирует около себя особую зону, обладающую неэвклидовыми свойствами, и любой человек, в этой зоне проживающий, повышает свою ценность вдвое. Ценность собственной персоны Женечка любил, всячески о ней пекся, готов был и хлопотать, и платить. Он наметил было себе для жизни дядю Олега, но тот, хотя и помягчел в последнее время и даже допускал со стороны Женечки разумную о себе заботу, все-таки был по-прежнему опасен. Женечке совсем не нравилось, как он вдруг расходился, даже разбегался, взял моду возникать там, где его не ждешь. Если честно, дядю Олега не очень-то любят в съемочной группе, только школьные училки, эти накрашенные поперек морщин древние страшилища, продолжают его защищать. Совсем не то Кира. Ее все просто обожают, все хотят быть к ней поближе, чтобы подняться в цене. Он, Женечка, твердо намерен занять львиную часть освещенного ею пространства — и уж потом он сможет, например, получше сушеного Мотылева вести все Кирины контракты, незачем будет столько платить агенту. Инстинкт подсказывал негодяйчику, что у Киры есть некий специальный иммунитет, иными словами, ей можно все. Негодяйчик предвидел и предвкушал, как расширится поле его околозаконной деятельности под ее, можно сказать, сакральным покровом. А дядя Олег — ну какой он святой? Просто озлобленный псих, вечно сзади измятый и с мелом на спине, сам уже не помнящий, чего ради, спасая кого-то, прыгнул.
* * *
Через день в поезде, летевшем от сырых безлиственных рощиц, похожих на каракули, которые намарывают от скуки, к дымным от снега елям и призрачным горным вершинам, благодушный Женечка предавался фантазиям.
Люкс, доставшийся Женечке по абсурдно высокой цене, оказался довольно большой, но дико холодный, полный трепещущих, как жала, тонких сквозняков. Отель, где остановилась Кира, был виден изо всех окон номера: нарядный и пряничный, вроде как из сказок братьев Гримм, но с припаркованными у крыльца горбатыми джипами. Из-за этой пряничности люди, входившие и выходившие, казались куколками. В одной такой куколке, смешно колотившей ножкой о ножку, сбивая снег, Женечка немедленно узнал оживленную, резвую Киру и сам удивился, как сильно стукнуло сердце. Он решил немедленно пойти и поздороваться, обрадовать тем, что приехал. На куколке-Кире была такая, как на всех в этом жизнерадостном местечке, дутая куртка — голубая с картинкой на спине, как вот бывает на детских воздушных шарах.
Снаружи оказалось не то чтобы сильно холодно, но странно для русского человека. Воздух был очень чистый, очень твердый и какой-то недостаточный: вроде дышишь нормально, а надышаться не можешь. Провели свинообразного белого пони, разряженного в бубенцы, в красном свисающем на морду колпаке.
Едва оказавшись в лобби, Женечка сразу нашел глазами голубое: куколка оказалась вовсе не Кирой, а совершенно незнакомой теткой лет сорока. «Ой, Жека!» — вдруг услышал он знакомый голос и резко повернулся. Кира, растрепанная, веселая, с жарким дымом волос, в тесноватом белом свитере, тоже очень пушистом, спешила к нему от сдержанно звякавшего и рокотавшего ресторана. «Жека, как здорово, что ты прилетел! Почему не предупредил?» — Кира, как это было у них заведено, клюнула негодяйчика в щеку, под глаз, горячим от еды ненакрашенным ртом, но Женечка крепко взял ее за плечи и превратил лобзание в основательное, троекратное, потому что здесь, за границей, он хотел быть патриотом. «А, боярин прибыл», — иронически произнес тихонько подошедший Мотылев. «Ты разве один приехал?» — нетерпеливо спросила Кира. Она как будто всем своим существом обращалась к Женечке, но глазищи ее сияли кому-то или чему-то у него за плечом. «Я решил не брать переводчика, — солидно ответил Женечка, борясь с искусом оглянуться. — Можно было, и просился тут один незадорого, но, я считаю, повсюду в мире люди должны понимать того, кто им платит». «Да, конечно, ты прав, как всегда», — ответила Кира рассеянно, ее оживление вдруг как-то пригасло. «А пожалуйте, благородие, к нашему столу, — церемонно пригласил глумливый Мотылев. — Мы тут хорошо сидим, аж люстрочки трясутся».
* * *
Вот так ужинать Женечке не понравилось совершенно. Ничего на самом деле не тряслось, разнородная компания из восьми примерно едоков чинно сидела за тремя составленными, плохо согласованными столиками. Кира пребывала не в духе: сгорбилась и только сопела в тарелку. Женечке от всей, изначально обильной, трапезы досталась одна остывшая колбаска да несколько вытекших, измазанных кислой сметаной помидорных ломтей. Тем не менее Женечка в конце попытался за всех заплатить, однако оказалось, что в данном ресторане счет выписывается строго на номер именно этого, обитого изнутри увядшим бархатцем, будто старуха надушенного отеля. Когда едоки стали расходиться, Кира как будто опять повеселела и, дергая Женечку за руку, взяла с него обещание прямо вот завтра, прямо с утра, начать осваивать лыжи и склоны. В Женечкины планы, надо сказать, это совсем не входило.
Тем не менее утро настало. Стоило Женечке, хорошо покушавшему на завтрак, выбраться из отеля на резкий солнечный холод, как он немедленно попал в распоряжение смеющейся Киры и приведенного ею русскоязычного инструктора. На Кире был стеклянисто-нежный, подбитый воздушным пухом, алый, как роза, спортивный костюм, и на плече она держала две здоровенные лыжины, расписанные ярко, на манер языческих идолов. У инструктора, долговязого малого с лицом сухим и жирным, будто вяленый лещ, носившего имя Морис, русский был весьма приблизительный. Жестикулируя и квакая, он увлек сердитого Женечку в какой-то длинный, краской и резиной пахнувший сарай. Там перед негодяйчиком предстали душные лабиринты стеганых курток и пухлых штанов с лампасами, стеллажи до потолка, уставленные толстыми, пестрыми, какими-то высокотехнологичными сапогами, напоминающими протезы, на которые Женечка за жизнь насмотрелся. Ну, и, конечно, лыжи, громадное капище свирепо разрисованных деревяшек. Добрый старина Морис, не отставая ни на шаг, вынудил Женечку переодеться в оранжевое, на манер дорожного рабочего. Сапоги, синие с белыми всполохами, были довольно легки, пока оставались в руках, но стоило в них обуться и защелкнуть тугие пряжки, как у Женечки возникло ощущение, будто он шагает в двух ведрах. Довершили экипировку, разумеется, лыжи, несуразно длинные, спереди не заостренные, а вроде как лопатки.
Расплатившись карточкой, Женечка так и не понял, купил он все это или взял в аренду. Снаружи солнце слепило до радужных слез, над хорошеньким сахарным поселком парила, с чем-то орлиным в размахе склонов, сизая гора, и народу было, как муравьев. Женечка, честно сказать, не помнил, стоял ли он когда-нибудь на лыжах вообще. Когда Морис, повозившись на корточках, пристегнул негодяйчика, застегнутого в сапоги, еще и к деревяшкам, Женечка ощутил мозжечком, что Земля реально круглая, причем этот шарик намного меньше, чем указывают в учебниках.
Женечка думал, что за деньги, которые он согласился заплатить Морису, тот будет заниматься с ним индивидуально. Однако на изрытой и исчирканной лыжами площадке ожидала целая группа. Бодрый инструктор объявил, что занятие посвящено искусству «ошчень хар’гшо падай». Оказалось, что по правилам валиться надо на бок, потом складываться зетом, подбирая ноги и лыжи, и, опираясь на гнущиеся палки, каким-то образом воздвигаться. В исполнении компактного и легкого Мориса этот трюк казался абсолютно простым, но как только группа по команде инструктора легла, площадка сделалась похожа на отделение травматологии в ослепительно-белой швейцарской клинике. Кто-то запутался, у кого-то отстегнулась и тихо уехала лыжина. Но хуже всех получалось у Женечки. Он возился и ерзал, фатально прикрепленный к палкам и лыжам, фатально ими растопыренный, желающий как-нибудь сломать крашеную ловушку, все время помнящий при этом, что деревяшки стоят денег. Он больно подвернул правое запястье, он наглотался жесткого пресного снега, почему-то имевшего привкус пластмассы; он каждым граммом своего живого веса ощущал, как морщинистый, абсурдно многоугольный горный массив, чуя в Женечке сродное своему камню тяжкое вещество, тянет его к себе. Наконец, общими усилиями негодяйчика подняли и поставили вертикально. Громоздкий и негнущийся, моргающий залепленными глазками, весь в ледяном зерне, Женечка, тем не менее, оставался невозмутим: раз у него не было в планах кататься на лыжах, то и досадовать не стоит.
По-настоящему рассердился Женечка вечером. Уж он расстарался, обежал в сахарном поселке все магазины и магазинчики, одурел от стариковского едкого запаха сыра и приторной теплоты парфюмерных отделов, но все же явился на ужин с добытым букетом. Холодные белые розы, наоборот, ничем не пахли, зато богатый пук весил как фарфоровый сервиз. Однако долгожданная Кира, спустившаяся из номера в каком-то тусклом свитере и в трикотажных растянутых штанах, приняла роскошные розы так, будто ей вручили докучливый, обременительный груз. «Ой, спасибо, зачем, не надо было», — пробормотала она невыразительным голоском, держа букет цветами вниз, и Женечка отметил, что впервые видит ее с немытыми волосами, какими-то плоскими, деревянного цвета. Еще не все было потеряно, и негодяйчик церемонно предложил пойти поужинать в одно хорошее место — действительно приятное и весьма дорогое, где Женечка сегодня на пробу отобедал и заценил ассорти из дичи, а также чучела этой самой дичи, с виду совершенно живые, на ощупь твердые, будто сундуки.
«Да мы уже как бы с ребятами договорились», — вяло ответила Кира и кивнула в сторону ресепшена, где толклась и гоготала вчерашняя компания во главе с трескучим Мотылевым. Пришлось опять тащиться за всеми в тот самый ресторан, где Женечкины деньги не имели цены. На этот раз Женечке повезло оказаться напротив Киры, но она все равно на него не смотрела. Кира горбилась, ежилась, терла друг о дружку неодинаковые колени и зажатые между коленями ладони — а Мотылев, поигрывая вилкой в левой и ножом в правой, рассказывал анекдот. «Катались сегодня, ваше благородие?» — вдруг обратился он к негодяйчику. «Ну, не то чтобы катался», — произнес Женечка с большим достоинством, препарируя у себя на тарелке толстокожую сосиску. «Катались, а как же! — напористо воскликнул Мотылев. — У меня вот тут целая фотосессия, как такое было пропустить!»
С этими словами скверный Кирин паразит выудил из кармана смартфон и, листая картинки, стал показывать экранчик потянувшимся соседям. По лицам поплыли удивленные ухмылки, а один чрезвычайно спортивный малый, весь розовый и рыжий, с физиономией как цветущая мимоза, поперхнулся и загоготал, хлопая себя по коленям. Мотылев, должно быть, ожидал, что Женечка полезет хватать смартфон с компроматом, и выйдет для всех еще смешнее. Однако негодяйчик не двинулся с места, только вилка с ножом в его мерно работающих руках сделались какими-то трепетными, будто живые рыбешки. Он почувствовал себя уязвленным только тогда, когда рыжий, взмокший от веселья, хохотун сунул смартфон прямо в лицо неулыбчивой Кире, и она, вместо того чтобы очнуться, возмутиться и пресечь безобразие, как требовала и предполагала ее справедливая натура, только кисло скривилась и снова ушла в свою безучастность, глядя перед собой глазами такими же тусклыми, как остывшая еда на ее нетронутой тарелке.
* * *
Наутро Женечка все-таки облачился в оранжевое, но, приблизившись к учебным площадкам, на призывы старины Мориса никак не откликнулся.
Некоторое время он наблюдал, как одна разноцветная группа старательно падает и потом, шурша, инвалидно встает, как другая группа, более многочисленная, прокатившись метра три под еле заметный, плавными тенями исполосованный уклон, неуклюже тормозит, причем одна простеганная квадратиками молочно-шоколадная куртка всегда уезжает далеко и попадает в тряские объятия маленьких елок, осыпающих ее ослепительной пудрой. Поодаль занимались более продвинутые: медленно виляя, они тянулись за инструктором неровной цепочкой и в конце концов рассыпались, некоторые с подскоком закатывались под застекленный крылообразный навес канатной станции, чья прозрачная ломаная тень уходила в пропасть. Среди этих продвинутых Женечка увидал стеклянисто-алую, в полосатой шапочке, Киру и пожалел, что не взял с собою бинокля.
Потом, так и не пристегнув деревяшек, негодяйчик поковылял на смотровую площадку, где давеча видел наполненную телами галерею шезлонгов. Там, и еще на одной террасе, где подавали горячее вино с зарозовевшими лимонными корками, Женечка провел и этот день, и четыре последующих, для виду таская с собой не то арендованные, не то по глупости купленные лыжи, втыкая их рядом с собой вертикально в снег, якобы только что катался.
И с того и с другого наблюдательного пункта негодяйчику открывался вид на яркие склоны, по которым носились лихими зигзагами, взметая целые гребни белой и радужной пыли, разноцветные человечки. Трасса, что простиралась, вызывая даже у зрителя обрывы дыхания, прямо под шезлонгами, была предназначена для самых опытных и рисковых. Буквально в десяти шагах от разомлевшего Женечки эти бесчувственные киборги в облых сияющих шлемах, приладив на чеканные морды желтые и свекольные очки-консервы, несколько секунд раскачивались и затем сигали, сложившись пополам, в волнистую белую пропасть. Пропав из глаз как будто навсегда, они возникали уже далеко, летели, летели, оставляя по себе реактивную белую струю, вдруг взмывали, замирая, в мертвую синь, страшно далеко от своих крошечных и четких фиолетовых теней, сами размерами не больше комаров.
Женечка киборгам нисколько не завидовал: если честно, воспринимал их как добровольных циркачей, дающих бесплатное представление для праздной курортной публики. Негодяйчика вполне устраивала роль наблюдателя. Но то, что Женечка наблюдал, его, признаться, беспокоило. Он никак не мог поверить, что действительно находится среди всего того, что стоит у него перед глазами.
Здесь, в иностранных горах, было как в космосе. Небо, как будто ярко-синее, в то же время отливало фиолетовым, и, если подпасть под гипноз его слепящей неподвижности, сквозь обморочные вуали атмосферы проступала слепая чернота безвоздушного пространства. Здесь переход от тени к свету и обратно был таким же абсолютным, как в одном, виденном Женечкой, кино, где маленький, как младенчик на петлистой пуповине, большеголовый астронавт медленно всплывал из-под туши космической станции в зону действия солнца, и щиток на шлеме у него загорался, будто мощный прожектор. Снег тут был, к слову сказать, совершенно нечеловеческий. Там, где его убирали, он гладко простирался гофрированным полотнищем, но, если взять буквально десять метров в сторону, он, толстокорый и грубый, выглядел еще более каменным, чем рубленая скала, к которой он прилепился, и казалось, будто вот этому шершавому белому полипу лет восемьсот. Что бы ни писали рекламные проспекты, долго смотреть на горы было вредно для душевного здоровья. Синие, в стариковских морщинах, в нежнейших снеговых перепонках на месте роковых пропастей, горы весили мегатонны и, воздушные, не весили ни грамма. Легкая дымка, тут и там туманившая склоны, казалась следом дыхания на чистейшем стекле, отделявшем человека от этого нереального мира. Женечка, глотая горячее вино, еле-еле справлялся.
Но уйти с поста в отель было невозможно: отсиживая задницу в тугих шезлонгах и на твердых деревянных стульях, негодяйчик повсюду высматривал Киру. С Женечкой творилось неладное: он был охвачен болезненным волнением, какого прежде не испытывал. Симптом был такой: негодяйчик все время принимал за Киру совершенно посторонних женщин. То ему казалось, что он поймал на склоне, среди маячивших туда-сюда фигурок, нежную карминовую точку; то он видел, как Кира сидела, развалясь, широко разбросив длинные ноги в уродливых лыжных ботинках, на соседней террасе; то она почему-то выходила, под руку с мягконогой, каждую ступень проверяющей толстухой, из краснокирпичной гостинички. Но потом алая лыжница возвращалась наверх по канатной дороге и оказывалась коренастой и скуластой теткой; длинноногая особа на соседней террасе вставала, поднимаясь все выше, выше над своим столом с запачканными кофейными чашками и раздуваемыми ветром бумажными салфетками; псевдо-Кира, сопровождавшая толстуху, тоже обнаруживала, при ближайшем рассмотрении, нежную пухлявость, ее дополнительные подбородочки хотелось потеребить двумя пальцами. Негодяйчик вдруг поймал себя на том, что стал бояться женщин — того чужого в них, что прежде преспокойно игнорировал.
Кира была как драгоценное ожерелье, у которого порвалась нитка: бусины были рассыпаны повсюду, от оригинала оставались пустые обрывки с бесполезной застежкой. Дело в том, что Кира вела себя совершенно не так, как планировал негодяйчик. Она все время была окружена своей энергичной, все прибывающей сворой, явно враждебной по отношению к Женечке, норовившей его оттеснить, облаять оскорбительным смехом, а то и цапнуть до крови. Настроение Киры буквально скакало от лихорадочного, с приливающим и отливающим румянцем, оптимизма до унылой опустошенности. Ужинали каждый вечер все в том же, оскорбительном для Женечки месте, и Кира занудно сетовала, что никак не освоит по-настоящему горные лыжи, что это на нее не похоже, что она ожидала от себя гораздо больших успехов. За всю почти целую неделю негодяйчику только пару раз повезло остаться наедине со своей будущей супругой, причем его попытка нежно приобнять настоятельно нужное ему существо превратила Киру в угловатый и горбатый камень, а легкий, как перышко, поцелуй в уголок шершавого рта внезапно вызвал такую бурю слез, икоты, надсадного кашля, что даже негодяйчик перепугался.
* * *
Между тем, хорошенький поселок готовился к Рождеству, что считалось здесь важней, чем Новый год. Над центральной улочкой натянули целое ажурное полотнище мигающих, играющих, выкладывающих как бы волшебные фонтаны, разноцветных огней. День-деньской разубранные крепкие лошадки таскали по поселку лаковые сани, битком набитые орущими верзилами, и после проезда этих валких бутафорских экипажей на снегу, в окружении бутиков, иногда золотился свежий, уже размазанный полозьями, дымящийся навоз. Многочисленные Санта-Клаусы, нанятые отелями, отличались от отечественных дедушек Морозов, более коротким, в виде скорее курток, покроем традиционной красной одежды и некой общей спортивностью, европейской моложавостью, неуместной, по мнению Женечки, для данного праздника.
Он опасался, что Кирина свора будет отмечать Рождество все в том же позорном ресторане — который им, как выяснилось, оплачивает какая-то швейцарская газета. Однако подхалимы русской знаменитости решили ради праздника сами тряхнуть мошной и закатиться в соседний городок, что теплился нарядно за пазухой сизой горы, самой надменной из всех. Женечка прознал о поездке случайно, Кира, погруженная в свои туманы, как-то его не пригласила, что было, сказать по правде, необыкновенно больно. Накануне вечеринки Женечка ухватил за локоть целеустремленного, чесавшего куда-то мимо канатной станции Мотылева и без обиняков объявил, что тоже намерен присутствовать. «Ну, вообще-то…» — замялся недовольный Мотылев, состроив вяленую рожу и весь завернувшись в сторону своей неизвестной цели. «Конечно! Обязательно!» — послышался звонкий голос Киры, и она неумело подъехала, точно кто ее неодинаково дергал за обледенелые лыжины. «Я была уверена, что сказала тебе, — произнесла она виновато, ткнувшись с размаху в Женечку и заключив его в объятия, криво подпертые лыжными палками. — Что-то я стала совсем никакая. Еще позавчера думала, что пригласила».
Ровно через сутки Женечка, выбритый до гранитного кладбищенского лоска и очень достойно одетый, спустился к вызванным для путешествия такси. Церковная башенка, похожая на граненый, остро отточенный карандашик, брякала колокольцем так неистово, что негодяйчик забеспокоился, не случился ли пожар. Он, если честно, опасался какой-нибудь помехи, внезапной каверзы судьбы. Однако все шло по плану, румяная свора собралась у трех оранжевых минивэнов практически вовремя, и Кира сияла в нежной крашеной шубке, со стразовой звездой в высоко уложенных волосах.
На необычайно скользких ступенях ресторана, где был заранее сделан резерв, компанию приветствовал здешний Санта: жизнерадостный пузан на ногах колесом, с большим мясистым носом и огромным лбом как бы в два этажа, весьма похожий в своей широкой бороде на канонического Карла Маркса. В рифму к основоположнику, заведение оказалось русским. На эстраде добры молодцы в атласных рубахах извлекали ноющий разлив из ярко-желтых балалаек, из которых одна малютка была размером с деревянную ложку. Стилизованный прилизанный официант в фартуке провел гостей к заказанному столу, где уже ожидали сморщенные соленья и мутные морсы в стеклянных кувшинах; тотчас прилетела, как на крыльях, блестевшая горкой бисера черная икра.
Только эта икра, да еще нарезанный вручную, то есть криво, бородинский хлеб и были приемлемы; все остальные блюда оказались с сильным акцентом, причем скорее с китайским. Борщ, нежно-розового цвета, был сладковатый, терпкий и недостаточно горячий; пельмени, которым полагалось быть маленькими и тугими от мясного сока, плавали в сером бульоне, будто большие дряблые тряпки. Лишь одно на всем тесно заставленном столе сохраняло силу и идентичность: русская водка. В смысле водки вечеринка шла по строгому плану. Руководил процессом, разумеется, Мотылев. Строгий, вдохновенный, в изумительном смокинге, он сидел во главе стола и, будто исполнитель мирового уровня, священнодействовал над подносом с толстенькими стопками, который через равные промежутки времени приносил и почтительно ставил перед ним прилизанный официант. Точность, с какой наполнялись граненые патрончики — выпуклый жидкий заряд не доходил ровно на три миллиметра до стеклянного края, — вызывала изумление, тем более что хрустальный, вроде ананаса, графинище, содержавший горючее, был пренеуклюжий. Дальше, по знаку Мотылева, все разбирали свои тяжеленькие порции и, по другому знаку, замахивали.
Женечка водки не пил, только обжигал губы. Он видел, что и Кира отставляет стопки почти нетронутыми. На столе возле каждого прибора, как возле шахматных досок в разгар сеанса одновременной игры, скопилось немало этих стеклянных пешек, и у негодяйчика возникло отчетливое ощущение, что это он играет один против всех. Пора было как-то выходить из порочной логики мотылевской попойки. Встретившись взглядом с бегающими, почти неуловимыми глазами официанта, Женечка подозвал его энергичным перебором пальцев и ткнул указательным в карту вин, где, несмотря на стремную масть ресторана, обнаружил «Кот-Роти Ла Ландон» урожая две тысячи девятого года.
Через небольшое время официант торжественно вернулся, держа вино, точно наследного младенца, в белоснежной пеленке. Женечка важно понюхал темную, будто чернилами испачканную пробку, после чего официант, низко склонившись и обдав негодяйчика теплым картофельным запахом своей припомаженной головы, налил немного, как положено, в зардевшийся бокал. Вкус оказался правильный, черничный и немного сапожный. Благородному вину следовало подышать, но Женечка не мог ждать час. Гладкие, словно наслюненные, бровки официанта полезли на лоб, но, повинуясь властному жесту клиента, он наполнил бокал, безучастно стоявший перед Кирой, а затем и Женечкин. На столе словно зажглись две темно-алые лампы. Кира, оторвавшись от полупьяного, уже врастяжку, разговора, завороженно глядела на густые винные отблески, на отражение бокала на ткани. Остальные за столом тоже замолкали один за другим, иные на полуслове, с тяжелым каплющим куском на вилке. Тогда Женечка великодушно обвел рукой присутствующих, и смирившийся с варварством официант разлил прекрасное вино на всех.
«У меня тост, — объявил Женечка, не очень ловко поднимаясь на затекшие ноги, в неравной борьбе с упершимся стулом. — Я хочу выпить за самую прекрасную даму в нашем, если можно так выразиться, дружеском кругу. За наш свет в окошке. За удивительную женщину, которая сумела, так сказать, преодолеть и стольких сплотить… Кира, ты живое воплощение Добра с большой буквы! За твое здоровье и с Рождеством!» С этими словами Женечка многозначительно соприкоснулся с Кириным бокалом, который отозвался неожиданным басовитым гудением, и крупными глотками впитал шершавый черный вкус, так и не раскрывшийся в дегтярно-ягодный букет.
Затем Женечка вытащил из кармана, немножко с подкладкой, угревшуюся на теле ювелирную коробочку. Аквамарины брызнули граненым светом, а такая вспышка, Женечка знал по опыту, всегда вызывает ответную вспышку на лице женщины. Та бледная зыбь, что прошла по смягчившимся Кириным чертам, была лишь слабым подобием ожидаемого эффекта, но Женечка и этим был доволен. «Надо же, как пафосно», — послышался с дальнего конца стола язвительный голос с мокрой хрипотцой. Только теперь Женечка сообразил, что в компании имелись еще две, малозаметные на фоне Киры, представительницы прекрасного пола. Та, что не выдержала и высказалась, была какая-то мосгордумовская чиновница, крупная, с толстым затылком и стрижкой ежом. Другая пока что пряталась за соседями и вообще всегда устраивалась так, что заметны были только длинный бескровный нос да кончики пальцев, тихо шевелившихся в длинных вялых рукавах. «Да, Жека, ты, по ходу, неправ, — рассудительно произнес Мотылев. — Мы все очень любим нашу прекрасную Киру, не ты один. Но сегодня общий праздник, и уж если поднимать торжественный тост, то за всех присутствующих дам». «А кстати, господа, мы только что угостились красненьким по девятьсот евро бутылка», — сообщил тенорком сидевший справа от Мотылева очень юный бородач, у которого на лацкане пиджака рдел какой-то официальный, знаменующий достижения, значок. «Ну, ваш Жека и крут!» — воскликнул тот, рыжий и спортивный, с мимозными веснушками. «Особенно когда стоит на лыжах», — тоном паиньки-ябеды произнесла девица с бескровным носом, и все за столом грохнули.
«Вы что, с ума посходили все?! — Кира так стукнула ладошкой по столу, что стол зазвенел, будто цыганский бубен. — Жека мой гость! Женечка, милый, спасибо тебе за сережки, мне очень понравилось, у меня никогда таких красивых не было, — обратилась она к негодяйчику, трясущимися пальцами продевая в уши дрожащие аквамарины. — А у меня тоже есть для тебя подарок! — с этими словами она протянула негодяйчику обклеенную золотом коробку. — С Рождеством тебя и с днем рождения!»
День рождения негодяйчика прошел еще в апреле, когда он и Кира даже не были знакомы. Но все равно было приятно. С большим достоинством Женечка распустил атласный подарочный бантик. В коробке обнаружился пятый айфон — давно не новинка, Женечка такой год как имел и нацелился, как только появится в продаже, на шестую модель. Но лишний дивайс деловому человеку не помешает в любом случае. Кира смотрела на Женечку, деловито разбиравшего гарнитуру и зарядку, почему-то с улыбкой боли. Женечке мучительно хотелось поцеловать ее прямо в блеклый, болезненный рот, но он понимал, что при всех это невозможно.
«Давай, действуй», — скомандовал себе негодяйчик через небольшое время, ознаменованное тем, что принесли и разрезали напудренный, прыщущий горячим вареньем сладкий пирог. «Душно здесь, — прошептал он в Кирино жаркое ухо. — Не хочешь выйти на воздух? У меня к тебе очень, очень серьезный разговор». «Женечка, милый, не сейчас», — тоже шепотом ответила Кира, отклоняя лицо. Негодяйчик помолчал, глядя, как балалаечники, отрясывая на себе взмокшие атласные рубахи, снова тянутся на сцену. «Тогда я один подышу, скоро вернусь», — сказал он, нащупывая в брюках твердый, отпечатавшийся на заднице, пока сидел, гардеробный номерок.
Снаружи было морозно, снег не шел, но в воздухе мелькали железные искры. Сергей Аркадьевич наставлял негодяйчика в трудных ситуациях думать; это он и стал делать, рассеянно глядя на горы, по большей части состоявшие из угловатого мрака, на теплые желтые окна, на мерцавшие тут и там цветные одуваны пухлого салюта.
Сейчас, он понимал, делать предложение практически бесполезно. Лучшая женщина тусовки никогда не свяжется с мужчиной, которого ее тусовка держит за лузера. Женщины очень внушаемы, уж такие они, их не изменишь. Главный вопрос: почему? Съемочная мотылевская тусовка очень уважала Женечку в Москве, да и сам Кирин агент вел себя совершенно иначе: первым бежал подавать руку, хлопал по плечу, всячески хвалил. Ревность — вряд ли, ведь и дома всем было видно, что Кира к Женечке неравнодушна. Может быть, агент беспокоится за свои доходы? Что ж, он правильно беспокоится, Женечка скоро наведет порядок. Но Мотылев ничего не может знать наверняка, даже Кира еще не в курсе насчет ближайшего будущего.
Вдруг прямо над Женечкой крякнуло кем-то открытое окно, легкий брусок снега свалился с карниза и рассыпался в воздухе, оросив лицо негодяйчика подобием холодной, в медицинском спирту смоченной марли. Одновременно Женечке померещилось, что подарок, преподнесенный Кирой, был ею приготовлен для кого-то другого. Негодяйчик тряхнул головой и вытер лицо волосатым шарфом. Фантазии недопустимы, если речь идет о вещах серьезных. Чем отличается это горное местечко от Москвы? Тем, что здесь все на деревяшках. Да, Женечка кататься не умеет и даже не собирался учиться. Но по логике выходит, что катание и есть тот признак, по которому здесь отделяют уважаемого человека от неуважаемого. Глупость, глупость, полная ерунда, ведь ни для кого в тусовке деревяшки не бизнес. И тем не менее. Тот же Мотылев, следует признать, весьма элегантно виляет по склону, хотя тормозит грубо, как бульдозер. Сырую чиновницу негодяйчик на лыжах не видел, но вспомнил внезапно, как она, знакомясь, вкрадчиво пожимая и щупая Женечкину руку, отрекомендовалась с интимной хрипотцой: «Кандидат в мастера спорта». Розовый юнец с шелковой бородой самоутверждался тем, что прыгал с трамплинов: подлетал с аккуратной, вроде педали, искусственной горки и кувыркался в воздухе юрким крестиком, а потом где-то внизу благополучно, на обе лыжи, хлопался. Что касается рыжего, то он вообще скакал на своих деревяшках по скалам, прямо по раскрошенным зубьям с белыми пломбами каменного снега.
И вот выходило, что Женечка был неправ — ну или не совсем прав. Ему сразу следовало взглянуть на происходящее вокруг как на бизнес — причем на очень хороший бизнес. Во всяком правильном бизнесе продаваемый товар на две трети состоит из иллюзии, в которую необычайно выгодно инвестировать. Теперь негодяйчик знал, как ему поступить. Решительным шагом возвратившись в ресторан, сбросив дубленку прямо с плеч на пухлые руки гардеробщицы в картонном кокошнике, он прямо проследовал к невесте. «Я насчет нашего разговора, — произнес Женечка, хозяйски приобнимая Киру за шелковое теплое плечо. — Ты права, сегодня неудобно, тогда давай завтра, прямо с утра. Возле канатки, где шезлонги, в десять, договорились?» Не поднимая глаз на негодяйчика, Кира медленно кивнула.
* * *
Наутро в оглушенном, немножко замусоренном поселке стояла та просторная, пустая тишина, какая бывает во всяком месте после общенародного загульного праздника. Поглощенный мыслями о плане и о Кире, Женечка, пожалуй, слишком рано надел деревяшки, к ним прицепились мерзлые, скрежещущие кудри серпантина, так что пришлось все снова снять и распутать.
Та иллюзия, что продавалась здесь вместе с лыжами, инструкторами и штруделями, называлась — опасность. Вокруг синело и розовело пространство гигантского аттракциона. Такие, как юный бородач и веснушчатый экстремал, служат целям рекламы — причем, что забавнее всего, делают это бесплатно. Естественно, что в зоне, где идут интенсивные продажи, человек, не потребляющий товара, автоматически становится изгоем.
На самом деле никакой опасности нет. В конце концов, Европа есть Европа, думал негодяйчик, приближаясь к тонко курившемуся обрыву, возле которого алели и хлопали пустые шезлонги. Здесь никому неохота выплачивать компенсации и покрывать медицинские страховки. Если бы на этом склоне, самом, по версии рекламы, крутом и престижном, действительно можно было разбиться, то его обнесли бы перилами, понаставили вокруг охрану и штрафовали бы за любую попытку с него съехать. А так — вон они, киборги: их сильно меньше, чем обычно, тоже люди, выпивали. Тем не менее — три, не то четыре полусогнутых человечка летят, вздымая снеговые гребни, к серебряному, словно гравированному, лесу. Женечка, разгадавший иллюзию, полагал, что скатиться на деревяшках вниз будет не так уж сложно. Вот вверх по склону он бы не полез, это потребовало бы серьезных мускульных затрат, а Женечка никогда не тренировался, было лениво и некогда. А просто с горы — это пассивно. Жаль, конечно, недоиспользованного старину Мориса, может, тут и правда есть какие-то приемы. Но Женечке надо съехать только раз, потом разговор, Киру под мышку и сразу в Москву.
Негодяйчик увидел Киру издалека. Она шла медленно, приволакивая левую лыжу. Но улыбка на оживленном, необыкновенно ярком лице сияла такая, что Женечка выронил неправильно упершиеся палки и разулыбался навстречу. «Какое прекрасное утро! — воскликнула Кира, неловко подкатываясь. — Посмотри на эти розовые горы, они похожи на цветы!» Ничего от цветов не было в холодном, изломанном сверкании сумрачных громад, похожих скорее на тучи с молниями, утопавших не то в земной, не то в небесной обморочно-лазоревой мгле. Однако Женечка был сейчас готов соглашаться со всем, потому что к его необычной женщине вдруг вернулась вся ее светлая сила, на которую негодяйчик очень по жизни рассчитывал. «А наши, представляешь, все дрыхнут, — счастливым голоском продолжила Кира. — Разве что к вечеру соберутся. А не надо было так напиваться!» «Ну, мы-то с тобой почти не пили, молодцы», — поддержал ее воодушевленный негодяйчик. «Так что у тебя за разговор? Я вся внимание», — Кира заправила в растянутую шапочку прыгучую кудряшку и посмотрела на Женечку так открыто и весело, что у того вдруг рывком расширилось его небольшое увесистое сердце.
Но — был план. «Знаешь, ты посиди немного вот тут, — Женечка сопроводил удивленную Киру к двум заранее сдвинутым шезлонгам, на одном из которых темной горкой лежало выгруженное из сумки Женечкино имущество. — Здесь кофе в термосе, конфеты». «А ты куда?» — Кира заметно встревожилась, но так было надо. «Хочу, чтобы ты увидела кое-что», — важно ответствовал Женечка. Чувство собственной ценности, никогда его не покидавшее, сейчас плотно наполняло негодяйчика до самой макушки. Он вытащил из кучи, брякнув им о термос, дурацкий круглый шлем с картинкой и отливавшие стрекозиной зеленью и синевой, прямо вполморды, зеркальные очки. Все это он нечувствительно приобрел вместе с гастарбайтерски-оранжевым костюмом и деревяшками, а теперь, вот надо же, пригодилось. «Жека, что ты задумал?!» — в голосе Киры уже звенели женские нервы, и негодяйчик этому порадовался, потому что чем больше эмоций, тем лучше. Он, не торопясь, насадил на нос и занывшие щеки зеркальную консерву, отчего яркое утро сменилось на ранний неоновый вечер, затем нахлобучил шлем, севший неловко, точно негодяйчик его надел задом наперед. Вот с такой кое-как собранной, раздутой головой Женечка потащился к тому накатанному месту, с которого стартовали киборги. «Жека, стой!» — послышалось из-за спины. Ну вот, не стала сидеть, побежала следом, бросила вещи. А он все для нее приготовил. Лишь бы саму сумку не стащили, все-таки «Виттон», года с ней не проходил.
И вот Женечка воздвигся. Ему вдруг показалось, что он прямо сейчас выйдет в открытый космос. Лиловый и беловатый склон, падавший в пространство прямо из-под курносых деревяшек, напоминал цветом и какой-то сгущенной текучестью земной шар, каким Женечка запомнил его из фильма про МКС. Слепящая ультрафиолетовая кромка обводила скалу, и маленькое солнце пронзительно лучилось на потемневшем небе, будто чужая звезда. Открывшаяся бездна отозвалась холодной щекоткой прожилок в ногах, в паху, и Женечка засомневался, не разумнее ли будет вернуться. Но тут деревяшки оскользнулись, прянули, и негодяйчик, чуть не сев на задницу, выпал из земного порядка вещей.
Эти несколько секунд, пока негодяйчик совсем не мог дышать, были до того страшны, что после он мечтал забыть, что же такое снег. Все вокруг рвалось со звуком мокрой тряпки, грубые, вразнобой, толчки под деревяшками выкручивали ноги, горы тряслись, распираемые какой-то подземной силой, готовым прорваться извержением ужаса. То слева, то справа окатывал с шорохом фиолетовый фонтан, скакнула и пропала маленькая ель, рябая, как сова. Вдруг одна деревяшка на что-то напоролась, щелкнула, ломаясь, встала щепой, Женечку бросило вперед, в осыпчивое снежное зерно, и сразу невероятная боль прошла высоковольтным разрядом по всему его естеству.
Те, кого негодяйчик именовал киборгами, бывшие в действительности законопослушными и скучноватыми супругами, проводившими в Швейцарии свой двухнедельный отпуск, наблюдали из панорамно застекленной капсулы фуникулера, как неизвестный в оранжевом, пренебрегая правилами карвинга или не зная таковых, пропарывал склон на манер пушечного ядра, после чего на обустроенной и ухоженной трассе осталась кривая рваная траншея, безусловно создающая опасность для спуска. Вдруг следом за оранжевым сорвалась и полетела легкая алая фигурка, без шлема, с трепещущей гривкой светлых волос, седых от снежной крупы. Младший из супругов, впечатлительный Питер, увидав это отчаянное преследование, громко ахнул и схватил старшего, серьезного, тяжеловатого умом и телом, Джонатана, за скрипнувший рукав пуховика.
После Питер, с огромными слезами веры в прозрачных, близко поставленных глазенках, рассказывал всем, кто соглашался это слушать, что над одноногой русской знаменитостью, когда она неслась по изувеченному спуску, простиралась видимая как толстое, радужное по краям сгущение воздуха линза благодати, и невероятная женщина торопилась накрыть этой благодатью того, оранжевого, чтобы он не свернул себе шею. Джонатан, терпеливо снося эту милую чепуху, только качал прекрасно вылепленной, с подбритыми висками головой.
XIII.
Еще прежде, чем сообщения о несчастье появились в Сети, с Ведерниковым связался по скайпу дерганый и бледный Мотылев.
«У Киры закрытый винтовой перелом левой руки и тяжелое сотрясение мозга, — сообщил он сухо, придерживая пальцами под красным глазом ниточки тика. — Твой, между прочим, выкормыш получил всего лишь растяжение связок и вывих плеча. Вдруг взял и решил всем все доказать. Жаль, я раньше не сообразил, насколько он урод». «Что говорят врачи?» — обмирая, спросил Ведерников. «Ничего жизнеугрожающего, — там, в далекой Швейцарии, у Мотылева из беспокойных пальцев с треском вылетела ручка, которую он вертел на манер пропеллера. — Оба фантастически легко отделались, хотя должны были разбиться насмерть. Кира с месяц пролежит в здешней больничке. Передавала тебе, чтобы ты не беспокоился и чтобы обязательно продолжал тренировки. Фильм будет, это она сказала твердо». «А выкормыш, как ты его называешь?» — голос Ведерникова вкрадчиво дрогнул. «Вот уж о ком можешь не волноваться! — с саркастической усмешкой воскликнул Мотылев. — Может, с недельку его подержат, больше незачем. С ним другая проблема: похоже, он крепко прилип к Кире. Для чего-то она ему нужна до зарезу. Первым делом, как очнулся на койке, объявил, что уж теперь-то они точно будут вместе. На огромную любовь непохоже, скорее, у нашего Жеки имеется оригинальный расчетец. Я понимаю, что ты его спасал, растил и все такое. Потому говорю тебе в глаза: возьми своего сынка на поводок. Тут никто не хочет видеть его среди Кириных друзей. Он уже ее чуть не погубил, одного раза достаточно».
С этими словами Мотылев отключился, и тут Ведерников понял, что на самом деле означает литературное выражение — быть как в чаду. Некоторое время он стоял перед окном и вроде бы в него смотрел, фиксируя абстрактные диагональные передвижения и темные пятна. Лида, заявившаяся с уборкой, пихнула его сперва плечом, потом тугим углом кожаного кресла, но Ведерников никак не среагировал. Сожаление, служившее темным фоном всей его взрослой жизни, входившее едким ингредиентом во всякое душевное движение и шевеление ума, теперь как бы отделилось от прожитых лет и, освеженное, обрушилось.
Но раньше он неверно все понимал. Он думал, что ничего нельзя исправить, потому что невозможно отрастить отрезанные ноги. Но вовсе не культи были главным последствием фатального прыжка. Главным последствием был Женечка, само его существование, растущая, как опухоль, ценность этого примата — несокрушимого в своей заурядности, то и дело предлагающего хорошим, беззащитным людям смертельный тест на человечность. И вот это повзрослевшее, слишком долго прожившее последствие было как раз устранимо.
Время от времени Ведерников выныривал из своего чадного бессознательного и обнаруживал себя, например, на кухне, ярко освещенной, перед странной живописью из еды на собственной тарелке, или в необычайно мокрой, забрызганной ванной, сидящим на опущенной сидушке унитаза. Все становится чуждым, когда решаешься убить человека. Но по всему выходило, что он и только он, Ведерников, может совершить это, по меркам УК, преступление, не повредив глобального хода вещей. Предстояла страшная работа над страшной ошибкой. По большому счету, из мироздания просто вычтется его так называемый подвиг, Ведерников отзовет спасение пацанчика, хотя теперь заплатить за это придется как за отдельное, ни с чем не связанное действие. Но оплата Ведерникова пока не волновала. Главное — не дать негодяйчику снова добраться до Киры.
* * *
Решиться убить человека все равно что самому стать мертвым. Нового года Ведерников почти не заметил: что-то пил, с кем-то, блескучим и вертлявым, говорил, в какой-то момент стоял на балконе, изрыгая тягучую горькую массу в огнистую ночь, а трагически накрашенная мать тянула его за пиджак, постепенно сползавший с плеча. Для тех, к примеру, кто лежит на кладбище, праздники и даты не имеют значения, никаких новых годов для них не наступает.
Ошеломленный предстоящей ему ликвидацией негодяйчика, Ведерников сам сделался очень уязвимым. Несколько раз он среди бела дня чуть не попал под колеса, причем в самом опасном случае это было такси, которое сам Ведерников и вызвал и почему-то ждал, стоя посреди проезжей части. Однажды, не обратив внимания на провисшую и втоптанную в слякоть заградительную ленту, Ведерников пошел по панели, над которой невидимые, но усердные рабочие чистили от снега мокро шуршавшую крышу. Единственно чудом плотный мякиш, звучно влепившийся в асфальт перед ботинками Ведерникова, не задел его склоненной, тяжкой думой обнесенной головы. Еще Ведерников стал невнимательно одеваться, плохо, неровно застегиваться; в результате он, представляя собою рыхлый кокон с уползающим шарфом, заполучил пренеприятную простуду, из-за которой в горле при кашле будто вспыхивал порох.
Изъятие из жизни Женечки Караваева, по сравнению с задачей отращивания ног, было делом реальным, земным. Но когда Ведерников, глядя перед собою в черную точку, стал обдумывать убийство практически, оказалось, что осуществить изъятие не так-то просто. Ведерников во всем, не считая жгучей паутины в животе, был обыкновенный человек и в жизни не видал не то что убийц, но и трупов. Те условные познания, что он почерпнул из книжек и киношек, были вполне бутафорские.
У Ведерникова имелось перед умозрительным книжно-киношным убийцей только одно преимущество. Ему не было нужды, как иному зловещему умнику, изыскивать отраву, не оставляющую следов в организме, и обеспечивать себе, посредством сложного фокуса, иллюзорное алиби. Ему было, честно, все равно, что станется с ним после. Ведерников сознавал, что его поймают, осудят и посадят, но видел свою тюрьму уже за пределами земной жизни и представлял ее себе так же условно, как современный человек мысленно видит ад. Ведерников полагал, что никто по нему не станет особо горевать. С Лидой теперь отношения сделались скорее враждебные, спиной друг к другу. Родного отца Ведерников так и не увидел, очень может быть, что его уже и вовсе нет на свете. Мать — вот она, конечно, испытает шок, ей будет не очень-то комфортно мотаться к сыну на свидания куда-нибудь в Мордовию, собирать посылки из бульонных кубиков и развесных конфет. Ведерников знал, что она стиснет зубы, наймет лучшего адвоката, подаст по порядку все возможные апелляции, из разрешенного веса передач не упустит ни грамма. Но общий контур ее отношений с сыном останется прежним, Ведерников ведь и так зэк, у него пожизненное. Кроме того, Ведерников вдруг догадался, что мать, как никто, поймет его поступок — и в душе сурово одобрит.
Однако реальное человекоубийство, как скоро осознал Ведерников, всегда пребывает не только в ведении исполнителя, но еще и под юрисдикцией рока. В сущности, жизнь всякого человека постоянно висит на волоске. Можно кого-то нечаянно пихнуть, а тот попятится, навернется с лестницы, сломает шею. А можно нанести объекту с десяток ножевых, но он, весь мокрый и липкий, толчками извергающий из дырок красное, окажется в реанимации и выживет. Чтобы грамотно переиграть рок, надо быть профессионалом: знать, куда бить, что пережимать, в какую часть туши и под каким углом всаживать нож. Ведерников ничего этого не знал и не умел.
По вечерам, в Лидино отсутствие, он копался в кухонных ящиках, перебирал чистые ножики: облитые пресным блеском, они были вялые, будто селедки, с тупенькими носами. Перспективней показался моток пожелтелой капроновой веревки с болтавшимися на нем бельевыми прищепками. Так и этак подергав предполагаемую удавку, Ведерников убедился в ее необычайной прочности, значительно превышающей прочность самого Ведерникова — не факт, что способного, накинув сзади петлю, удержать взнузданную, брыкающуюся, бьющуюся жертву и не сверзиться с протезов самому.
Действовать следовало только наверняка. В поисках надежного орудия Ведерников отправился в недавно им примеченный, расположенный наискось через проспект магазин «Охотник». В длинном узком помещении Ведерников увидал в витринах нечто неприятно и смутно знакомое: карабины и ружья своей технологичностью и как бы ломаной калечностью напоминали протезы — протезы его неспособности прикончить негодяйчика голыми руками. Гораздо больше Ведерникову понравились клинки: настоящие хищники, курносые акулы, превращавшие бытовой электрический свет в грозные и несомненные проблески убийства. Однако менеджер, тяжелый увалень в бороде до брюха, вальяжно разъяснил, что для покупки ножа требуется охотничий билет, плюс разрешение на огнестрельное оружие, а для добычи билета надобны еще документы, включая медицинские справки. Ведерников был не против, он был готов оставить необходимую полиции цепочку своих характерных, черненьких следов. Он даже взял у менеджера бесплатную брошюру с разъяснениями, как все делается, с адресами и контактами. Однако увалень так скептически поглядывал сквозь бронированный прилавок туда, где топтались не видные ему, слегка скрипевшие искусственные ноги, что Ведерников сразу усомнился в успехе предприятия.
Его буквально завораживала недавно осознанная уязвимость человека в сочетании с его же страшной, непредсказуемой живучестью. Причем, в соотнесении с негодяйчиком, уязвимость доставалась почти целиком Ведерникову, зябкому, зыбкому, только имитирующему прямохождение на своих измозоленных обрубках, наперед оглушенному горем предстоящего убийства. Сверхплотный Женечка Караваев был, напротив, практически недосягаем для смерти, жизнь его хранилась в массивном теле, будто ценность в сейфе. Ведерникову трудно было представить какое-либо холодное оружие, включая хищные клинки из магазина «Охотник», которое от удара о Женечкины каменные ребра не сломалось бы, словно хлипкая щепка.
К тому же, как теперь припоминал Ведерников, Женечка уже давно был настороже. Всякий раз, когда ему случалось оказаться с «дядей Олегом» в одном пространстве, негодяйчик следил как бы благодушными, будто в масле плавающими глазами за неловкими передвижениями инвалида, не выпускал его из виду ни на минуту. Та сугубая почтительность, с какой держался Женечка, была на деле замаскированной опаской. Даже в последнее время, когда негодяйчик увлеченно ухаживал за инвалидом, в самой предупредительности его, в ловких пируэтах на лестнице, по которой Ведерников спускался ломаной караморой, в отслеживании желаний и нужд с моментальным их удовлетворением чувствовалась фоном все та же настороженность, потребность контроля.
По всему выходило, что нападение должно достичь результата в первые четыре секунды. Причем у Ведерникова будет только одна попытка. Если негодяйчик останется недобитым, то он немедленно, еще до всякой «скорой», начнет поправляться, крошка жизни, сохранившаяся в его поврежденных глубинах, будет разрастаться сама по себе подобно агрессивной колонии простейших. А Ведерников при этом окажется на нарах, негодяйчик станет ему недоступен — зато Кира, добросердечная, глупая Кира бросится жалеть и выхаживать бедного Жеку и в результате подставится под один из ближайших ударов.
Дать нападению реальный шанс мог только револьвер или пистолет. И тут Ведерников вспомнил про Корзиныча.
* * *
Может, пару месяцев, может, год тому назад Ведерников набредал рассеянной рукой, искавшей в нижнем, самом захламленном ящике стола, живую батарейку для компьютерной мыши, на золотую и обтерханную визитку некоего Корзинова, актера театра и кино. Тогда он даже не вспомнил, откуда у него взялась помпезная картонка. Теперь, настороженно прислушиваясь к мокрому звяканью кухни, вывалил содержимое на недавно почищенный ковер и принялся рыться. На счастье, визитка, заскорузлая и слипшаяся с каким-то мутным обрывком целлофана, обнаружилась сразу.
Конечно, Корзиныч мог давно сменить номер мобильного телефона, потому Ведерников уговаривал себя не особо надеяться, когда тыкал указательным в цифры. Однако звучный баритон общественного деятеля ответил сразу. «Слушаю, Корзинов», — произнес Корзиныч сухо, как бы давая позвонившему не больше двух минут. «Павел Денисович, — обратился Ведерников по имени-отчеству, — Павел Денисович, это Ведерников Олег. Помните меня?» «А, Чемпион! — воскликнул Корзиныч, профессионально теплея голосом. — Как же! Целый фильм в честь тебя затеяли, я даже интервью давал в студии, Осокина лично уговорила, а уж ей никто противиться не может. А ты сам-то как?»
«Сложно», — замялся Ведерников. «А что такое? — благодушно насел голосом Корзиныч. — Ты теперь на коне. Перспективы, скажу тебе, большие. Скоро станешь ньюсмейкером, известным человеком. И деньги, заметь, придут к тебе такие, каких ты прежде в глаза не видал». Последняя фраза, произнесенная интимно и несколько в нос, отчего-то заставила Ведерникова похолодеть. «Павел Денисович, мне очень надо с вами встретиться, — произнес он совершенно мертво. — Это не по телефону. Надеюсь купить у вас… одну вещь». Повисла пауза, заполняемая гулом голосов где-то около Корзиныча, причем по слабой членораздельности и легкому звону было понятно, что люди едят и пьют. «Ах, вот оно что, — произнес, наконец, Корзиныч c какой-то новой интонацией, будто внезапно протрезвел. — Вот, значит, как», — добавил он после еще одной длинной минуты. «Павел Денисович, мне, правда, необходимо», — безо всяких эмоций сообщил Ведерников. «Я понял, — веско произнес Корзиныч. — Что ж, Чемпион, не ты у меня первый и не ты последний. Такая, значит, у нас судьба. Вот. Если, значит, до пятницы не передумаешь, тебе с утра позвонит мой водитель и привезет ко мне. Но ты все-таки взвесь».
В пятницу, около полудня, за Ведерниковым прибыл роскошный, хотя и несколько подоржавленный «Крайслер», лет пятнадцати от роду, с двумя сахарными звездами от ударов на огромном, очень покатом ветровом стекле. Водитель, упругий коротышка, казавший в улыбке нездоровые мелкие зубы, похожие на жареные семечки, почтительно распахнул перед Ведерниковым левую заднюю дверцу и сам сноровисто уселся обратно за руль, завел по-голубиному курлыкнувший мотор.
Ехали за город. Шелестело, как шелк, мокрое шоссе, снег по обочинам, напитанный снизу тяжелой бурой водой, был весь в брызгах, точно засиженный мухами. Зато подальше нетронутый, плавный покров являл такую чистую, переложенную сизыми тенями, белизну, что слезились глаза. Лиловая зимняя дымка березовых перелесков, рыжий крап на белизне под горько-зелеными соснами, восковой, как бы накапанный со свечи, ледок на петлистой речонке — все было Ведерникову внове. Однако он ничего не чувствовал. «Крайслер», качнувшись, съехал на глинистый проселок, поднялся, дрогнув, красно-белый шлагбаум. Ведерников, изогнувшись в покрытом старческими трещинами кожаном кресле, еще раз проверил содержимое кармана. Там топорщились, свернутые пополам, четыре конверта, взятые сегодня утром из ящика комода. Ведерников полагал, что четырех тысяч евро хватит на достаточно надежный, все-таки не совсем настоящий пистолет.
Дом Корзиныча величиной не уступал видневшимся через заборы трехэтажным, пузатым от балконов и колонн особнякам, но вид имел такой, будто отделка и разрушение в нем шли одновременно, навстречу друг другу. Один бок домины не был заштукатурен и серел грубым, пятнистым от влаги бетоном, над широкими окнами фасада свежо белела кучерявая лепнина, а дно полукруглого балкончика над парадным входом напоминало полураскрошенный бисквит, и с него свисал неприятный черный провод, завязанный узлом. Сам Корзиныч, сутулый над тростью, в наброшенной на плечи огненной, раздуваемой ветром до нежной ватки, лисьей дохе, ожидал на верхней ступеньке щербатого крыльца. «Приехал, значит, Чемпион, — произнес он серьезно, без приветственного ажиотажа. — Ладно, раз так, заходи».
Изнутри домина оказался пылен и гулок. В холле, совершенно лишенном мебели, лежали штабелем плотненькие мешки из синтетической рогожи, иные спускали мучнистые струйки какой-то строительной субстанции, образующие на полу белесые разводы. На потолке, в богатом лепном медальоне, напоминающем что-то погребальное, тлела и помаргивала круглая люстра. Голые дверные проемы открывались в безразмерные помещения, там были другие люстры — обернутые мутной пленкой хрустальные громады, похожие на кладки призрачных рептилий. «Там заканчивают», — указав неопределенно тростью, сообщил Корзиныч, хотя никого из заканчивающих хоть что-нибудь не было видно.
Кое-как вскарабкавшись по затоптанной белым затейливой лестнице, Корзиныч, наконец, привел Ведерникова в обитаемую комнату. Там стояли огромный пухлый кожаный диван и соответствующее ему кресло, вместе похожие на бегемотиху и ее детеныша. Перед диваном испускал красноватый жар электрический камин, на стеклянном столе, испещренном круглыми следами от посуды и радужными отпечатками пальцев, ожидал графин с неизвестным, рыжим на просвет алкоголем. Плюхнувшись так, что подскочили валявшиеся на диване бумажки и зубочистки, Корзиныч немедленно набулькал питья себе и гостю в простецкие граненые стаканы.
«Вот, здесь обитаю, — произнес он ожесточенно и сгреб свой стакан, будто карточный выигрыш. — Чтобы все здесь затеять, продал свою московскую трешку. А теперь у меня жилой полезной площади меньше, чем было в квартире. Как придут малые деньги, сразу кидаю в эту прорву. Не справляюсь, видишь. Так что выпьем за оптимистов!» Дотянувшись, Корзиныч брякнул стаканом о стакан Ведерникова и с видимым отвращением сделал полнозвучный крупный глоток.
«Ну, теперь говори», — предложил Корзиныч, вытерев рот рукавом до самого дряблого уха и пристально глядя на гостя. «Павел Денисович, мы когда в баскетбол играли, ходили слухи, — начал Ведерников, сильно волнуясь. — Не помню, кто говорил, что вы растачиваете газовые стволы. Мне очень нужен ствол. Поверьте, в полной тайне, ни одной живой душе. Мне не к кому обратиться, только к вам».
Корзиныч помолчал, вздыхая. «Значит, я не ошибся в догадке, — произнес он обреченно. — Понимаешь, Чемпион, я больше этим ремеслом не промышляю. Были когда-то дела, но теперь я на виду. На меня так и смотрят, так и просвечивают, чтобы нарыть компромат. Мне теперь никак нельзя». «Понятно», — деревянным голосом сказал Ведерников, и прямоугольная комната вдруг стала круглой, будто карусель. «Эй, Чемпион, ты в обморок не падай, погоди, — окликнул Ведерникова Корзиныч из-за завесы мутных предметов. — Что я тебе сейчас сказал — это внешний пресс-релиз. Но есть и наши внутренние инвалидские дела. Мы между собой государство в государстве. Никто не знает, как мы маемся, безногие. Как воем по ночам, как ноги свои отрезанные щупаем. Как жить устаем. Над нами нет закона, как над другими-прочими. То есть закон, конечно, есть в виде суда и полиции. Но не в виде совести. Чтобы еще и совестью мучиться — пускай-ка выкусят!» — с этими словами разгорячившийся Корзиныч свернул похожую на клубень коричневую дулю и потряс ею в пыльном, взбаламученном пространстве. «Потому я за своих всегда горой, — проговорил Корзиныч, немного успокоившись и еще отхлебнув. — Я для своих на все готов. Новых изделий не произвожу, но имею с прежних времен стратегический запас. Ты тут поскучай, Чемпион, потерпи. Мне с полчасика надо, сам понимаешь, вещь у меня не на тумбочке лежит».
Оставшись один, Ведерников оцепенел. Полый дом звучал, точно помещения аукались между собой. Корзиныч возился наверху, прямо над головой: с надсадным шорохом волок что-то наискось, стучал, передвигаясь, точно был не только на трех конечностях, включая трость, но и сам треугольный. Вот что-то круглое и грузное спрыгнуло на пол, покатилось, ворча, проело желоб у Ведерникова на голове. За окном нежные облака были в первых весенних проталинах, перепархивали, вспыхивая золотом, взбудораженные воробьи, но Ведерникова все это больше не касалось.
Наконец, Корзиныч вернулся решительной припрыжкой. В руке он держал пыхавшую пылью рваную коробку. Внутри обнаружились рыхлые, все почти одного лежалого цвета, останки женской одежды, а в них — бережно запеленатый, с тупым блестящим рыльцем, пистолет.
Ведерников механически взял в руку свою новую вещь, легшую так, как прежде не лежал и не ощущался ни один предмет. «Спасибо, Павел Денисович, сколько я вам должен?» — спросил он невыразительным голосом, ощущая незнакомый стыд крупной покупки. «Нисколько, — веско ответил Корзиныч, усаживаясь на диван. — Это бесплатно». «Но ведь вам нужны деньги», — слабо запротестовал Ведерников, указывая подбородком туда, где стыли голые пространства недостроенного дома. «Деньги, Чемпион, нужны всем и всегда, — печально произнес Корзиныч, трогая вывороченные из коробки вялые тряпки, иные в крошащихся дырках, другие с остатками пуговиц на нитяных корешках. — Здесь никто ни от кого не отличается. Но наш случай особый. Я, знаешь, не стану тебя отговаривать, петь тебе песни про то, что жизнь прекрасна. Ни хрена не прекрасна! Твой край, ты решил. Я тебе помогу, как помогал другим. И это святое».
«А были другие?» — слабо удивился Ведерников. «Как не быть, — ответил, помедлив, Корзиныч. — Колю-спинальника помнишь? С ним жена официально развелась, привела в квартиру нового мужа, тоже официального, законного. Они за Колей вместе ухаживали, лучшую комнату ему оставили, все покупали, заботились. Но Коля не захотел. Ушел в позапрошлом году, все сделал правильно, аккуратно, не мучился. Еще ты должен помнить Агапова Леню, нашего запасного. Он сперва надумал повеситься. Еле залез на табурет, еле выловил петлю. Оттолкнулся, дернулся, а потом очнулся на полу, весь в известке, на поводке, с люстрой на спине. Перекрытия-то в квартирах картонные. Только кости себе переломал, лежал в гипсе полгода. Я ему дал такой же, как тебе, «Макаров». Прошлой осенью похоронили».
Тут до Ведерникова наконец дошло, что Корзиныч считает его почти готовым самоубийцей, которому надо все это сделать над собой как-то попроще, полегче. С удивлением он уставился на инвалидского благодетеля — и еще больше поразился тому, какие перемены внезапно произошли в Корзиныче. Не было больше клоуна, горлопана с понтами, бодрого пожирателя фуршетов. Перед Ведерниковым сидел кто-то настоящий: крупный костистый старик с тяжелым лбом, как бы съезжающим на мутные сердитые глаза, преисполненный стариковской дури, обиды, понимающий жизнь и смерть по-своему, ни с кем не согласный.
«Дай-ка сюда», — потребовал Корзиныч, протягивая жилистую руку за пистолетом. «В том, чтобы застрелиться, есть своя техника безопасности, — продолжил он, ладно обхватывая кривыми пальцами увесистое оружие. — Машинка уже снаряжена, здесь два патрона, из них один в стволе. Надо сделать дело с первого раза. Второй раз машинка может выстрелить, но, верней всего, патрон заклинит. Тебе прицельная стрельба не нужна, и это хорошо. Я вот приноровился, но я тренировался. Ты держишь оружие крючком, значит, навыка нет. Смотри сюда, — Корзиныч ловко повертел курносым пистолетом, словно примагниченным к его бугристой выцветшей ладони. — Вот флажковый предохранитель, двигаешь наверх, и курок заперт. Спустишь его, только когда совсем соберешься. Больше тебе про пистолет ничего знать не надо. Не тереби его, не пытайся разбирать. Тебе надо, чтобы потом не стало хуже, понять про себя».
Тут Корзиныч замолчал и минуты три сидел, сутулый и сосредоточенный, неподвижный настолько, что волокнистая пыль в густом солнечном луче, куда Корзиныч попадал головой, зависла как бы в трансе, едва шевелилась. Ведерников вдруг подумал, что старик сам вот сейчас сделает то, к чему готовит своего неумелого гостя. Или это он по-актерски входит в роль, чтобы лучше все объяснить? Вдруг близко придвинулось какое-то простое, бытовое небытие, некоторые вещи в комнате — заросшая войлоком до неразличимости буковок пишущая машинка, грубая кружка с блинчиком плесени, почему-то стоявшая на полу, на куске кирпича — свидетельствовали, что по-настоящему здесь никто не живет.
«Самое плохое стреляться и недострелиться, — продолжил глухим голосом неузнаваемый Корзиныч. — И так уже инвалид, а еще вдруг парализует, или вовсе станешь овощем. Кто доказал, что овощи ничего не понимают? Представляешь, какая будет жизнь?» Тут он искоса глянул на Ведерникова, и тому показалось, что лиловые сеточки под глазами бывшего актера подозрительно мокрые. «Как же будет правильно?» — негромко спросил Ведерников, которого сильно, мутно волновала загадка человеческой живучести. «Считается, что надежно целить в сердце, — ответил Корзиныч, потирая клетчатую, седую от стирок, рубаху там, где это сердце, по-видимому, пробовало перевернуться. — Но я тебе, Чемпион, не советую. Сердце — оно хитрое. Вдруг промажешь на полсантиметра. Мне даже кажется, что оно там, за ребрами, ползает. Голова, мозг — оно и больше, и достать легче. Один, правда, целил вот так, да рука загуляла, он только зубы вышиб да челюсть раскрошил. Похож теперь на морскую свинку, денег-то на пластику взять негде. Так что, Чемпион, перед делом не напивайся. Пьяным — оно, вроде, веселее, куража больше, но подумай, сколько длинных лет потом жалеть будешь».
Торжественно и неловко, далеко отведя локоть с заплатой, Корзиныч приставил пистолет к своему надувшемуся лбу, ровно между поникших, как вялые листья, бровей. Ведерников привстал в испуге — ему показалось, что вот сейчас грохнет и брызнет. «Смотри, Чемпион, вот сюда вернее всего», — хрипло проговорил Корзиныч, и Ведерников сразу ощутил у себя на коже, на хрупкой лобной кости, жгучий железный кружок. «Можно еще вот так», — Корзиныч, будто механическая кукла, перевел пистолет к стариковскому червивому виску, и кружок на черепе Ведерникова тоже сместился. Эти движения и позы самоубийства были все какие-то вывернутые, зазеркальные: странные попытки снять с себя через голову жизнь, которая так просто расстегивается спереди, если в тебя стреляет другой.
И вдруг оттого, что Корзиныч фактически сделался Ведерниковым в этой жутковатой демонстрации — тому показалось, будто он и этот всклокоченный, упрямый старикан состоят в непосредственном кровном родстве. Никогда у Ведерникова не было мужчин-родственников. «Павел Денисович, даже не знаю, как вас благодарить, — произнес он дрогнувшим голосом, который не контролировал. — Если я что-то для вас могу…» «Да ладно, какая благодарность», — сердито буркнул Корзиныч.
Сделав несколько бессвязных, суетливых движений, он вытянул из тряпок рябенький обрывок женской кофты и принялся тщательно протирать пистолет, держа его теперь только через ткань. «Это я убираю свои отпечатки», — пояснил он, въедаясь обрывком в машинку. Странно и жалостно выглядели все эти ветхие женские тряпочки в комнате и в доме, где не было ни малейшего следа женского присутствия. Дом был материализацией мечты только одного Корзиныча — результатом титанического усилия слабого человека.
«Все, больше мне к нему прикасаться нельзя, держи, теперь он полностью твой», — Корзиныч протянул, держа его за рыльце через тряпку, лоснящийся от протирки пистолет, и Ведерников, наклонившись, взял. Ему вдруг захотелось рассказать Корзинычу всю правду, размягчить душу. Но сразу он подумал, что тогда старик, пожалуй, не даст оружия и даже не продаст ни за какие деньги, еще, пожалуй, станет со всей дури защищать негодяйчика, сам пострадает, вместо награды за доброту. «Ты сумку какую-нибудь прихватил, чтобы нести? — сварливо осведомился Корзиныч. — Нет? Ладно, дам тебе мешок». С треском он растворил нижние створы резного, должно быть, антикварного буфета, похожего на декорацию замка для кукольного театра. Из буфета вывалились, обдавая неживым целлофановым воздухом, скомканные и сложенные пачками пластиковые пакеты. Корзиныч, шурша, придирчиво выбрал тот, что поцелей, растворил перед Ведерниковым, и тот осторожно, словно опасаясь случайного выстрела, опустил туда пистолет.
Кое-как спустились, избежали резкой известковой струи, прянувшей с растресканного потолка междудверного тамбура, вышли на крыльцо. Изжелта-бледное солнце опускалось за стеклянный березняк, толстокорый сугроб у крыльца напоминал в закатном цитрусовом свете недозрелый лимон. Столько было нежной грусти, столько простора вокруг, что Ведерников почувствовал возможность и близость совсем иных, не таких, как прежде, отношений — с матерью, с Лидой, с Мотылевым, с тем же Корзинычем, на прощанье сжимавшим Ведерникову приподнятое тростью косое плечо. И только один человек не мог быть включен в благой порядок вещей, он был как слепое темное пятно, оставлявшее Ведерникову лишь малый венчик радости, готовый затмиться вовсе. Негодяйчик затмевал даже Киру и то, что Ведерников к ней чувствовал.
* * *
Не так-то просто было спрятать пистолет в надраенной до голых отсветов, без единого забытого пятнышка, квартире, которую Лида постоянно перетирала и перещупывала. Ища укромного места, Ведерников, между прочим, обнаружил две свои бутылки из редко открываемого бара: донные остатки красного вина в шкафу за постельным бельем и ополовиненный коньяк в кармане своего же старого пальто, перекошенного на вешалке точно под тем же углом, под каким Ведерников его, хромая, носил. В конце концов Ведерников засунул пистолет в комод, под слоившуюся желтыми пластами денежную массу, рассудив, что Лида из-за простонародной стыдливости не дотронется до денег и пальцем.
Между тем он продолжал тренировки. Бесконечное проживание своего рокового дня, изучение всех его ветвящихся возможностей, зондирование иной реальности, где ноги остались целы, приучили Ведерникова к тому, что судьба может развиваться параллельно двумя путями и больше. Он, холодея, готовился к изъятию негодяйчика и одновременно набирал форму для съемок Кириного фильма, не ощущая в этом никакого противоречия.
К ровному бегу по рябому и полосатому от скорости тренажерному полотну Ведерников по своей инициативе добавил скакалку. Мерное мелькание хлесткого черного овала очерчивало около Ведерникова зону недоступности, по границе которой метался, растопырив руки, точно ловил мячик в футбольных воротах, приставленный к его особе улыбчивый атлет. Только теперь он улыбался все меньше, все больше таращил бледные, с мыльной водицей, глаза и жалобно вскрикивал. Ведерников не обращал на атлета никакого внимания. Столбчатые прыжки отдавали вспышками боли, доходившей до самого затылка, и все же Ведерников продолжал, продолжал, терпел, уже почти не чувствовал резкого кипятка. Ком силовой паутины болтался в животе, точно второй, разъедаемый повышенной кислотностью желудок. Теперь Ведерникову сделалось тесно в спортзале для ампутантов. Нужна была хотя бы стометровка, чтобы вспомнить ускорение. Очень нужен был кто-то вроде дяди Сани, кто подберет для слабака на ходульках силовые комплексы, будет гонять, свистеть, материть.
Должно быть, администрация съемочной группы каким-то образом наблюдала за Ведерниковым. От Киры на почту стали приходить сообщения. Кира писала, что рука срастается плохо, но скоро все будет очень хорошо. «Ты, Олег, стал тренироваться всерьез, я так рада, так горжусь тобой», — ободряла она из своего швейцарского далека, простодушно выдавая факт негласной слежки. Сбросила, как бы в награду, свою миленькую фотографию на фоне футуристической, уступами и спиралями оснеженной клиники: румянец на щеках двумя округлыми, словно нарисованными яблоками, загипсованная рука лежит в надетой через плечо голубенькой сумочке, будто младенец в люльке.
Ведерников нуждался в тренере — и тренер, щедротами фильмового бюджета, вскоре появился. Не дядя Саня, конечно: деловитый крупный мужик с простым картофельным лицом, с неприятной манерой как бы умываться всухую шершавой ладонью, фыркать и затем резко взглядывать на собеседника серо-стальными глазами с дробинкой. Мужик представился Олегом Николаевичем и сообщил, что является вторым тренером паралимпийской сборной, а здесь находится только потому, что ему зажали премиальные за прошедший сезон. «Я тебе, тезка, все скажу прямо, потому что я человек прямой, — заявил он, заложив кулаки в карманы тренировочных штанов. — Я тренер, а не постановщик трюков. Дело у нас одноразовое, иллюзий не строй. Ты в возрасте. Интересно, конечно, на тебя посмотреть. Но продолжать в тридцать четыре еще можно, а вот вернуться в спорт уже нельзя. Так что будет у нас с тобой здравствуй и прощай».
На другой же день новый тренер перевел Ведерникова из инвалидского спортзала в настоящий манеж — новенький, недавно построенный, с яркой и свежей разметкой и решетчатым сводом, напоминающим сложной ажурностью космическую станцию. Ведерников совершенно потерялся в этом гулком объеме, не понимал, в какую сторону идти. Девчонки-бегуньи, похожие на сухих кузнечиков, прервали свою голенастую разминку и проводили инвалида долгими взглядами, у одной пушистые волосы, забранные в хвостик, были до боли знакомого цвета, но впечатление испортил узкий, как жила, ненакрашенный рот и выпиравшие ключицы, похожие на деревянную вешалку.
Ускорение на шестидесяти метрах далось Ведерникову удивительно легко: тело помнило, согнутые руки резко пластали воздух, карбоновые лыжи хватко цапали покрытие и толкали вперед и вверх. Проблема обнаружилась при беге с подскоками: Ведерникова заваливало, сносило, сказывалась неодинаковость надстроенных конечностей, левая нога почему-то казалась кривее и короче правой. Тренер гонял Ведерникова сперва лениво, потом азартно, потом с какой-то искрящей, радостной злостью. Ведерников у него прыгал на одной толчковой, потом на одной маховой, трусил с медвежьим цирковым приплясом, держа на плечах маленькую штангу. Спутанный энергетический ком в животе управлял болью в культях, как луна управляет приливом. После тренировок Ведерников двигался домой как бы в невесомости, ощущая только тупое давление земли на протезы, на культи, блуждая бессмысленной тростью среди валких, призрачных предметов.
«Ну, ты и подарочек, — удовлетворенно констатировал тренер уже на третью неделю занятий. — В жизни не видел, чтобы кто так быстро восстанавливал форму». Ведерников и сам полгода назад не мог бы себе вообразить, что будет не только набирать ускорение на беговой дорожке, но и перемахивать через барьеры, с ощущением странных зависаний над полосатыми планками, из-за которых настоящий барьерист терял бы драгоценные доли секунды. Периферийным зрением он все время ориентировался на прыжковый сектор, видел его, казалось, даже затылком. Песок в прыжковой яме, очень яркий и очень ровный, напоминал махровое полотенце.
Наконец, новый тренер, заметно волнуясь и сильно растирая лицо квадратной пятерней, предложил «сегодня попробовать». Ведерников, волоча за собой, будто ватные жгуты, свои виртуальные ноги, поплелся к месту старта — и вдруг, оказавшись там, обнаружил себя в прошлом. Перед ним легла, знакомая пошагово, линия разбега. Много раз он делал это и теперь повторил снова. Вот только угол вылета получился какой-то подшибленный, и Ведерников, вместо того чтобы вынести ноги вперед и потянуться за ними, плюхнулся набок, точно алкоголик в койку. «Заваливаешься, твою Марусю так, растак и кувырком! — орал тренер, пока Ведерников вытряхивал из трусов пласты жирного песка. — Равновесия нет! Доски не чувствуешь! Еще попытка, пошел, пошел!» К тягостному концу тренировки Ведерников был весь в песке, будто в зудящей сыпи. Когда он наконец добрался до душа, с него потекла манная каша. На выходе из спорткомплекса тренер догнал его длинными шаркающими шагами, точно бежал на лыжах. «Я тебя будто год тренировал, так от тебя устал, — сообщил он, задыхаясь и немножко захлебываясь. — Но и результат, что характерно, как от года или больше. Ты, подарочек, смотри мне, не обломайся. Равновесие надо ловить с упреждением, это как если по тарелочке стреляешь, то целишь не в нее, а туда, где она будет через секунду. Ты сам себе такая тарелочка. Ничего. Я тебя достану, ты меня достанешь, но, имей в виду, прыгнем».
Равновесие Ведерников поймал, только когда сумел выполнить сильный толчок цепкой карбоновой лыжей, к которой доска льнула теперь в точности там, где проходила красная черта. В техническом смысле Ведерников, да, прыгнул, хотя из зависания, едва пощекотавшего диафрагму, его оборвало вниз, будто переспевшую грушу. Девчонки-кузнечики зааплодировали, к ним присоединилась могучая, с ногами, как розовые столбы, метательница молота, а тренер, взволнованно фыркая, впервые побежал замерять результат. 4.35: не смешно. В воздухе Ведерников ничего не успел. Но странное дело: он почувствовал, будто ему снова семнадцать-восемнадцать. Когда он вышел из дверей спорткомплекса, из вращавшегося с натугой, заставлявшего семенить стеклянного цилиндра, он увидал перед собой крупную, золотом и радугой сверкавшую капель и темную линию пробуравленного до асфальта, ноздреватого снега, точно капель была кипятком. Синие тени деревьев на рыхлых сугробах казались сделанными из джинсовой ткани. От пьяного, тревожного воздуха, от гуляющего туда-сюда, словно тоже готового капнуть блеска трамвайных проводов захватывало дух.
Ведерников снова сделался упорен, каким был когда-то. Тренер орал, гулко колотил в квадратные ладоши, елозил около прыжковой ямы, опираясь на кулаки, будто орангутанг, одетый в тренировочный костюм. 4.50; 4.78; 4.64; 5.02; 5.15. В один прекрасный момент, вынося карбоновые лыжи вперед для приземления, Ведерников ощутил перед собой невидимую стену, которая прежде держалась на восьмиметровой отметке. За все прошедшие годы стена как бы несколько осела и завалилась, упругость ее местами обмякла, ограждаемая ею личная бесконечность была теперь изъедена простым пространством, как вот дерево бывает изъедено ходами точильщиков. «Ну, здравствуй», — мысленно сказал Ведерников заброшенному сооружению, до которого оставалось достижимых метра полтора. Ему показалось, что сооружение ответило, дрогнуло, попыталось придвинуться ближе. «Ладно, теперь — кто кого», — подумал Ведерников, чувствуя, как энергетический ком в животе все-таки пытается ожить, расправиться, вспомнить.
5.24; 5.48; 5.60; 5.77. «А я таки заявлю тебя, через полгодика примерно, — произнес тренер мечтательно после того, как Ведерников довытянулся, на последнем махе занырнув в невесомость, почти до шести метров. — Прогресс такой, что я не ожидал. Только смотри, подарочек, контракт у нас с тобой будет суровый. Я попусту с тобой валандаться не стану, ученый уже. Вильнешь к другому тренеру, хоть вот к дяде Сане своему, — по судам затаскаю, жизни рад не будешь». Ведерников и не собирался никуда вилять, он был готов расцеловать насупленного тренера в обе небритые толстые щеки. Ведерников был счастлив — хотя умом отлично понимал, что никаких состязаний не будет, а будет КПЗ, суд и приговор.
XIV.
«Олег, я тебе пишу в седьмой раз, ты не ответил ни на одно мое письмо. Я тебя чем-то обидела? Меня скоро выписывают. Скоро увидимся. Я бы хотела понять, что с тобой происходит. Я на тебя совсем не обижаюсь, только волнуюсь за тебя. Валерка должен в марте перевести тебе аванс за фильм. Я часто вспоминаю наш парк, наши прогулки. Сообщи, пожалуйста, как твои дела».
Ведерников действительно не отвечал Кире. Можно ли сообщить что-то о себе своему прошлому? Наверное, стоило набарабанить пару строк, отговориться напряженными тренировками, усталостью, ночными болями в культях. Но Ведерников не хотел и этого. Он больше не ждал Киру, он ждал Женечку.
Когда, наконец, в прихожей раздался тройной, с придыханием, Женечкин звонок и заговорил его обстоятельный бас, Ведерников разволновался, будто влюбленный, заслышавший предмет своей невысказанной страсти. Перед глазами все плясало, кровь бухала, будто штормящее море. Между тем комод с пистолетом был далеко, в спальне. «Вот и я, уф! — объявил Женечка, явившись на пороге. — Дядя Олег, вы в порядке?» Конечно, Ведерников в порядке не был, пистолета не приготовил, и оттого ему казалось, будто негодяйчик застал его в комнате голым. «Проходи, — буркнул он, плотнее запахиваясь в домашнюю растянутую кофту, которая, подобно другой домашней одежде, от изношенности из мужской превратилась в женскую. — Долго же ты странствовал. Садись, рассказывай».
Женечка уселся удобно, плотно. Он буквально излучал самоуверенность, его, похоже, нисколько не смущало трагикомическое альпийское приключение. Негодяйчик загорел, загрубел, неандертальские волосы его отросли и торчали во все стороны, падали на добрые глаза. «Ну, мы с Кирой немного отдыхали, — сообщил он солидно. — Мне пришлось пораньше уехать, бизнес сам по себе не делается. Не хотел ее, конечно, оставлять в больнице. Но она уже поправлялась, сама меня вытолкала. Вы, дядя Олег, как она приедет, ее не ругайте. Она очень боится, что вы скажете». «А ты не боишься?» — вкрадчиво спросил Ведерников. «Боюсь, если честно, через Киру как бы, — с неожиданной мягкостью ответил негодяйчик, глаза его были будто ложки теплого супа. — Нельзя недооценивать женские чувства. Я-то ее оставил в безопасности, в шезлонге, с термосом, с конфетами. А она бросилась за мной. Но я на будущее учту. Женщин надо от мужских дел оберегать».
С этими словами негодяйчик расслабленной обезьяньей пятерней сгреб волосы со лба, и Ведерников, похолодев, увидал у него над плоским местом, где срастались брови, багровую запекшуюся дырку — в точности там, куда Корзиныч напирал стволом, показывая, как надо. «Что это у тебя такое?» — спросил он перехваченным голосом. «Укусил кто-то, — ответил Женечка с легкой досадой. — Ходили один подвал смотреть под склад, там были такие мягкие комары. Может, и еще кто был, покрупнее. Не заживает который день». «А ты не расчесывай», — счастливым голосом вмешалась Лида, внося в комнату самое расписное блюдо с пышным, как парчовая подушка, мясным пирогом. От этого пирога, пустившего под ножом упоительный сок, вдруг напахнуло былыми временами, маленьким счастьем, ясностью дней. А теперь перед Ведерниковым сидел заматеревший негодяйчик с пулевым отверстием во лбу, еще более живучий, чем виделось в кошмарных снах, — сидел, совершенно неуничтожимый, и преспокойно кушал, обменивался с Лидой ласковыми шуточками, ловко подкладывал Ведерникову на тарелку пирога, котлетку, сыр, виноград.
Ведерников все это ел, просто чтобы уничтожить, и объелся до затрудненности дыхания. Твердый, как дерево, розовый сыр, привезенный негодяйчиком из-за границы в количестве целой головы, из которой с трудом выпилился клин, отдавал орехом и лекарством, все норовил вернуться острой отрыжкой. В этом обеде, безусловно, были минуты, когда Ведерников мог встать, уйти в спальню, вернуться с оружием и выстрелить. Но тяжело груженный стол, который было не опорожнить и десяти едокам, крепко припирал Ведерникова к месту, а потеплевшая, ожившая Лида все хлопотала около негодяйчика, все чмокала его в облепленную плоским волосом макушку. Наставь Ведерников пистолет — она бросилась бы всем тяжелым, бурным телом защищать ребенка, вышибла бы оружие, повисла, лишила бы единственную попытку всякого шанса. Потому Ведерников цепенел, и злился, и желал конца обеда так же страстно, как несколько часов назад желал появления негодяйчика, выхода его под выстрел.
* * *
Решиться на убийство еще не значит его осуществить. Проблемой стал пистолет. Встретиться с негодяйчиком Ведерников мог только у себя дома, во время очередного, с дарами, визита. Пистолет был тяжел, угловат, не влезал целиком в дряблый карман трикотажных домашних штанов, а, будучи все-таки туда помещен и задернут кофтой, стягивал штаны на сторону и вниз, так что приходилось их все время поддерживать да унимать болтанку металлического груза. В таком виде Ведерников был крайне подозрителен, казалось, будто он на кривом ходу дрочит.
Как подготовиться? Негодяйчик в последнее время сделался упорядочен, являлся по средам либо по четвергам, правда, перед этим не звонил, приходил как свой. Траектория его движения по квартире тоже вполне определилась: прихожая, иногда немножко и быстренько туалет, затем кухня, куда отволакиваются съедобные подарки, затем только гостиная, где подают кушать. Если посмотреть под определенным углом, на коврах можно было различить вытоптанную тяжкими ногами негодяйчика сероватую тропу, точно ворс подмерз и увял. Теоретически Ведерников мог спрятать оружие и в подходящий момент выхватить. Но спрятать надежно было совершенно негде. И Лида — куда девать Лиду? Домработница как будто забыла начисто, что не она родила негодяйчика. Она считала себя совершенно вправе всегда присутствовать и вмешиваться в любую беседу. Она выговаривала Ведерникову за невнимание к ребенку совершенно в тех же интонациях, в каких это делала прежде, когда еще не оклеветала Киру. Она почему-то думала, что Ведерников все это стерпит. У нее на носу, на лоснящемся скате, наливалась какая-то мягкая буро-розовая ягода, которую Ведерникову хотелось грубо срезать кухонным ножом.
Он чувствовал, что пистолету в его бумажном и тряпичном гнезде нехорошо, жарко. Оставаясь один по вечерам, Ведерников первым делом вытягивал тугой, норовивший соскочить с полозьев и намертво застрять, ящик комода, и всякий раз плеснувшая толща конвертов казалась ему взрытой, точно оружие, подобно зверю, ворочалось в берлоге. Иногда Ведерников не сразу нашаривал металлический угол и пугался до обмирания жилок. Вытащив пистолет, он подолгу, так и этак, приноравливал руку к заряженной тяжести и воображаемой отдаче, стараясь в такие моменты не отражаться в зеркале. Оттого, что пистолет был машинкой, живая рука словно перенимала у него механическую суть и становилась протезом. Из-за этого выстрелить в живого человека казалось все менее возможным. Нарастала опасность растратить решимость, завязнуть в воображении, рисовавшем кровь при помощи томатного соуса и масляной краски.
Ведерников пообещал себе, что будет выводить пистолет на прогулки. Оружию явно не шла на пользу домашняя душная обстановка. Всякие бывают случайности там, где пространство больше, чем квартирные восемьдесят метров. «Макаров» удивительно ладно ложился в глубокий, ласковый карман теплого пальто, легко выходил, почти не тянул набок. Снарядившись, Ведерников высматривал Женечку.
Дважды он был страшно близок к исполнению замысла. В первый раз, возвращаясь с тренировки, Ведерников увидал, как негодяйчик, чем-то очень непохожий на себя самого, а чем именно — издалека не разглядеть, бесцельно прогуливается во дворе, вокруг ледяной пуговицы мерзлого фонтана, с разведенными на сторону руками, напоминая гуся, который сушит крылья. Вокруг не было никого, не считая елозившей вдалеке ярко-розовой коляски и неясной женщины при ней, чье лицо было заслонено раскрытой книжкой. Против обыкновения, негодяйчик был без шапки, его открытый затылок с дорожками грубых волосьев так и просился быть простреленным.
Все внутри Ведерникова остановилось, а сам он, отбросив мешающую трость, заспешил, заскользил по истертому дырявому ледку, наполовину вытянув из кармана дрожащий от нетерпения пистолет. Вдруг он оказался совсем близко от негодяйчика и услыхал что-то вроде музыкального, с переливами, кишечного бурчания — это Женечка, никогда в том прежде не замеченный, бубнил себе под нос популярную мелодию. В следующую секунду обе подошвы Ведерникова потеряли сцепление с асфальтом, протезы брыкнули в воздухе, и он плашмя грохнулся, а пистолет тем временем тихо выскользнул из кармана и куда-то вильнул.
«Дядя Олег? Вот ни фига! Лежите, не двигайтесь!» Негодяйчик, все еще отуманенный какой-то своей булькающей грезой, развернулся и попер к Ведерникову, навис, дыша мясным обедом, делая над Ведерниковым щупающие пассы. «Сломали чего? Сотрясение? Скорую?» — спрашивал он отрывисто и как будто радостно. «Не надо… Не сломал вроде…» — сквозь зубы простонал Ведерников, а сам возился, шарил около себя, приподнимая зад, будто раздавленный кот. «Еще минуточку», — остановил он Женечку, который, растопырившись, изготовился взяться. Наконец, пистолет обнаружился под складкой толстого пальто, и Ведерников, не понимая, ухватил он ствол или рукоять, незаметно сунул оружие в карман.
«Вот, сейчас сядем потихонечку», — проворковал негодяйчик и, подхватив пострадавшего под мышки, усадил так, что Ведерников почувствовал себя горбатым. «Теперь встаем-встаем-встаем», — пел негодяйчик, нежно взваливая на себя Ведерникова вместе с пальто и протезами. Ведерников, зажмурившись, ожидал, что вот сейчас пистолет снова выпадет и стукнет, но в кармане болталась привычная тяжесть, а где-то в недрах Женечкиной шоколадно-бархатной дубленки зародилась настырная вибрация. «Да, Игорь Иванович, — негодяйчик, продолжая поддерживать Ведерникова, почти как танцовщик партнершу, умудрился выудить из дубленки какой-то супернавороченный смартфон. — Да, хорошо, что вы подъезжаете. Только я вот вас не дождался. Дела семейные. Да, я все понимаю, но семья на первом месте, вы тоже меня поймите. Ничего не сорвется. Завтра все будет в лучшем виде. Хорошо, на связи!»
Теперь у Ведерникова, заботливо стиснутого, не было ни малейшей возможности достать и направить оружие. Ситуация была настолько нелепой, что он, справившись кое-как с отвратительно подвижным желудком, хрипло расхохотался. «Когда человек падает на льду, это не смешно, — назидательно заметил негодяйчик, покосившись на Ведерникова. — Я потому не люблю комедии, что там такое считается смешным. Я смотрю кино про жизнь, про любовь. Вы, дядя Олег, если будет тошнить, сразу говорите». Вокруг как-то прибавилось народу, лысый мужчина в волосатом пальтище распахнул перед влекущимися, точно с поля боя, дверь подъезда. «Вот, тетя Лида, полюбуйтесь! — воскликнул негодяйчик, когда они достигли этажа и домработница поспешно открыла на тройной сверлящий Женечкин звонок. — Вот они, спортивные успехи! Разве можно человеку без ног так утомляться? Тут здоровый на этом гололеде навернется. Я пока тут помогу, раздену, а вы стелите постель!»
* * *
Второй случай произошел дней через десять. Сидя на сырой скамейке, Ведерников обдумывал идею подстеречь негодяйчика у него в подъезде, как это делают все киношные киллеры. Преимущество состояло в том, что Ведерникову был известен код: любвеобильная Лида продолжала убирать для ребенка квартиру, и циферки на всякий случай, чтобы не забыть по пьяному делу, были записаны у нее на особой, лежавшей в прихожей, бумажке. Однако негодяйчик заявлялся и сваливал из дома безо всякой системы, часто, судя по угольной черноте обветшалых окон, ночевал в неизвестном месте. Засады на пупырчатой, в болотную зелень крашенной батарее, в соседстве пригретой жильцами одноглазой кошки и ее газетки с объедками, могли длиться сутками, что неизбежно сказалось бы на графике тренировок. Растирая подошвой, совсем как здоровый, чьи-то разбухшие, словно навозцем набитые окурки, Ведерников мечтал о сообщнике, таком неприметном, безымянном, исполнительном человечке, который мог бы за него и пошпионить, и подежурить. Тут он увидел, как знакомая «Волга», явно прошедшая тюнинг, но забиравшая, под управлением негодяйчика, боком на урну, проследовала на парковку.
Встав криво, почти впритирку к почтенному, сто лет не мытому «Ниссану», негодяйчик аккуратно выпростался с водительского места и тотчас нырнул в багажник. Оттуда он восстал, весь увешанный коробками, оклеенными разных цветов подарочной бумагой, с преобладанием синего и золотища. Коробки громоздились выше Женечкиной головы, и с ними негодяйчик сделался похож на гроздь квадратных воздушных шаров. Теперь объект был совершенно беззащитен. Наощупь, со второй попытки захлопнув гавкнувший багажник, негодяйчик осторожно двинулся к своему подъезду. Он поворачивался то одним боком, то другим, дотягиваясь медленной ножищей до того пятачка, который видел сквозь неудобный, вихляющий груз. Вдумчивая походка негодяйчика всегда напоминала разучивание танца, а теперь это был конкретно вальс, в котором никак, ни с какого подхода не удавался завершающий резкий пируэт.
Вот он, счастливый случай! Нарочно пришаркивая, чтобы негодяйчик не узнал знакомых инвалидных шагов и не развернулся здороваться, Ведерников поспешил ему вдогонку. На пути его встал сырой кустарник. Тут все жители спокойно шли к подъездам по газону, по черным тропинкам среди рябого, с обледенелым кружевцем, снежка, но Ведерников, помня про свое падение на скользком, не рискнул. В обход оказалось далековато. Ведерников, спеша к своей и Женечкиной погибели, все время оглядывался на маячившие сквозь кусты подарочные коробки с бантиками. Когда же он, наконец, завернул на дорожку, ведущую к подъезду, негодяйчик, собрав свою гроздь потуже, тянул указательный к тупеньким кнопкам кодового набора. «Ну, давай, оступись, задержись», — мысленно заклинал его запыхавшийся Ведерников. И сразу негодяйчик оступился, коробки косо переклинились, из брючного кармана выскочил пухлый, упругий бумажник, и, прикованный цепью, закачался между ног негодяйчика на манер путаного маятника. Но замок уже пищал, открываясь, железная дверь ослабила хватку и отошла, и негодяйчик, подтягивая бумажник повыше, увернулся со всеми коробками внутрь.
«Что ж, так, может, даже лучше», — с непонятным облегчением подумал Ведерников. У него никак не получалось отдышаться. Ледяные наощупь кнопки набора прыгали в глазах и под пальцами, а когда тяжеленная дверь с надсадным стоном впустила его в подъезд, одноглазая грязная кошка, от которой глухо воняло мазутом, принялась с мучительной дрожью тереться, оплела протезы и трость. Далеко наверху саданулся и с лязгом раскрылся доехавший лифт, потом донеслось бренчание увесистой грозди ключей, гром дверного железа, клацанье, тишина.
Ведерников знал, что негодяйчик живет высоко, но все-таки не стал вызывать ненадежную, с прыгающим полом, кабину, единственно чудом не застревавшую между этажами. Он понимал, что ему помешает все, что только сможет помешать. Поэтому он, успокоив дыхание, полез, чувствуя на трехтактном мерном подъеме, какими мускулистыми стали его загрубевшие культи. Негодяйчик откроет дяде Олегу, не сможет не открыть. Наверняка он в квартире один. А если даже не один — придумается что-нибудь. Вот и седьмой этаж.
Крепко взяв угревшийся Макаров за рукоять и сдвинув предохранитель, Ведерников, с ломотой во лбу, потянулся звонить. Но не успел он выдохнуть и дотянуться, как с железной дверью перед ним начали происходить перемены. Горевший желтой точкой стеклянный глазок сперва затмился чьим-то присутствием, а затем внезапно выпал, будто монокль из глазницы, и звонко заплясал по кафелю. Вслед за этим железо истончилось, вспучилось, грузно заколыхалось, с серой радугой на боку, будто огромный мыльный пузырь, и из пузыря вылупился, едва не наступив Ведерникову на ботинок, папаша Караваев, весь очень розовый и распаренный, с мокрыми колечками на груди, в растворе халата.
«Олег, какими судьбами! — радушно воскликнул плотненький фантом. — Вы к нам?» «Ну, некоторым образом», — пробормотал Ведерников и попятился. Халат на папаше Караваеве был роскошный, епископского лилового велюра, завязанный на пояс с золотыми толстыми кистями; по контрасту с халатом, тапки на бабьих, с полными икрами, ногах болтались обтрепанные и напоминали лепешки кактусов. «Это мне сын из Турции привез, — хвастливо сообщил папаша Караваев, заметив, что Ведерников смотрит на халат. — Никогда пустой не приезжает, всегда с подарком. Так вы, стало быть, к нему?»
Ведерников неопределенно помотал головой, чувствуя, что пистолет в кармане из теплого сделался холодным и из него, будто из неисправного крана, каплет в подкладку липкая водица. «Так вы заходите! — вскричал папаша Караваев, пригласительно указывая на дверь, вновь отвердевшую. — Только пистолетик ваш сначала мне отдайте». «С какой это стати?» — слабо запротестовал Ведерников, подумав, что папаша Караваев своими полинялыми глазками каким-то образом видит оружие сквозь пальтовую ткань. «А с такой стати, что вы с пистолетом не пройдете, застрянете, — охотно пояснил любезный фантом. — Я и сам многократно застревал, по разным причинам, ощущение гадостное, можете мне поверить. Дышать почти нечем, и неизвестно, когда отпустит». Тут Ведерников глянул сквозь лилового папашу, ставшего теперь как бы стеклянистым, на дверь, стоявшую по-прежнему прочно, и осознал наконец, что в него самого вмонтировано нечто, не пускающее войти.
* * *
«Олег, раз ты не отвечаешь на мои письма, я решила пока не возвращаться. Наверное, нам обоим нужно время, чтобы подумать про наши отношения. Друзья пригласили лететь в Киев. Ты, наверное, смотришь новости. В Киеве народная революция. Я собираюсь увидеть своими глазами. Участвовать в таких событиях — это важно. Ко мне прилетела Галя, она будет со мной и будет мне помогать. Еще со мной будут швейцарские украинцы, из них один поэт. Все туда собираются. Все очень воодушевлены. Я надеюсь получить вдохновение для всей работы, в том числе для фильма».
Ведерников, действительно, иногда смотрел новости. Место, куда ни с того, ни с сего понесло Киру, выглядело как войнушка на помойке. Площадь в помпезном центре, напоминающая теперь окраинную свалку, тлела и чадила, в землистом дыму вились чумазые флаги и теплые хлопья какой-то горелой синтетики, угрюмые люди были мало отличимы от камней, которые они выворачивали из взъерошенной, черной мостовой. Ведерников политикой никогда не болел, считал ее активностью без малейших результатов, пошлым театром с бездарными актерами. Однако в Киеве стреляли по-настоящему, а еще калечили друг дружку булыжниками, палками, всем, что сволокли и что добыли из закопченной, поруганной площади. Кире было совершенно не место в этой революционной толпе, где хромает каждый второй, где никто даже не поймет, что у самонадеянной особы, желающей поговорить со всеми и всех научить правильной жизни, нет одной ноги.
Однако Ведерников знал, что отговаривать Киру совершенно бессмысленно. Он слабо верил в то, что русскую знаменитость окружат заботой и защитой, что ее ясное обаяние сработает там, где стелются совсем другие миазмы и магнетизмы. Он понимал, что, пока Кира не вернется из своей безумной экспедиции, предстоит лечить беспокойство убойными снотворными таблетками. Все, что Ведерников мог, — это к ее приезду очистить от Женечки Москву.
Но вот — мог ли? Негодяйчик дома уже с полмесяца и до сих пор жив. Ведерников проделал колоссальную работу, мысленно перетаскивая каменную тушу жертвы по своей квартире, по подъезду, по двору — а толку ноль. Он догадывался уже, что причина не в сложных, с помехами, ситуациях, не в животной силе альфа-самца и даже не в одноразовом оружии. Всегда имелись минутные, секундные возможности — но всякий раз рука, сжимавшая начиненную машинку, утрачивала жизнь, превращалась в косный протез. Это напоминало ту личную бесконечность над прыжковой ямой, что, при безумных усилиях, сожмется до микрона, но не пропустит к рекорду. Что-то не подпускало Ведерникова к убийству. Он не имел понятия, как с этой преградой обращаться. Нет, Ведерников не трусил, он не боялся ни крови, ни тюрьмы. Он хотел только одного: чтобы в самую решительную секунду сознание его отключилось, и чтобы другой, автоматический Ведерников-два, нажал за него на курок.
А, собственно говоря, почему бы и нет?
* * *
Вот так Ведерников внезапно понял, для чего все эти годы копил в ящике деньги. Он и раньше догадывался, что у этих денег, набирающих с годами центробежного магнетизма, есть миссия. Теперь он, наконец, узнал, в чем именно эта миссия состоит.
Вечером, оставшись один, Ведерников принялся потрошить лежалые конверты. Считать широкие цветные деньги было муторно, Ведерников, шевеля губами и пальцами, то и дело сбивался. В итоге, после многих пересчетов, получилось восемьдесят шесть с половиной тысяч. Конверты, обследованные повторно, выдали еще две утаенные, прилипшие изнутри двадцатки. Плюс те четыре тысячи, что предназначались для покупки пистолета и лежали теперь отдельно, в ящике стола. Почему-то Ведерникову казалось, что денег должно было собраться несколько больше. Но и получившейся суммы, разложенной стопками по мастям, предположительно хватало с лихвой.
Как ни скудны были знакомства домоседа-инвалида — в этом тусклом кругу присутствовали по меньшей мере три персонажа, очевидно связанных с криминалом. Первый — это, конечно, сам Женечка, благотворитель и бизнесмен. Второй — Корзиныч, дай бог ему здоровья и достроенного дома. Третьим был заматеревший Аслан.
Судя по обрывочным сведениям, Аслан был мирным торговцем фруктами и овощами. Однако некоторые Лидины пьяненькие заявления позволяли предположить, что и за овощи нынче убивают. Нахлебавшись по углам из своих сладких бутылок и фляжек, мокрогубая Лида чувствовала потребность угрожать и хвастать — и не стеснялась эту потребность удовлетворять. По ее развязным словам выходило, что Аслан всегда имеет при себе кинжал и автомат, а недавно «просто взял и зарезал» глупого человека, пытавшегося отжать у его семьи четыре киоска. Еще до сведения Ведерникова было доведено, что скоро Аслан станет совсем богатый, для этого ему не хватает «ерундовых денег на верную раскрутку». Очевидно, Лида хотела донести до Ведерникова, что, сделавшись при Аслане женщиной со средствами, она Ведерникова бросит, и, чтобы этого не произошло, ему, Ведерникову, следует хорошо постараться. Но адресат ее слезливого пафоса понял совсем другое: во-первых, Аслану, так ничего и не скопившему, нужен стартовый капитал, и во-вторых, убийство для симпатяги — не проблема, но часть рабочего процесса. Что ж, Ведерников, со своей стороны, готов к сделке.
Выбрав из ближайших вечеров один, когда Лида под конец была достаточно трезва, чтобы не свалить в прихожей приготовленный для выноса мусорный мешок, а кавказец внизу, припав всем телом к своей «Тойоте», мелко протирал зажатым в щепоти комочком ветровое стекло, Ведерников попросил домработницу пригласить Аслана наверх. «Это еще зачем?!» — немедленно взъелась Лида и резко поставила на пол все, что держала в руках. «Мне спуститься с тобой?» — спокойно предложил Ведерников. На это Лида презрительно засопела, подхватила свою грубо набитую замшевую торбу, пнула мусорный мешок так, что на паркет вывалились липкие очистки, и на прощанье саданула дверью.
Ведерников, задумчиво улыбаясь, отправился к окну понаблюдать семейную сцену. Была вероятность, что Лида ничего не скажет Аслану и просто укатит, а завтра соврет, что забыла. Но двое у «Тойоты» не торопились сесть в салон, жестикуляция их была интенсивна и напоминала попытку вдвоем поймать одну муху. Наконец, Аслан аккуратно запер автомобиль, обошел со всех сторон, подергал для верности дверцы, приосанился, вытирая ладони о пузо куртки, и степенно просеменил к подъезду. Сгорбленная Лида осталась стоять на тротуаре и, судя по резким вспышкам в горсти, освещавшим прыгающий нос и вялую прядь, попыталась закурить.
Через небольшое время в прихожей раздался почтительный звонок. Аслан на лестничной площадке старательно вытирал крошечные ботинки с огромными пряжками о виляющий коврик. Будучи приглашен в квартиру, он проделал то же самое на коврике внутреннем. Из его витиеватых приветствий Ведерников понял, что, если все пожелания Аслана сбудутся, жить ему предстоит до середины двадцать второго века. «Плохо убирает, да?» — Аслан скосил медлительные, кровью и ржавчиной налитые глаза на черные очистки на полу. «Когда плохо, когда хорошо, — уклончиво ответил Ведерников. — Я не про женские, я про мужские дела хочу поговорить. Проходи, уважаемый, немного выпьем».
Аслан важно кивнул и, заложив мохнатенькие большие пальцы за брючный ремень, отягощенный животом, прошествовал в гостиную. Там он утонул в покачнувшемся кожаном кресле, и Ведерников предупредительно подал малоформатному гостю бокал коньяку, до которого сам симпатичный кавказец мог бы и не дотянуться. Соприкоснулись стеклом, пригубили, глядя друг другу в глаза. Аслан, поерзав, съехал на пухлый кожаный край, потянулся к накрытому столику, накромсанный лимон и твердый, пластиковый на вид, виноград из супермаркета он проигнорировал, помешал, запустив пятерню в глубокую миску, орехи и сухофрукты. «Хороший коньяк, — произнес Аслан уважительно. — А орех плохой, старый. Ты в другой раз меня зови, я тебе свежий орех привезу. А это дерево, а не орех. Зачем дерево кушать?» «Обязательно позову, спасибо», — вежливо ответил Ведерников. Он теперь обратил внимание, что симпатичный кавказец за годы сильно изменился. На месте прежней детской челки темнели голые толстые морщины, меховые щеки запали, из носа выперла кривая кость.
«Дело у меня к тебе серьезное, — осторожно начал Ведерников. — Есть один плохой человек. Ты его знаешь, смотри». С этими словами Ведерников протянул Аслану заранее приготовленный снимок негодяйчика, сделанный не на айфон, а консервативно в ателье и подаренный Лиде, которая держала фотку на кухне, на лучшей полке. «Знаю его, — сдержанно подтвердил Аслан, укладывая снимок физиономией на стол. — Очень плохой человек. Очень грязный бизнес. Резко не идет, хитрый, все у него договор-шмоговор. У Камала Джанхотова тоже договор был, куда делся? Этот человек склад забрал, товар по дешевке у Камала забрал, денег совсем мало дал. Все тихо сделал. Ему русские воры друзья, менты друзья. Дурью торгует, мебелью торгует, теперь мясом торговать хочет. Очень плохой человек. Зря ты его спасал».
Ведерников, выдерживая достойную паузу, подлил напыженному гостю еще коньяку, придвинул коробку шоколада и девственную пепельницу толстого стекла. «Ты прав, зря, — произнес он веско. — Но теперь я собираюсь его убить».
Симпатичный кавказец на минуту застыл, потом медленно прикрыл постаревшие глаза и несколько раз кивнул, почти утыкаясь носом в проволочные комья бороды. «Многие хотят так, — сообщил он, явно подбирая слова из имеющихся в его облитой электричеством башке. — Но этого человека еще никто не убивал. Один говорит себе: да, этот человек сделал мне плохо, но не так много плохо, чтобы я его зарезал. Другой говорит: если я этого человека зарежу, у меня его друзья бизнес совсем отберут. Третий говорит: этот плохой человек в гору идет, вдруг мне потом польза будет? Плохой человек очень хитрый, между ножами скользит, как змея. Ты без ног, как убивать будешь? Стрелять хорошо умеешь?»
Ведерников горько усмехнулся. «Я стрелять не умею совсем, — проговорил он смиренно. — Убить не смогу. Плохой человек не только хитрый, но и сильный, он сам меня убьет. Потому я обращаюсь к тебе с деловым предложением. Ты, Аслан, человек серьезный и знаешь серьезных людей. Я хочу заказать тебе этого плохого человека. У меня есть деньги, я мог бы нанять киллера. Но мы знаем друг друга много лет, и на тебя я полагаюсь больше, чем на чужого наемника. И я тебе заплачу больше, потому что уважаю тебя как человека и как мужчину».
Деньги у Ведерникова заранее лежали близко, ему оставалось только дотянуться до полотенца, в которое они были завернуты. Пятисотенные и сотенные бумаги мягко выплыли из вощеного пакета и образовали перед Асланом волшебную радужную груду. К ним Ведерников прибавил кирпичик двухсотенных и растрепанную мелочь, схваченную аптечными резинками. Симпатичный кавказец глядел на явленное чудо, изо всех сил сохраняя невозмутимость, только кадык под бородой ходил ходуном, отчего борода шевелилась, будто пытающаяся что-то взять рукавица. «Здесь девяносто с лишним тысяч евро, — мягко надавил голосом Ведерников. — И я дам тебе не половину вперед, как дают наемным людям. Я дам сразу все, потому что верю тебе. Я знаю, что твое слово крепче железа и дороже золота. Если дашь слово, что убьешь плохого человека, то забирай все деньги прямо сейчас».
Ведерников где-то читал, что восточные мужчины любят лесть. Но он не представлял, что лесть и деньги вместе образуют коктейль, по составу сходный со сказочной живой водой. Симпатичный кавказец сидел, будто омытый живительными струями, влажные желтые глаза сделались как мед. «Я даю тебе слово, — произнес он, наконец, и тонкий голос его прозвучал как забитый слюной свисток. — Я тебе правду скажу: ты мне как брат. Плохой человек обидел моего брата, обидел инвалида. Я сделаю так, что собака сдохнет. Я хорошо сделаю. Никто не узнает, менты не узнают, мама твоя не узнает. С легким сердцем будешь жить, никто не будет тебя обижать».
Сказав так, симпатичный кавказец бережно сгреб расстелившиеся по столу европейские деньги, степенно их перелистал, увлажняя красную подушку большого пальца мягким, как паштет, широким языком. Перелистав, тем самым освоив и присвоив, он свернул их уже на собственный манер, в трубки, и рассовал по карманам и карманчикам. Тем временем Ведерников достал еще одну бутылку. Отлично зная, что скажет тренер на последствия тотального выпивона, он старался только смачивать губы щиплющим алкоголем. Однако Аслан, теперь как бы названный брат и хозяин положения, внимательно следил, чтобы каждый его пышный, парчовый тост был выпиваем до дна. У Ведерникова глухо шумело в голове.
Наконец, стало возможно выпить по последней и распрощаться. Аслан аккуратно сполз с кресла. Напитанный деньгами, он двигался теперь не так, как прежде, а на манер пингвина. В прихожей он долго надевал свои крошечные, богато украшенные башмачки, гонял их и вертел мягкими, затянутыми в черное, ступнями, помогал себе лязгающим при падении железным рожком для обуви. «Плохо убирает, э!» — сердито воскликнул он напоследок, уже обутый и застегнутый, патетическим жестом указывая на завалившийся, испустивший мутную лужицу мусорный мешок. Потом он вдруг, шлепнувшись о Ведерникова с маху, троекратно его обнял, так что Ведерников почувствовал его упругие карманы и горелый, кислый дух его колючей бороды.
Едва за симпатичным кавказцем защелкнулась дверь, как Ведерников бросился обратно в комнату, к окну. Лида топталась все там же, где ее оставил Аслан. Она то терла себя за плечи, с судорогой всего тела под хилым пальтецом, то дышала на кулаки, словно пыталась их есть, как большие красные яблоки. Ведерников сообразил, что Лида мерзнет внизу не меньше двух часов, и у него внезапно и сильно стеснилось сердце. Она была такая хорошая. Молодой веселый голос, сильные руки, круглые ноготки с земляничным лаком, почти всегда облупленным. Ямки на сахарных ягодицах. Была такая добрая, так старалась. Строила свой мирок, свое подобие семьи из того, что предоставляла жизнь: было все немножко подержанное, немножко ворованное, а что ей оставалось еще? Скоро жизнь заберет обратно скудные дары — и названного сынка, который сдохнет, и обоих мужчин, которых Лида в своем сознании как-то складывала в одного мужа, а теперь обе части сядут в тюрьму.
Ведерников плакал. Он был пьян, он мог себе позволить, все равно никто не видит, Лида не поднимала к окнам острой, в капюшоне, головы. Пусть бы у нее потом все было хорошо. Вот грохнула железная дверь, показался Аслан. Что он так долго делал в подъезде — пересчитывал ли деньги, звонил ли кому-то по образовавшемуся делу — неизвестно. Симпатичный кавказец бежал весело, похлопывая себя по расстегнутой куртке. Вот заурчала, зажглась под полотняным на просвет снеговым покровом промерзшая «Тойота», Лида, залезшая было в пронизанное дрожью мглистое нутро, выбралась снова, принялась обметать разлохмаченной щеткой стекла, зеркала. Наконец, автомобиль, в снеговых лохмотьях и ледянистых расчесах, отбыл, во дворе и в мире сделалось совершенно пусто. Тогда Ведерников признался себе, что происходит катастрофа, такая же или страшнейшая, как прошлая, когда он прыгнул.
XV.
На другое утро Лида явилась ни свет ни заря, вся опухшая, страшная, рассеченная нижняя губа напоминала уголек. Сразу из прихожей она стала что-то неразборчиво кричать, потом обнаружила в гостиной на столе недопитые бутылки: до Ведерникова, еще лежавшего в постели, донеслось глухое бряканье и тихий рокот покатившегося по полу пустого потного стекла. «Вставай давай! — заорала домработница, воздвигаясь в дверях спальни, босая, без тапок, но во вчерашнем истерзанном пальтеце, к которому на рукаве и на груди присохло что-то белое. — Вставай, хватит разлеживаться! Ты что вчера Аслану сказал? На что его подговорил? Давай, поднимайся, колода вонючая, отвечай, когда тебя спрашивают!»
Ведерников с трудом приподнялся и сел под качнувшимся, черпнувшим с угла темноты потолком. Рот его ссохся, точно Ведерников вчера наелся клея, затылок онемел и был чужим, как шапка. «А что с Асланом?» — проговорил он, щурясь исподлобья. «Уехал! Прямо ночью собрался и уехал! — выкрикнула Лида, шлепая по косяку бессильной мягкой ладонью. — У него бизнес скоро отберут, за квартиру в эту пятницу платить!» «Куда и зачем, не сказал?» — осторожно спросил Ведерников, чувствуя на сердце тревожный холодок. «Сказал! — выпалила Лида, брызнув слюнкой. — Сказал, что уезжает, да, потому что купил билет на самолет! Вот какой у него был для меня ответ! А теперь ты отвечай, что у вас вчера была за конференция такая? Куда ты его отправил, что посулил?»
«Мы вчера просто выпили», — хрипло проговорил Ведерников. Хотелось поглотать живительной воды и еще полежать, но видно было, что Лида не отстанет, может просто вывалить инвалида из постели на пол. Постанывая, Ведерников наклонился за протезами, шарообразное содержимое черепа закачалось, будто неваляшка. Когда он кое-как, с омерзительным скрипом, обулся, только чтобы доковылять и забраться под душ, Лида встала прямо перед ним, уперев руки в бока и ощерившись — и только теперь Ведерников заметил, что на месте одного переднего зуба у нее кривой, как ракушка, обломок в разбухшей навыворот десне. «Просто выпили, да? Столько лет не выпивали, а теперь решили посидеть? — наступала Лида, таращась и брызгаясь слюной. — А может, ты Аслану все про нас рассказал? Только зачем это тебе, ты уже совсем негоден как мужик! Аслан хоть может, а ты только любуешься на свою бесценную Киру. Ну и где она, Кира? Небось, тоже понимает, что от тебя проку не будет, у нее на это дело налажен Мотылев. И еще кто-нибудь, не зря она мотается по свету в свои командировки!»
Так. Домработница сделалась не просто отвратительна, она сделалась опасна. Не ведает, что творит, но от этого не легче. «Лида, дорогая, ты уволена, — ласково проговорил Ведерников, стараясь не смотреть на жирную кровь из лопнувшей губы. — Отдай мне, пожалуйста, ключи от квартиры». «Чего?! — Лида даже поперхнулась, закашлялась. — Уволить? Меня? После всего? Да ты на всю голову заболел или я не пойму? Думаешь, я уйду вот просто так, в горстку слезы подбирая? Ну уж нет, хрен тебе, а не ключи! Я тут каждую тарелку, каждую паркетинку на миллион раз перетерла. Все цветы сама вырастила. Каждый уголочек обласкала! Ну давай, попробуй, выгони меня! Милицию-полицию позовешь? Зови, если совести нет! Пусть полюбуются на тебя такого, на козла безногого, тварь неблагодарную. А сама я не уйду, пусть меня милиция-полиция выводит в наручниках!»
Ведерников без сил присел на постель. Серое, пропитанное тлением белье не менялось уже две недели, а раньше стелилось свежее почти на каждую ночь. На подоконнике фиалка, из тех, что Лида вырастила и прежде любила, побурела, сгнила и лежала на плесневелой почве, похожая на трупик лягушки. Так что же все-таки случилось с Асланом? Понятно, что цена его мужскому слову полторы копейки. Должно быть, симпатичный кавказец знал с самого начала, что заказа выполнить не может. Но он не мог не взять деньги, такая в нем заложена житейская программа. Теперь Ведерников об Аслане, скорее всего, больше не услышит — разве что от скандалящей Лиды, которая в эти минуты не то убирала, не то громила кухню: там жалобно звякал и хлопал холодильник, бурчала, что-то всасывая, раковина. «Щас, ушла! — перекрывал погром Лидин простуженный бас. — Не ты меня на работу брал. Мамочке жалуйся беги!» С другой же стороны, рассуждал Ведерников, вытягивая из спутанного узлом пододеяльника сперва пояс халата, потом сам халат, с другой стороны, Аслан мог резко сорваться, чтобы раздобыть для дела исполнителей, оружие. Вряд ли он и правда возит с собой в «Тойоте» автомат, как заявляла Лида, будучи в подпитии и заплетаясь языком. «Завтракать иди, козлина! — прервал его размышления хриплый окрик домработницы. — Морду свою потом мыть будешь!»
В общем, Ведерников положил себе ждать результата неделю, потом уже браться снова самому за одноразовый Макаров. Однако необходимость рыскать, выслеживать, а потом все-таки вызывать собственноручно страшное содрогание тупого выстрела в лоб была столь тягостна, а валанданье в надежде, что за деньги все сделается само, оказалось столь блаженно, что неделя преобразовалась в месяц. Кира все равно пока что отсутствовала. Там, где она застряла, тоже было опасно, но вытащить знаменитость из переполнившего телевизор мутного Киева не удалось бы и трактором.
Ведерников все так же поглядывал хронику, но, не доверяя никаким комментаторам, самостоятельно не мог понять, что там такое происходит. Он видел, как мужчин с ухоженными бабьими лицами сменили во власти мужчины с детскими лицами смышленых отличников, и не знал, хорошо это или плохо. «Гордые украинцы сбросили коррупционеров и преступников, стрелявших в свой народ! — писала Кира в Фейсбуке, и фанаты знаменитости распространяли эти тексты на многих языках. — На Украине больше не будет воровства и давления на людей. Никогда силовики не поднимут оружие на мирных жителей, выражающих свое мнение и желание жить, как они сами хотят. Я здесь встретила настоящих героев, они очень одухотворенные».
Насчет иммунитета новой власти к воровству Ведерников сильно сомневался, но очень хотел поверить, что стрельба и правда прекратилась. От некоторых снимков, выложенных Кирой почему-то задним числом, задыхалась, захлебывалась душа. Вот Кира, растрепанная, напряженная, какая-то безгубая, крепко подхватила под руки двух страшных на вид мужиков, у которых волосы слиплись от крови в черные сосули, густое и красное стекает по лбам, капает с бровей. «Мы на Груше!» — значилось под другой фотографией, и имелось в виду не фруктовое дерево, а, как понял Ведерников из контекста, улица Грушевского. На снимке востроносый малый, обритый под Тараса Бульбу, с чубчиком, похожим на хвостик котенка, неловко замахнулся, чтобы бросить булыжник, а Кира, беспечно стоя рядом с восторженным метателем, держит синюю пластиковую миску с каменюками, левый рукав ее пуховика наполовину оторван, на нем болтается, скатавшись, неизвестного назначения белая повязка. «Тут все очень трогательное, — писала знаменитость в следующем посте. — Часто приходят местные бабушки. Раздают пирожки, печенье, конфеты. Будто молодежь на Майдане их дети и внуки. Хочется сделать для бабушек что-нибудь хорошее».
Ведерников несколько раз принимался за письмо к заигравшейся, глупенькой Кире, просто хотел попросить ее не лезть в опасные места, быть осторожнее с одухотворенными людьми. Но он чувствовал себя слишком мертвым для того, чтобы найти живые, верные слова. А однажды он увидал ее в общеизвестном ролике, распространяемом информационными агентствами, и было так, будто он встретил Киру случайно на улице. Неустойчивая камера, оскользаясь на тусклом пейзаже, снимала скорченную на асфальте, слабо возившую ногами человеческую фигурку, к которой пробирались на полусогнутых четверо, прикрываясь щитами, похожими на цинковые корыта, а сбоку, за деревом, притулилась Кира, прикрываясь разодранной, хлопавшей боками картонной коробкой. Увидав такое, Ведерников яростно набарабанил письмо и отослал, не перечитывая. «Олег, ты требуешь, чтобы я вернулась, — ответила Кира через пятнадцать минут. — Но я пока не могу. Работаю санитаркой с другими волонтерами. Волонтеров сейчас меньше. Многие уехали домой. Семьи за них волнуются. У меня нет детей, и я должна остаться. Революция победила. Теперь безопасно. Я здесь много думаю о смысле жизни. Думаю о тебе. Когда вернусь, у нас будет большой хороший разговор».
* * *
Ведерников понимал, что, если все получится, большой хороший разговор состоится в тюрьме. Однако дни проходили за днями, не принося никаких событий.
Между тем, ни шатко ни валко возобновились съемки. В отсутствие Киры знакомая студия в недрах промзоны арендовалась на три часа в неделю — по выражению дерганого, всем и всеми недовольного Мотылева, «чтобы зашить дырки». Теперь никто не присылал за Ведерниковым персонального транспорта, он ездил сам, как уже приноровился, на такси и на частниках, если позволял график тренировок. Промзона за зиму еще потемнела и осела, уцелевшие части остекления подернулись болезненной прозеленью, скрипели, колыхаясь, резко прогибаясь от ветра, гнилые деревянные заборы, из проломов вываливались спутанные кабели, будто кишки из распоротого брюха. Словом, пейзаж не внушал оптимизма — но на одном завороте, где надо было медленно переезжать горбатую от старости узкоколейку, вдруг проступали сквозь голые деревья останки полупереваренного заводом, обезглавленного храма — и там, над входом, утопленным в тройную, мелкокирпичную арку, сияла, защищенная чем-то наподобие скворечника, синенькая новая икона.
Почему-то квадратик дешевой синевы внушал слабую, еле живую надежду. Но без Киры на съемках было пусто. Народу возле столов с переломанным печеньем толклось немного, девочки-гримерши красили друг друга, тщательно, по ресничке, отделывая трепетные очи и без конца перебирая толсто брякающие флакончики в своих бездонных саквояжах. В студии снимали сильно располневшую Танечку, у которой черты сонного лица издалека напоминали отпечаток подушки. Облитая черным лоснистым балахоном, телом как тюлень, она была бы совсем неузнаваема, если бы не татуировки на голой, сидевшей в плечах голове. Впрягшись в гулкую, обклеенную облезлыми картинками гитару, Танечка пыталась выщипывать что-то бардовское, заглушаемое простуженными хрипами стоявшего прямо перед ней и нарушавшего личное пространство микрофона. «Нет! Стоп! Бардак!» — орал подскочивший к микрофону Мотылев, после чего микрофон переходил на ультразвук, а раздраженный до крайности Кирин агент топал и жестикулировал, точно рвал на себе жеваную модную одежду.
Мотылев не справлялся. Центром всей гротескной авантюры с фильмом была, конечно, Кира, только ее живая энергия сводила в целое людей и эпизоды. «Вот где ее носит?! — трагически вопрошал Мотылев. — Делать ей нечего, кроме как замывать говно и выносить судна! Под нее, и только под нее дают деньги! Мать Тереза, блин! Офис разболтался, спонсоры психуют. Я ничего не понимаю, а ты?» Он испытующе, страшными глазами неудачника впивался в Ведерникова, но тот в ответ мог только пожать плечами.
Однажды на съемки залетел для какого-то пятиминутного дела встрепанный, толсто одетый, но до мятой рубахи распахнутый Корзиныч. При виде Ведерникова, отшатнувшегося было в дверь туалета, старик резко затормозил и раскрыл рот, сказав: «А-а». «Павел Денисович!» — Ведерников предостерегающе вскинул руку, готовый к эксцессу. Корзиныч замер, издал дополнительный гортанный звук плохо пробритым горлом, слабым движением трости отослал миловидную девочку-ассистентку, прибежавшую вести его на какую-то подсъемку. Ведерникову было нестерпимо стыдно. Получалось, он обманом выманил у Корзиныча, бескорыстно радеющего о товарищах по команде, ценную вещь. Собственно говоря, было именно так. Теперь сохранявшаяся в Ведерникове биологическая жизнь изобличала его как вора, точно сама кровь, бегущая по жилам и горячо окрасившая щеки, была ворованной, все пять литров. «Павел Денисович, вы не подумайте, — пробормотал он, готовый провалиться на месте. — Просто остались дела, никак нельзя не закончить. А потом немедленно…» «Т-ш-ш! — прошипел Корзиныч, хватая Ведерникова за локоть. — Ты, Чемпион, на весь коридор не ори».
Хромая со стуком, звяком и подскоком, он отволок Ведерникова в угол, где доживала свой век сухая пальма о трех веерах, на заскорузлой, с выпирающими корнями куриной ноге. «Плохо думаешь обо мне, Чемпион, — конспиративно хрипя, проговорил старик. — Я тебе в прошлый раз обозначил: не стану тебя толкать ни в ту, ни в другую сторону. Странно, конечно, глядеть на тебя, будто я настоящий, а ты какое-то кино. То-то не было про тебя никаких новостей, я-то считал, что тебя не нашли еще, вон, Леня Агапов три недели лежал, я уж думал, зайти вроде как случайно к нему, чтобы человека хоронить, не студень червивый. Уже совсем собрался, была не была, но соседка запах унюхала. Так что ты не мучайся и не красней. Поживи с машинкой, подружи с ней, понянчи ее. Раздумаешь — просто вернешь. Я рад буду». Последнюю фразу Корзиныч произнес сдавленно, зыркнул на Ведерникова из-под напитанного кремом масляного лба и зашкандыбал по коридору, на ходу зычно выкрикивая: «Ну, где тут все? У меня на ваши дела восемнадцать минут!».
* * *
Побывав, таким образом, ходячим покойником, Ведерников понял, что человек, которого считают мертвым, и правда уже не совсем жив. Человек проходит, по большей части не сознавая того, через некую сумеречную область, где из него высасывается достоверность. Увидав Ведерникова в коридоре, Корзиныч испытал немалый шок — не потому, что старый лис вообще боится мертвецов или ему жалко пистолет. Вид Ведерникова в глазах оторопевшего Корзиныча был чудовищно неестественным. Сильнее осевшей на скелете мертвой плоти старикана напугала новая, из случайного салона, стрижка Ведерникова и недавно купленный матерью кашемировый свитер, безо всякого внимания надеваемый на несвежую рубашку. Прижизненные изменения незаконны, если человек уже покойник. А между тем негодяйчик, знать не зная ни о каком энергоемком сумраке, тоже подстригся на модный манер. Также он обзавелся прямоугольным пальтищем в тюремную клетку, доходившим ему до ботинок, и широкополой, очень твердой шляпой, которую насаживал на голову аккуратно, чтобы не повредить укладку и пробор.
Ведерников, недостоверный, почти что прозрачный, уже не мог защищать свою реальность и все слабее противился мягкой агрессии фильма. Со всех сторон его окружали декорации. Размах финансирования буквально позволял менять линию горизонта. Далекая высотная башня, сплошь из стекла, формой похожая на стрекозиное крыло, то казалась нарисованной на плотной небесной синеве, а то начинала играть и как будто вертеться на ветру. Наискось через проспект свежепостроенный комплекс элитного жилья, очерком напоминающий завод, каким он мог бы быть при коммунизме, из-за своей огромности казался миниатюрным, изящной игрушкой, способной стоять на ладони. Оптимистичные декорации относились к светлому будущему, которого у реального Ведерникова не было — зато оно было у фильмового персонажа, и персонаж намеревался им воспользоваться.
Однажды Ведерников, приятно размаянный после тренировки (неожиданный результат 6.29, личная бесконечность дрогнула и ненадолго как бы всосалась в какую-то щель, будто занавеска на сквозняке), решил пройтись до угла, где лучше ловилось такси. Вдруг он увидел себя самого — твидовое пальто с фигурным хлястиком, растрепанные белобрысые вихры — при помощи воздетой трости выуживающего из траффика, точно рыбину из потока, желтый автомобиль с шашечками. Управляемый пассами палки, автомобиль повилял и пристал к панели. Белобрысый пассажир, по-дамски придерживая полы пальто, боком уселся на заднее сиденье, потом забрал к себе внутрь свои совершенно целые, прекрасно обутые ноги. Внезапным резким наплывом Ведерников вспомнил, что у него правая нога в тот день, когда ее отрезали, была поцарапана, ссадина, подсохшая и залитая йодом, напоминала осенний лист с жилками. Тем временем Сережа Никонов, не увидав Ведерникова и не вцепившись в него со своей работой над ролью, благополучно отбыл — и теперь уже Ведерников сделался двойником, недостоверным и сомнительным, так что свободные таксомоторы один за другим проносились мимо, не обращая ни малейшего внимания на беспомощную, как у белья на веревке, жестикуляцию призрака.
Теперь на Ведерникова то и дело накатывала истома: искушение сдаться, отдаться стихии фильма, раствориться в добре. Здесь, в огромном съемочном павильоне, с людьми происходило только хорошее. Убедительным примером был Сережа Никонов: неожиданно балеруну досталась небольшая, но шумная премия для молодых театральных талантов, которую ему вручил лично легендарный актер Мареничев, восковой, пламенеющий метельными сединами старик, назвавший балеруна «восходящей надеждой и, так сказать, молодой звездой кинематографа». Получив лошадиную дозу одобрения, изголодавшийся Сережа Никонов чуть не впал от переизбытка в наркотическую кому, несколько дней пролежал у себя ничком на диване — как вдруг ему поступило предложение как бы из самого рая. Роль в рейтинговом сериале, распланированном на много сезонов, обещала стать надежным заработком и буквально второй жизнью Сережи Никонова. Теперь балеруну было не совсем до инвалида, сыграть которого предстояло уже на полях куда важнейших съемок и репетиций. Балерун преобразился, ожил, впервые в жизни обзавелся замашками, то есть стал требовать в студии от Мотылева не кофе, а зеленого чаю, и научился небрежным движением плеч сбрасывать пальто на руки подразумеваемым поклонникам — правда, по большей части дорогая и нежная вещь ложилась кучей на полу.
Опять-таки, тонкий отрок с волнистыми прозрачными ушами, изображавший Женечку в детстве, в собственной жизни проявлявший, при полной безграмотности на русском письме, чудовищные способности к иностранным языкам, выиграл небольшой грант на летнее обучение в Швейцарии. Эти малые деньги не позволяли его родителям — двум милейшим неудачникам, державшим малое издательство и не так давно прогоревшим — сопроводить ребенка и проследить за ним в новой и чуждой среде. Тогда настоящий негодяйчик, питавший к своему щупленькому дублеру род тактильной, ласкающей хрящики, нежности, торжественно вручил попятившейся паре солидный конверт, раскрыв который папа вундеркинда, низенький мужчина в седине, похожей на плесень, и в плохо пахнувшем свитере, прилюдно, под аплодисменты, грохнулся в обморок.
Все было благостно, все было умилительно и красиво в матовом пространстве фильма. Здесь человек, по глупости и по неведению законов добра, решившийся на убийство, не был уязвимым и меченым, а просто был немного сумасшедшим, мечтателем на собственный, безвредный, в сущности, манер. Да и не надо было никого убивать — во всяком случае, не сегодня, не в такую славную, теплую погоду, с разноцветной дрожью талой воды и первыми одуванчиками на припеках, похожими на крепко пришитые желтые пуговицы.
И не завтра. И, скорее всего, не послезавтра.
* * *
Обозленная Лида продолжала являться каждое утро. Производимая ею уборка делалась все более мокрой и шумной: казалось, будто квартиру качает штормом, и мебель, скрежеща, влачится под уклон, с грохотом сбивается в кучу у стены, чтобы через минуту, сцепившись в бурелом, поплыть в другую сторону. Эта уборка, высыхая, оставляла по себе серые грубые разводы, как если бы Лида размазывала всюду свою густую, едкую досаду; с плохо протертых зеркал не сходили радужные синяки. Иногда Ведерников отыскивал, по слабому трупному запаху, забытые Лидой на шкафах, под батареями полусгнившие тряпки.
Теперь Ведерников с Лидой даже не заговаривал. Избавиться от нее было бы большим облегчением — но, имея в виду все более туманное убийство, на столько раз отложенное, что уже казалось где-то когда-то выполненным, Ведерников полагал, что дело само по себе разрешится тюрьмой. Лиду, между тем, сжигала глухая ярость. «Кушать подано, ты, урод! — орала она нетрезвым басом из кухни. — Ковыляй сюда, я тебе по десять раз греть не нанималась!» На самом деле Ведерников съедал теперь так мало противной Лидиной стряпни, что в тарелке, бухнутой перед ним прямо на липкое пятно от Лидиного утреннего чая, действительно теплилось много раз подогретое кушанье, вялое и сладковатое от пропитавшего еду приторного масла. Ведерников подозревал, что скоро Лида будет ставить ему миску, как собаке, на пол.
Он молчаливо терпел «урода», «козлину» и никак не реагировал на якобы нечаянные толчки синюшным локтем и всем широким корпусом — на самом деле весьма опасные, ввиду утренней неустойчивости инвалида на разболтавшихся протезах. Ведерников вздыхал с облегчением, если Лида, с утра немного пошарашившись на кухне, приползала к дивану и валилась, неловко подогнув толстомясую руку, в дурной похмельный сон, сопровождаемый тихим пузырчатым храпом, иногда переходившим в насморочный рев. Осторожно удалившись из дома и возвратившись насколько возможно поздно, Ведерников находил декоративную подушку, об которую Лида плющила щеку, совершенно мокрой от слюны, а больше от слез, против которых Ведерников ничего не мог поделать. Столько лет они кое-как, за неимением лучшего, любили друг друга, но теперь им предстояло идти к погибели поодиночке.
Мать, как всегда, приехала в последний вторник месяца с деньгами и деликатесами, ровно к пятнадцати часам. Лида, у которой в голове все перепуталось и сварилось, как-то не успела подготовиться и предстала перед хозяйкой расхристанная, намазанная, для питания кожи, пожелтелой сметаной, с пунцовым ротиком в оставленной дырке. Мать на это зрелище только приподняла аккуратные брови. Приняв у хозяйки пакеты из «Елисеевского», Лида с нечленораздельным бормотанием поволоклась на кухню и оскорбленно саданула дверью. «Поговорим у тебя в комнате», — холодно предложила мать, поправляя перед неумытым, заспанным зеркалом новую округлую прическу.
В комнате она, брезгливо дернув носом, отвалила тяжко скрежетнувшую, в сухом сером крапе еще от осенних дождей оконную створу. «Надеюсь, ты с ней не спишь больше», — произнесла мать ровно, абсолютно безо всякого выражения, и Ведерникову показалось, будто его лицо превратилось в горячий борщ. Он помотал головой, отмигиваясь от мути. «Вот и хорошо, — сказала мать равнодушно. — У тебя тут пахнет, будто в конуре у собаки. Вряд ли это называется уборкой. Думаю, ее пора уволить. Собственно, это надо было сделать еще позавчера».
Ведерникову стало не по себе. «Мне кажется, надо еще немного подождать», — пробормотал он, сам не понимая, что несет. «Зачем? — удивилась мать, проводя указательным по кромке столешницы и показывая собранную черную ватку. — Я тебе буквально завтра пришлю временную девочку, сейчас любая рада подработать. Не думаю, что мы должны заботиться о самолюбии бабы, которая вообразила себе здесь какие-то права».
Почему-то Ведерникова царапнуло слово «временная». Он всмотрелся. Мать выглядела, в общем, как всегда, не считая пропитавшей ее, невооруженным глазом видной усталости. Косые серые тени обтянули острое лицо, знакомые изысканно-горькие духи как-то опростились и теперь отдавали аптекой. «Мне почему-то кажется, — осторожно начал Ведерников, — что все само решится месяца за полтора, и с Лидой, и со всем остальным». Мать полуобернулась к нему от книжной полки, где приподнимала и очень медленно ставила на место ослепшие от пыли безделушки. «Знаешь, ты прав, — неожиданно согласилась она. — Я сегодня, в общем-то, приехала не прислугу увольнять. У меня для тебя новость».
«Про отца», — подумал Ведерников, и сердце сильно стукнуло. Мать присела бочком на вильнувшее компьютерное кресло и принялась по одному протирать испачканные пальцы взятой из сумки спиртовой салфеткой, напоминая готовящегося к операции хирурга. «Ты тоже сядь», — велела она, и Ведерников, изнывая, опустился на край своей отвратительной постели, откуда со стуком выпала давно прочитанная книга. «В общем, мы с Романом Петровичем решили уехать из страны, — твердым голосом сообщила мать. — Здесь все плохо, а скоро станет еще хуже. Причем очень скоро. Я продаю бизнес и недвижимость, пока за это хоть что-то можно получить. Основные деньги, сам понимаешь, уже не здесь. Я купила дом неподалеку от Барселоны, вот, взгляни».
С этими словами мать достала из плоской лакированной сумки элегантный айпад и, активировав картинки, протянула его Ведерникову. Ярко-белая вилла казалась сделанной из пластика и напоминала составленные вместе части хай-тековской кухни. Геометрию прерывали пальмы с толстыми стволами, похожими на гигантские оплетенные бутыли. Вода в неестественно-синем бассейне тоже казалась пластиковой и ровно ничего не отражала. «Дом довольно большой, недавно построенный, — объясняла мать, плавно листая то разбегавшиеся, то замедлявшиеся фотографии. — Вот, видишь, здесь апартаменты с отдельным входом. Три комнаты, большая ванная, балкон. Правда, второй этаж, над гаражом. Но ты ведь уже передвигаешься нормально, не в инвалидном кресле, как в прошлые годы. Можешь здесь вести совершенно отдельную жизнь, не видеть нас с Романом Петровичем неделями, приводить девушек, друзей. А хочешь, снимем тебе квартиру, это совсем не проблема. Правда, мне бы теперь хотелось быть к тебе поближе», — мягко проговорила мать и, чего никогда не бывало прежде, положила сухую руку с острыми серебряными ногтями Ведерникову на плечо.
Ведерников замер, будто на плечо ему села птица. Сразу окаменела и заныла спина, он часто заморгал, стараясь не выпускать из зрения содержимое айпада, продолжать его осознавать. Три длинные, гладкие, совершенно пустые комнаты, с неприятно низкими потолками и простенькими окошками, на снимках как бы имели наклон от наблюдателя, так что чемодан нового жильца мог съехать по облитому отсветами полу к дальней стене. Лестница к апартаментам, словно нарисованная углем на белой штукатурке, казалась взятой из разрушенного адского круга изверга-протезиста. Единственным, что скрашивало неприятие, была мягчайшая, как бы окутанная теплыми испарениями, область синевы за примитивным горизонтом белых балконных перил. «Ты ведь у меня никакого моря не видел, кроме Балтийского, — печально сказала мать, словно услышав мысли Ведерникова. — Недалеко от дома чудный пляж, будешь брать морские ванны, заново научишься плавать. И знаешь, там, в Испании, все очень хорошо устроено для людей вроде тебя. Всюду пандусы, специальные лифты, места на парковках. Социальные службы присылают медсестер, помощников по дому, я узнавала. И вообще, совсем другое отношение к ограниченным возможностям. Не то чтобы все бросались помогать незнакомцу без ног. Но к нему относятся как к общественной ценности, если ты понимаешь, о чем я говорю».
К такому повороту разговора Ведерников не был готов. «Но я не могу так просто взять и уехать, — он заерзал, чувствуя себя беспомощным перед внезапной материнской нежностью, перед невесомой цепкостью ее руки. — Я теперь тренируюсь всерьез. Меня хотят заявить на соревнования, я же не могу подвести тренера. А там, где я буду там продолжать? И как? И что — меня возьмут в сборную Барселоны? Кому я в этой Испании нужен?» «О боже, какой ты наивный, — мать легко отстранилась, улыбнулась виноватой, какой-то мятой улыбкой. — Даже не знаешь, что многие наши спортсмены тренируются за границей. Хорошо, если это главный аргумент против, я выясню, что можно сделать. Наверняка можно. Я-то, сказать по правде, боялась, что тебя скорее удержит затея с этим глупейшим фильмом». «У меня вообще-то договор подписан», — напомнил Ведерников, сердито дернув уже освободившимся плечом.
«Договор? Не смеши», — в голосе матери моментально прорезалось раздражение. Она поднялась с резко отъехавшего, пророкотавшего колесами кресла и принялась заталкивать скользкий айпад в настежь разинутую сумку. «С договором твоим все решит юрист, — продолжила она, запихивая дивайс углом, заламывая сумке лаковый бок. — Но дело ведь не в договоре, верно? Дело в одной медийной особе, которая так на тебя воздействует. Ты даже не представляешь, как она мне не нравится. Нет, я понимаю, у тебя своя жизнь, ты ее никому не должен, в том числе и мне. Прошу об одном: не обманывай себя. Тебе госпожа Осокина видится полномочным представителем всего хорошего, что есть на свете. Но полномочия ее — липа. Делать добро трудно, это задача тонкая, для людей взрослых, нахлебавшихся жизни до ноздрей. А госпожа Осокина, поверь, никогда не повзрослеет. И еще втянет тебя в такие ситуации с последствиями, что даже я не помогу».
Ведерников молчал, до корней волос залитый горячей краской. Он точно знал, что злополучный нерастраченный «Макаров», запеленутый в старую футболку, засунут, на манер протеза, в летнюю светлую туфлю, растресканную в виде яичной скорлупы, скорлупа покоится в разбитой обувной коробке с уткой на крышке, коробка задвинута в самые глубины шкафа. Теперь же ему казалось, будто пистолет, поблескивая рыльцем, валяется где-то на самом виду. «В общем, я тебя не хочу торопить, — примирительно сказала мать. — Но решать все-таки придется скоро, и я тебя здесь надолго не оставлю. Признаю, что была не лучшей матерью на свете. В последнее время мне от этого больно. Я, наверное, не умею… Не буду оправдываться тем, что растила тебя одна, что надо было зарабатывать на жизнь. Можно было и не так активно гнаться за деньгой. Просто было одно обстоятельство…» — тут мать странно оскалилась, стукнув о столешницу тяжелыми кольцами. «Какое обстоятельство?» — испуганно спросил Ведерников, принимая толстый кусок шоколадной вафли, видневшийся из-за лунного от пыли монитора, за пистолетную рукоять.
Мать помолчала, отрешенно улыбаясь бледному окну, от которого шел, будоража бумаги, плотный и холодный ток воздуха. «Я, наверное, еще не готова, — сказала она, зябко потирая ссутуленные плечи. — Вот когда у нас все устроится, мы с тобой сядем в шезлонги на нашей новой веранде, возьмем запотевшие бутылочки с чем-нибудь вкусным, поставим себе закуски, они там называются тапас, и тогда я тебе расскажу много всего. Знаешь, просто удивительно, — она окинула Ведерникова странно ищущим взглядом, глаза ее на солнце были совсем прозрачные, будто отлитые из желтоватого стекла. — В тебе нет ни единой моей черточки, ни признака, ничего. Точно знаю, что я тебя рожала, а то усомнилась бы в родстве».
«Нет, погоди, — Ведерников в растерянности провел сухой ладонью по лицу. — Мы с тобой оба худые, оба блондинистые. Мы довольно-таки похожи!» «Ах ты глупый! — мать неожиданно села рядом с Ведерниковым, не смущаясь серыми, как на арестантской койке, простынями. — Ты действительно не заметил? Я не блондинка, я крашусь. Крашусь в твой цвет. Между прочим, оттенок бывает не так-то просто подобрать, особенно когда мой салон меняет линейку продуктов. И ты не представляешь, на каких я сижу диетах. В молодости я была довольно плотная шатенка. Ты меня такую, конечно, совсем не помнишь». С этими словами мать, вздохнув, запустила острые пальцы в стриженую щетку на затылке Ведерникова, и от упругого перебора волосков сделалось щекотно за ушами, в глазах. «Значит, тебе просто мешало отсутствие между нами сходства, — сдавленно проговорил Ведерников, стараясь не шевелиться. — Ты ни в чем не виновата. Тебе было очень трудно». «Спасибо, мой дорогой, — медленно проговорила мать. — Зато я уже тридцать с лишним лет под тебя мимикрирую. Иногда мне от этого становится немного легче».
Снова возникло ощущение птицы, щекотно царапучей, совершенно невесомой. Казалось, то было касание в чистом виде: ни руки, витавшей над склоненной головой Ведерникова, ни женщины, сидевшей рядом, натянув тесный подол полосатого платья на перламутровые узкие колени, словно не существовало во плоти. «Так получилось, я выхожу на раннюю пенсию, — между тем продолжала мать, как бы подернутая влажной пеленой нереальности. — Вернуть прошлое нельзя, но можно все-таки что-то исправить. Я, знаешь, хочу, как старосветская родительница, устроить твою судьбу, хорошо тебя женить». «Да кто же за меня пойдет», — сквозь зубы проговорил Ведерников, начиная дрожать. «Не поверишь, в Европе много хороших девочек-идеалисток, почти советских отличниц. Они, конечно, глупенькие, и глупость их примерно того же рода, что у госпожи Осокиной. Только у них нет вот этого заскока, дешевого личного мессианства. Просто человеческая честность и готовность поступать правильно. Вот увидишь, приглянется тебе симпатичная волонтерка, и еще будут у вас дети, путешествия, все, что полагается». «Не представляю тебя без дела, без бизнеса», — буркнул Ведерников, чтобы как-то увести разговор в безопасную сторону.
Мать вздохнула. «Может, мне так будет лучше, — сказала она, резко вставая на ноги, отчего мерзостная постель извергла на пол еще одну горбатую книгу и заплясавшую с припадочным дребезжанием чайную ложку. — Я устала, вымотана до предела. У меня нервы как порох. Надо пожить спокойно, с пассивной рентой. И подальше отсюда. Я устала играть с наперсточниками. Но до сих пор, по крайней мере, был шанс угадать, под каким стаканом шарик. Скоро шарика не станет вообще».
Говоря так, мать обращалась словно не к Ведерникову, присутствовавшему в виде тени или согбенной статуи, но к стенке в сентиментальный обойный цветочек. Порывшись в перекошенной сумке, она достала заклеенный, немного надорванный с краю белый конверт, отличавшийся от обычных ее конвертов изрядной пухлостью и отсутствием логотипа фирмы. «Мы с Романом Петровичем завтра улетаем, — сообщила она, изобразив бодрую улыбку. — Пробудем в Испании все майские, может, еще задержимся. Надо проследить за доставкой мебели, заключить всякие мелкие договоры на обслуживание. Здесь деньги, рубли и евро, и еще, обрати внимание, банковская карта. Я смогу, если что, пополнять счет дистанционно. Пока продолжаю платить этой твоей бывшей. Но ты все-таки подумай. Как-то мне за тебя неспокойно. Она совсем озверела. Между прочим, почти любая женщина может посадить почти любого мужчину за попытку изнасилования. Если что — сразу покидай территорию, бери номер в отеле и жди меня. Пообещай. Обещаешь?»
«Конечно, мама», — проговорил Ведерников словно на каком-то иностранном языке, который он только начал изучать. Кто сказал, что нельзя начать с самого начала? И так же точно, как после посещения Корзиныча в его загородных катакомбах, Ведерникову вдруг увиделась другая возможная жизнь, восхитительно добрая и неправдоподобно обыкновенная. Но на пути к этому нежному сиянию громоздился истукан, которого Ведерников сам создал. Живая, с обменом веществ, каменюка, которую не брали пока что ни большие деньги, ни пуля из патрона, застрявшего насмерть в расточенном стволе.
XVI.
Наступивший май, бледный и линялый, несколько бумажный на просвет, походил на тот, пятнадцатилетней давности и недоброй памяти, по многим таинственным признакам.
Повсюду в окрестностях было особенно много свежеокрашенных объектов — скамейки, вазоны, шлагбаумы, словно облитые сметаной ажурные оградки, — и Ведерников, нечаянно смазав пальцем где-то в подъезде мягкую бурую каплю, с неожиданной силой вспомнил, как он, еще двуногий, схватился за поручень в липких белилах, и ладонь неделю не оттиралась, напоминая цветом серую марлю. Как и в последние недели перед катастрофой, больше обычного проседал, то тут, то там, подточенный водами грунт, автомобили, теснясь, объезжали морщинистую ямину с тяжелой жижей, скрывавшей, быть может, роковую опасность для колес. Обтрепанные жилистые бабочки, кое-как телепавшиеся в воздухе, все были с эффектом дежавю.
Ровно посередине мертвых праздников, когда бушевал и ликовал только телевизор, погода вдруг скакнула вперед на две недели. Сделалось жарко, люди на ходу стягивали куртки и ветровки, голые женские руки казались серебряными. Только сутки продержалась на деревьях мечтательная сизо-зеленая дымка, затем листья брызнули, маленькая яблоня возле магазина художественных кукол вдруг покрылась цветом и трогательно округлилась, другие яблони, постарше и поузловатее, не так спешили, но и на них набухли тугие ярко-белые крапины.
Мотылев дозвонился до Ведерникова с четвертого раза. «Чего не берешь трубку? — напустился он с надрывом и безо всякого приветствия. — Все, пора снимать твой главный эпизод, а то уйдет натура. Где только нашу барыню носит! Думаешь, такое в первый раз? Далеко не в первый! Это надо иметь мое терпение, чтобы с ней работать. Всегда есть договоры, сроки, штрафы, между прочим. А у нее одно: мол, существуют вещи поважнее! Ладно, сам-то ты как, готов прыгнуть? Тренеру твоему звонил, он рапортует о твоих больших успехах». «Да, я в порядке», — ответил Ведерников, на минуту испытав острую радость при мысли о позавчерашней тренировке, о дивном равновесии и мощной мерности разбега, о пресном, мягком тупике изрытого песка. «Хоть что-то хорошее, — отозвался нервный Мотылев. — Тогда завтра репетируем, послезавтра съемка. В одиннадцать будь на площадке, тебе недалеко, за угол завернуть. Завтра еще без грима и костюмера. Не забудь свои волшебные протезы. Ладно, мне еще Никонова отлавливать, он капризный сделался, совсем берега потерял».
Не попрощавшись так же, как он не поздоровался, Мотылев отключился. Но не успел Ведерников побриться, как телефон снова зазвонил.
«Прилетела наша звезда! — Ликование в голосе Мотылева было на грани паники. — Добирается на такси из «Домодедово». Натурально, ползет в пробке. И даже не предупредила! Таков стиль. В общем, планы меняются. Барыня завтра собирают всех в офисе к шестнадцати часам. Прыгать не будем, будем слушать речь. Вот работа у меня, прикинь. Барыня исчезли на полгода, все проекты в стадии полураспада. Конечно, Валерка все по новой запустит, куда он денется! В общем, ты давай, не расслабляйся. Нам предстоят веселые деньки».
Ведерников, с одной щекой выбритой и голой, с другой покрытой как бы горячим пеплом, машинально вытер мокрый телефон о брюки. Вот он, день. Вот оно и случилось. Считать ли себя, такого не-убийцу, последним трусом? Сколько было возможностей. Если бы он успел отозвать спасение негодяйчика, разрушились бы чары доброго фильма, и Кире не грозил бы новый тест на человечность. Не успел, проспал, сам не понимает, как и почему. Ведерников осторожно заглянул в душную, масляным солнцем пропеченную гостиную: Лида храпела на диване, натянув на голову куцее одеялко и показывая голые глинистые пятки. Тогда Ведерников поспешно проковылял к себе в спальню, распахнул крякнувший шкаф, тростью вытолкал на пол разное добро и схватил обувную коробку с уткой на крышке. «Макаров», замотанный в портянку, крепко застрял в туфле, Ведерников его осторожно расшатал, опасаясь случайного, зазря потраченного выстрела. Завтра негодяйчик заявится на общее собрание. Знакомая тяжесть пистолета показалась Ведерникову дружеской: то был примитивный, но верный пульт управления реальностью, и следовало, наконец, собраться с силами, чтобы нажать на кнопку.
Назавтра у говорливого ушастого таксиста, попытавшегося хитрыми виражами обжулить могучие пробки, в каком-то кривом, забиравшем в горку переулке вырубился навигатор, в результате Ведерников опоздал на пятьдесят минут. В лифте, прижатый костюмными спинами к полированной стенке, он незаметно переместил Макарова из спортивной сумки, прихваченной для вида и самообмана, в карман ветровки. Офис, свирепо выстуженный кондиционерами, был абсолютно безлюден, зато в коридоре, ведущем в переговорную, было не протолкнуться. Из глубины забитого до отказа помещения волнами набегала речь как бы из одних гласных, голос был женский, искаженный микрофоном, и Ведерников не мог разобрать, Кира это говорит или не Кира. Медленно, шепча извинения и наступая протезами на чужие ноги, точно на живых копошащихся мышей, Ведерников стал пробираться вперед.
Да, это она. Сильно осунулась, руку, сломанную в Швейцарии, держит немного углом и все время шевелит пальцами. Часто переглатывает. Но глазищи сияют, будто электрические, столик перед нею завален цветами, и еще передают букеты — тюльпаны, розы, даже горшок с толстеньким седеньким кактусом и его торчащей вбок восковой розеткой. Так странно быть с нею в одном помещении. На ней плохо выглаженная, заспанная голубая блузка, перезимовавшая в теснотах платяного шкафа, позади нее маячит, в куцем стильном костюмчике светлого льна, беспокойный, словно голодный, Мотылев. «Кира Николаевна, расскажите…» «Кира Николаевна, а правда, что…» Вопросы из аудитории набегали друг на друга, ничего нельзя было толком разобрать. «Спасибо, спасибо, я так растрогана вашей поддержкой, — отчетливо сказала Кира в микрофон, терзая на блузке крохотную пуговку. — Надо всегда быть за свободу!» Последнее ее звонкое заявление утонуло в рукоплесканиях, и давка немного ослабела, отпустила, отчего Ведерников сразу почувствовал освобожденную от давления тел тяжесть правого кармана ветровки.
Он подрасстегнул вязкую пластмассовую молнию, взялся за рукоять оружия и стал прыгающим взглядом обыскивать помещение. Человеческие лица тоже прыгали в глазах, перемешивались, как шары в лотерейном барабане, и вместо черт мерещились цифры. Негодяйчик, несомненно, тусовался где-то рядом, но никак не попадался. Сквозь всю эту страшную вибрацию Ведерников узнал географичку, или дочь географички, макающую печенье в стаканчик, бывшего именинника Леху с кукольными глазками, монументальную актрису Виноградову, делающую титанические, сопровождаемые разрушением соседствующей с ней цветочной груды, попытки встать с кресла. Тут же подоспела помощница Галя, исхудавшая, мужеподобная в широкой, с петухами, вышиванке, и принялась собирать соскользнувшие букеты, не обращая ни малейшего внимания на вельможную старуху, содрогавшуюся всеми глыбами и складками от неравной борьбы с земным тяготением.
«Олег, как же я рад тебя видеть! — Округлый Ван-Ваныч, ловко провернувшийся сквозь медлительное вращение публики, цапнул Ведерникова за отставленный локоть, тем заблокировав готовящийся выстрел. — Видишь, мы снова в деле. Только не кажется ли тебе, — тут он понизил голос и попытался увлечь Ведерникова в сторонку, — не кажется ли тебе, что взгляды уважаемой Кириллы Николаевны стали несколько, я бы сказал, радикальными? Понятно, что из самых лучших побуждений. Но это нам с тобой понятно. Ты бы поговорил с ней на эту тему, только тебя она может послушать. Она не видит всех взаимосвязей…» Дальнейшие увещевания Ван-Ваныча, мокро дышавшего в ухо, потонули в глухом гуле голосов и в мощном шуме крови, обливавшей Ведерникова изнутри. «Простите, вы Женю Караваева не видели?» — громко спросил Ведерников, растягивая слоги, как делают глухие. Ван-Ваныч отстранился и развел руками, тоже принимаясь вертеть головой и привставать на цыпочки. «А он звонил, наш Жека, — послышался сзади сахарный басок одного из офисных крепышей. — Он сегодня ночью летит из Цюриха, обещает завтра точно быть на съемках. Кирилла Николаевна с ним разговаривала час».
«Ну, тогда я пошел», — вяло пробормотал Ведерников, выпуская скользкую, словно смазанную маслом, рукоять Макарова и заталкивая пистолет поглубже в карман. Только теперь, когда негодяйчик опять улизнул, он в полной мере почувствовал, какое напряжение держало его на взводе. Надо было спрятаться, отлежаться, снова собрать силы после фальстарта для завтрашнего рывка. «Подлец, подлец, ну какой же он подлец», — ныл сквозь зубы измученный Ведерников, медленно влачась к лифтам.
«Олег! Не уходи, Олег, подожди!» — послышался сзади запыхавшийся голосок.
* * *
Кира, раскрасневшаяся, в жарком дыму растрепанных кудрей, догоняла Ведерникова по коридору. За ней, на той примерно дистанции, на какой держится от лакомого человека одичалая собака, следовала помощница Галя, угрюмо белеясь сборчатым пузырем вышиванки. Дальше маячили еще какие-то заинтересованные личности, они то придвигались ближе, то замирали в нерешительности. «Я этого не выдержу, не выдержу», — пробормотал Ведерников, заслоняясь локтем от прошелестевшей хищной фотовспышки.
«Чего ты не выдержишь, Олег?» — Кира обеспокоенно заглядывала Ведерникову в лицо и как-то вся светилась, как светится, рябит яркий камушек в быстром ручье. «Все, всем спасибо, меня сегодня нет и не будет!» — хрипло крикнула она преследователям, и те остановились, будто в кино про зомби. Крепко взяв Ведерникова за руку, она повлекла его через лифтовый холл к небольшой двери с панелью толстого стекла, на котором дробился идущий изнутри теплый электрический свет. «Мой кабинетик, — пояснила Кира, чиркая карточкой в загудевшем и щелкнувшем замке. — Тут нам не помешают, даже если захотят».
Снаружи, на просторах реки и высоких офисных этажей, длинный солнечный день лишь слегка прищурился, совсем немного вытянулись тени стеклянистых, словно наполненных густыми жидкостями, зданий — а в комнатке уже настаивался вечер, хотя плотные бурые портьеры не были задернуты. На небольшом столе, аккуратном, но пыльном, похожем на макет городской застройки, горела слабая лампа и потрескивала, будто свечка. Ведерников ожидал, что Кира для разговора сядет на свое тесное рабочее место, но она осталась стоять, спиной прислонившись к двери. Киру била крупная дрожь, она улыбалась, как всегда, но Ведерников понял, что она вот-вот расплачется.
«Кира, что-то случилось?» — спросил Ведерников перехваченным голосом, подавляя острое желание схватить ее и поцеловать в сухой сургучный рот, сломать печать. Запертое, укромное помещеньице провоцировало, обещало безнаказанность, разумеется, ложную. «Да, случилось, — тихо ответила Кира. — Подожди, не мешай, мне надо собраться. Дай еще минуту». Ведерников подумал, что не успел, скорей всего. Какой Цюрих? Негодяйчик где-то близко, вот и тень его, плотная, как драп, и словно бы даже ворсистая, выползает из-под стола.
«Хорошо, я готова, — произнесла Кира решительно и, как показалось Ведерникову, враждебно. — Олег, мама меня воспитала довольно консервативно. Я знаю, что девушка не должна первая… Но я устала ждать тебя, больше не могу. Пусть из нас двоих я буду храбрая. Ты, конечно, давно понял, что я к тебе отношусь по-особенному. Вот так», — и не успел Ведерников осознать, что происходит, как руки Киры легли ему на плечи, глазищи ее приблизились, просияли и затмились.
Ведерников не мог поверить, что это ему не снится. Поцелуй вышел неловкий, похожий на кляксу, потом они отдышались и приладились лучше. Волосы Киры пахли простым ягодным шампунем, их жаркий пух колыхался, тянулся, льнул на влажное лицо Ведерникова, он весь был в этом душном и щекотном коконе. Руки его, ставшие вдруг чрезмерно большими, ходили, мешая друг дружке, по узкой, выгнутой, выгибавшейся все сильнее, женской спине, и комнатка ходила ходуном, толща бумаг на столе поплыла, в платяном шкафу что-то рыхло обрушилось, на потолке сумрачная люстра, с чем-то черненьким на дне стеклянных цветочков, затанцевала, как во время землетрясения. «Тише, тише, — прошептала Кира, захлебнувшаяся поцелуем. — Какой ты у меня глупый. Сразу было понятно, что мы созданы друг для друга». «Ну да, путем отрезания трех ног из четырех», — с горечью подумал Ведерников, но это была его последняя собственная мысль.
Блузка теперь была измятой, ерзающей помехой, она все тянулась да тянулась из-за пояса юбки, точно была размером с парашют. «Олег, любимый, не здесь, — прошептала Кира, отстраняясь, вся в размазанной помаде. — У Гали есть ключи». Ведерников, мучительно унимая кровь, тягучую зыбь ничем не разрешенного волнения, представил, как Лида сейчас с мокрым рыком храпит в гостиной либо машет метелкой для пыли, сшибая безделушки. «Завтра же уволю», — пообещал он себе, одновременно вообразив визгливый матерный скандал при отъеме квартирных ключей и то, как он сейчас, махнув на все рукой, привозит Киру, а Лида, руки в боки, с лицом как сырая печень, преграждает телом путь в спальню. «Олег, поедем ко мне, у меня мама еще неделю будет в санатории, — тихо сказала Кира, беря Ведерникова за руку. — У меня внизу машина. Давай сбежим от всех».
В лифте опять тесно стояли столбами мужчины в строгих костюмах, все одинаковые. Их малоподвижные глаза по очереди косили на странную парочку, шатко опиравшуюся друг на друга и на трости, счастливую и перемазанную, точно дети, дорвавшиеся до банки варенья. Ведерникову показалось, будто они с Кирой забрались в витрину мужского бутика, и захотелось выкинуть что-нибудь смешное, беззаконное, подергать пластиковых джентльменов за бескровные носы и за шелковые галстуки. Лифт нежно прозвенел, открылся холодно сиявший плоскостями вестибюль. Тотчас далекие, темные против света, человеческие фигурки дернулись, забеспокоились, слились в подвижную массу и, оказавшись журналистами, полетели на Киру с шелестом и щелканьем, будто стая саранчи. «Без комментариев! Без комментариев! — весело выкрикивала Кира, увлекая Ведерникова к боковому выходу. — Все новости завтра!» Ее волшебная карточка отперла небольшую, но толстую дверцу, полускрытую нарядным аптечным киоском, и журналистов отсекло.
За дверцей оказался другой, гораздо менее просторный лифт, в котором отскочила и, попрыгав, исчезла из глаз отмочаленная пуговка с Кириной блузки. Не успели двое расцепиться, как лифт открылся на гулкую подземную парковку, где сдержанно бликовали длинные, хищного очерка, стынущие в бетонном холодке элитные авто. Одна машина ожила, подмигнула и свистнула. «Знакомься с моей красавицей! — воскликнула Кира, с мягким чпоканьем открывая низкую, пухлую изнутри водительскую дверь. — Она у меня не инвалидная, с целой правой ногой спокойно езжу на автомате. Буду теперь твоим личным водителем, так что садись, располагайся, будь как дома!»
Все было ново в этом новом, небывалом мире. От поворота ключика мотор вздохнул и заворковал, приборы перед Кирой налились прекрасным теплым светом, раскосые фары вспыхнули и дивно озарили бычью морду спавшего напротив внедорожника, скользнувшую за его колесо белую ватную кошку. «Да положи ты свою сумку в ноги, не держи в охапке! — сказала со смехом Кира, плавно выруливая на круглый бетонный серпантин. — И пристегнись, пожалуйста. Наш самолет готов к взлету».
* * *
Взлететь, однако, не вышло: траффик волочился, и шаркал, и гудел дурными голосами. «Иметь в Москве спорткар все равно что держать в стандартной квартире чистокровную борзую», — жаловалась Кира, приотпуская автомобиль и сразу останавливаясь перед включившим задние карбункулы чадным «КАМАЗом».
Ведерникова совсем покинуло ощущение времени. Он видел, что Кира бережет пострадавшую руку, держит руль неловко, словно пытается отломить от него кусочек. Он поклялся себе беречь эту руку вечно. Он ждал не столько просвета в многорядных железных теснотах, сколько полного ступора: Кира тогда, быстро глянув в зеркала, тянулась к нему, и Ведерников снова вдыхал ягодный жар ее волос, медленно пил, добывая его вращением горячего рта, живой солоноватый мед — пока отдельные гудки вокруг не сливались в долгий и гнусавый вой, и тогда оказывалось, что задница почтового фургона, только что стоявшего перед ними стенкой, уплывает вперед, а сами они плывут прямо в бок черному, как калоша, длинному «Volvo», пожелавшему перестроиться и еще не выпроставшемуся из давки соседнего ряда. Ошалелая Кира жала на тормоз, автомобиль вставал как вкопанный, но голова, качнувшись, продолжала плыть, и траффик колыхался в невесомости, и, словно высокие суда по узкому каналу, плыли против траффика здания во много этажей.
Наконец, траффик полегчал, и Кира, резким движением руля выскочив в какой-то проезд под низким, содрогавшимся от вагонов мостом, через десять минут уже парковалась около жилой грязновато-белой башни о двух расхлябанных подъездах, между которыми что-то скромно цвело в сумерках, словно нарисованное мелом. Лифт, уже четвертый или пятый в этом неправдоподобном дне, вез, дергая, вызывая ответные вибрации в механике протезов, и Ведерникова трогало до слез, что знаменитая женщина живет в таком непритязательном месте, словно она все еще девочка и ходит в ближнюю школу.
Едва они вступили в тесный коридорчик, как он ее немедленно сграбастал. Входная дверь, кажется, так и осталась открытой. Задыхаясь, теряя и вновь отыскивая ее опухший, что-то лепетавший рот, Ведерников дергал неподатливую молнию на ее ерзавшей юбке, наконец, там что-то треснуло, юбка упала мягким овалом, какое-то время они на ней топтались, потом им удалось сдвинуться в комнаты. Словно сиамские близнецы, они передвигались боком, их кружило и качало каким-то лихорадочным вальсом, они прокатывались спинами по стенам, ронявшим картинки. По пути Кира нашаривала свет в каких-то странных местах, раз зажегся в углу ветхий, в зашуршавшем стеклярусе, торшер, затем вспыхнула на стене хрустальная яркая чашка, в другой комнате загорелось пол-люстры, тогда как другая половина осталась похожа на обледенелый сугроб. Что-то угловатое, твердое долго держалось между Ведерниковым и Кирой, упиралось под сердце, но потом соскользнуло вместе с шуркнувшей ветровкой. И наконец, их приняла заранее раскрытая, похожая на облако, как его видишь из самолета, благодатная постель.
Время остановилось. Какие-то небольшие часы, скрытые туманными частями комнаты, стучали вхолостую. Кира была как вода, разбавленная теплым молоком. В этой дивной воде Ведерников отыскивал жгучие темно-алые сокровища. Три неодинаковые культи поначалу как-то громоздились, плохо слушались, а затем стали легко скользить, и когда Ведерников, мощно набирая ритм, чувствовал у себя на пояснице круглое давление маленькой пятки, отсутствие второй как бы открывало близкое воздушное пространство, сизую бездну, возможность полета наяву. Ритм, разрушавший рутинный порядок вещей, был ритмом разгоравшегося силового центра, и на последнем затяжном ударе разом раскрылись лучи, и была невероятная судорога разрыва гравитации, ликование рекорда.
Кира, будто спросонья, вздохнула, поцеловала Ведерникова в переполненное, живое, прямо под кожей бившееся сердце. Сильные сердечные удары стали замедляться, бледные женские руки, из них одна немного кукольная, поднялись и упали, в полосе призрачного уличного света блеснула браслетка, расстегнулась, стекла в постель струйкой серебра. На впалом, длинном женском животе мягкая щелка пупка была полна влаги, овальная родинка под грудью была точь-в-точь как обезболивающая таблетка, какую оба они принимали на ночь. Три культи, освобожденные от обмоток и тяжкой механики протезов, отдыхали, на той, что была белее и мягче, отпечатки бинтования были как вышивка. Единственная целая нога, их общая драгоценность, была совершенна и гармонична, словно изваяна из живого мрамора, Ведерников водил по ней ладонью во всю длину, и это было похоже на балет.
Еще немного погодя обнаружилось, что малый протез Ведерникова стоит у кровати без ботинка, а длинный валяется с ботинком, осыпающим вафельки грязи и едва расшнурованным. Голубая увядшая блузка сильно нагрелась на затмившемся торшере. Кира, в коротком халатике, растрепанная, смеющаяся, собирала по квартире разнообразно разбросанную одежду, вкусно грызла яркое, прыщущее яблоко, и еще три, не то четыре плотных наливных плода перекатывались около Ведерникова в сбитых простынях. В нем не шевельнулось ни малейшего беспокойства при виде ветровки, которую Кира принесла и, озадаченная набок сползающей тяжестью, устроила на плечики.
Когда все более или менее упорядочилось, Ведерников понял, что находится в той самой девчачьей комнате, которую раньше видел по скайпу. За полгода комната повзрослела. На месте кожаного дивана с потертым плюшевым зверьем теперь стояла кровать с резными, как бы шахматными, деревянными столбами, на которой Ведерников сидел. Появилось женственное зеркало в оправе из бронзовых виноградных листьев. Игрушки рассредоточились по полкам и стульям, Ведерников узнал розового слона и курчавую собаку с матерчатым, похожим на книжную закладку, языком. Двухэтажная клетка грызуна переместилась к окну, толстенький ее обитатель, подвижный меховой мешочек с голым, как макаронина, хвостом, скоблил, держа его миниатюрными ручками, сдобный сухарь. И повсюду — на столе, в полосатой, как юла, напольной вазе, под стеклянным колпаком на шкафу — были засушенные розы. Все блеклых бумажных оттенков, они казались прокуренными и на всякое движение в комнате отзывались едва уловимым звоном, потрескиванием жесткой трухи. «Иногда сохраняю букеты на память», — весело пояснила Кира, подавая Ведерникову просторный, черничного цвета, бархатный халат и ведя его за руку в душ.
Ванная у Киры, облицованная симпатичным кафелем с тропическими рыбками, оказалась устроена разумно, удобно. Поручни были прибиты не кое-как, а всегда на расстоянии руки, в душевую кабину напрямую заезжала пластиковая табуретка на колесиках. И повсюду, на полках из нержавейки, стояли бутылки, флаконы, банки и баночки, содержимое их, видное на просвет, напоминало оттенки сластей в каком-нибудь детском кафе. «Сейчас я тебя как следует вымою», — решительно объявила Кира и с хулиганским грохотком вкатила Ведерникова в теплую морось, от которой уже начала запотевать прозрачная кабина.
Из флаконов на Ведерникова лились сиропы и мед. Розовая губка испускала и собирала пышное мыло, ходила плавными кругами, и Ведерников весь был будто теплое облако. Женские медлительные пальцы взбивали Ведерникову волосы, делая крем, а потом ласковый душ, будто мягкая кисть из воды, размывал все это, и Ведерников таял, оплывал, хлопья устремлялись, кружа, в дырчатый сток на полу. Кира, ухаживая за Ведерниковым, умудрялась держаться на одной ноге, ловко дотягиваясь до всего, от нее, разгоряченной, шел жаркий аромат, и зарозовевшая кожа была такой упругой, что водяные капли, гибко стекая по упоительным холмам и впадинам, все до одной оставались круглыми, будто стеклянные бусины. Улыбка ее мерцала в тумане, потемневшие кудри пушились, и еще одно рыжеватое облачко волос млело на плотном холме, о который Ведерников при всякой удобной возможности терся щекой. Он верил, что когда-нибудь они приспособятся, приладятся делать в душе то, что делают двуногие. Он знал, что будут происходить чудеса.
«Надо и поесть!» — заявила Кира, обрабатывая мокрые волосы Ведерникова теплым полотенцем. Она сияла, от счастья ей, похоже, хотелось хулиганить, выкинуть штуку, удивить и самой удивиться. По дороге на кухню им попалось скромное, сутулого очерка, инвалидное креслице, и Кира со смехом так его крутнула, что креслице залопотало, намотало на себя свисавший с тумбочки длинный рубчатый шарф. Кухонька оказалась тесная, немного неряшливая, на плите темнели бархатные потеки убежавшего кофе, на двух крепких стеллажах громоздились трехлитровые банки с домашними помидорами и огурчиками, среди них почему-то помещался маленький старый телевизор, тоже, как банки, стеклянно-пузатый.
«Я тебе говорила, что не умею готовить? — весело спросила Кира, ставя перед Ведерниковым большую потертую тарелку с очень натурально нарисованным тараканом. — Так вот, тебе отныне придется лопать мою феминистскую стряпню». Котлеты, тем не менее, оказались хороши, а еще лучше было все то теплое, мирное, что излучала простенькая кухонька, эти банки с соленьями, дородная стеганая кукла на заварочном чайнике. «Мы с тобой проживем двести лет, — мягко проговорила Кира, упираясь подбородком в сплетенные пальцы. — Каждый наш день будет вдвое, втрое больше обычного. Мы будем проживать, чувствовать всякую радость, всякую подробность. Ты чувствуешь?»
То была теория Жизни За Один День, которая прежде так отвращала Ведерникова. Теперь он чувствовал и говорил «Да». Теперь он был полностью в пространстве фильма, у которого оказался такой невероятный, пленительный сюжетный поворот. Декорации так напитались реальностью, что можно было больше не искать изнанку предметов. Милая, пыльная бутафория, наполнявшая эту квартиру, была настолько обжита, что совершенно не хотелось уходить отсюда в сумрачное, нежилое пространство съемочного павильона. Те лебединые, балетные движения, какими зачарованный Ведерников стелился вдоль дивной, диктовавшей пластику, Кириной ноги, роднили его с балеруном Сережей Никоновым больше, чем все усилия актера перевоплотиться в прототип. Даже Макаров, застегнутый в кармане перекошенной ветровки, теперь выявлял свою изначальную бутафорскую сущность, поддельность боевого облика, и годился разве что для игры, розыгрыша, визуального эффекта. «Знаешь, я поняла этот закон, когда лежала в клинике после ампутации, — задумчиво сказала Кира, водя пальцем по ободу чашки. — Дни тянулись так долго. Было или больно, или глухо от препаратов. Там над дверями палаты висели такие часы выпученные, у меня их стрелки до сих пор перед глазами, и как длинная прыгает, смаргивает всего-то одну минуточку. Но вдруг я решила, что если буду коротать, укорачивать время, то и вся жизнь потом станет ни к чему. Надо было, наоборот, растягивать, впитывать, осознавать. Вот пролетела в окне стая воробьев, вот медсестры чему-то смеются, вот мама пришла с пирожками…» «Скажи, это ты написала сценарий нашего фильма?» — спросил Ведерников, любуясь ее заломленными бровками, тугой, похожей на детскую каракулю, морщинкой на лбу. «Конечно, я, — ответила Кира. — Кто же еще?»
А потом снова была спальня, и все происходило уже намного медленнее, Ведерников наполнял Кирой свое дыхание, свои ладони, ласкал ее культю, как младенца, целовал на ней румяные мозоли, аккуратную, формой похожую на коренной зубок, глянцевой кожей обтянутую кость. Засыпая, медля засыпать, Ведерников обнимал под грудью сложенное зетом женское тело, трогал пальцем похожую на таблетку гладкую родинку, целовал другую родинку, на левой лопатке, ту, что заметил когда-то в растворе отставшего платья, компотную на вкус. Наконец, он уплыл в безвидное, душноватое, мягкое блаженство, а ветровка его тем временем поежилась, криво стекла с прыгнувших плечиков, прошуршала и глухо стукнула.
* * *
Ведерников уснул инвалидом, а проснулся полубогом.
Он мог все. Он мог жить. Он мог любить свою одноногую дивную женщину, той же породы, что и он сам. А главное — Ведерников знал, что теперь он будет прыгать. Силовая паутина в животе ликовала. На минуту Ведерникову показалось, что спине стало странно свободно, между позвоночником и простыней прошел сквознячок, а край одеяла, которым он был укрыт, свесился и зашевелился.
Киры не было рядом, хотя под одеялом, на подушке оставалось еще много ее душистого, земляничного тепла. Удивительная звукопроводность дома создавала вокруг Ведерникова сферу плывущих маленьких звуков, сам он был в центре и как бы парил в невесомости. Яснее прочих слышались хлопки холодильника и взрыв треска от раскаленной сковородки, на которую что-то наливали: Кира на кухне готовила завтрак. Вот где-то рядом с нею мелодично булькнул мобильник, Кира заговорила скоро, со смешками, слов было не разобрать. Затем раздались и приблизились шаги, хромающие на два такта, как стучит сердце.
«Подъем, лежебока! — бодро скомандовала Кира, появляясь в дверях. — Валерка прорезался. Умоляет прибыть на съемки. Говорит, сегодня твой звездный час. Надо прыгать, а то уйдет натура. Где, кстати, твой телефон? Знай, что Валерка его тебе оборвал».
Телефон был в спортивной сумке, сумка осталась в машине. Ведерникова это нисколько не обеспокоило. Больше не было иррационального страха, что оставшийся без присмотра предмет канет в незримую щель туманного пространства. У Киры небрежно сколотые волосы были смяты на сторону, в глазищах прыгали черти. На ней был надет короткий халатик в мелкий букетик, на живой очаровательной ступне и на одутловатой, воскового цвета, калошине протеза алели потрепанные тапочки с помпонами. Ведерникову сделалось до того легко, что он чуть не выскочил из постели как был, не надев искусственные ноги. «Не так резво, — прокомментировала Кира, вытаскивая один протез из-под стула, другой обнаруживая в объятьях свалившегося со шкафа ветхого медведя. — А то еще убьешься, Валерка будет ныть и занудствовать, сметами трясти». Ведерников, улучив момент, поймал смеющуюся Киру за руку, забавно вильнули, соприкоснувшись, два холодных носа, а потом сделалось жарко, сладко, бездонно, и в эту глубину постепенно проник приторный горелый запашок. «Ой!» — воскликнула Кира, вырываясь, с комом кудрей на голове. Они, как могли, поспешили на кухню, где все застилал жирный синеватый чад, а на черной сковородке, извергавшей дым и треск, кобенился дырявый, словно сапожным кремом смазанный блин. «А я тебя предупреждала», — заявила Кира, помирая со смеху.
Собирались торопливо, то и дело натыкаясь друг на друга, что, конечно, замедляло дело. Кухонное окно, крякнувшее рамой, распахнули, наружу выпал и размотался в воздухе яркой спиралью рулон бумажных полотенец. Свежее утреннее солнце превращало редеющий чад в сизое серебро, дробно блеснула между домами, просигналив, точно свистнув в детский свисток, зеленая электричка, ей в ответ задудел, пронизывая дом, бодрый водопровод. «Жарко будет сегодня, ты куртку свою не бери», — посоветовала Кира, пакуя бутерброды. «Что, можно здесь оставить?» — на всякий случай уточнил Ведерников. «Конечно, а ты думал? Здесь тебе не чекаут из отеля, — назидательно проговорила Кира. — Я тебя присвоила, если ты еще не понял. Где я свое разбрасываю, там и ты бросай».
День разгорался, блистал, весь дышал счастьем. Вспыхивали разом крутые бока остекленных бизнес-центров, сливались в пестрые полосы сизые, желтые, алые тюльпаны, облака в небе были уже летние, округлые, плотные, сделанные, казалось, в идеальной мастерской идеального реквизита и ни разу с момента запуска не поменявшие дородных очертаний. Перспективы улиц, разделенных светофорами на автомобильные тесноты и просветы, поднимались и стягивались чуть косо, чуть выше естественного уровня, как это бывает на театральных задниках, — и всегда была видна едва заметная линия, где к лиловой проезжей части приставлялась искусно разрисованная декорация. Кира, впрочем, до этих линий не доезжала, лихо уходила в сырые переулки с односторонним движением и припаркованным намертво автомобильным хламом. «Опаздываем маленько, — пояснила она, выкручивая руль. — Ну ничего, отснимемся, сразу полетим в Грецию. Я тебе там такое покажу!»
* * *
На диагональной асфальтовой дорожке, с которой Ведерников прыгал в прошлом и будущем, толпилось много народу, некоторые, презрев запретительные таблички, расположились на лысоватом, расчесанном граблями газоне, под яблонями, уже вполне цветущими. Кира победно развернулась на памятном, нахохленном, как филин, светофоре и с налета вскочила передними колесами на прыгнувший поребрик. Сразу к спорткару потянулись, Кира вышла и, опираясь о дверцу, позволила себя сфотографировать костлявому юноше и деловитой даме с тяжелым ртом, похожим на печень. Ведерников вылез с другой стороны, прихватив на этот раз свою полупустую сумку. Во время поездки он даже в нее не заглянул, не побеспокоился ни о телефоне, ни о карбоновых протезах. Он знал, что все имущество на месте, и эта легкость была чем-то совершенно новым, необычайно приятным. Теперь за сохранность вещей отвечал реквизитор, а ходом событий управлял сценарист — прекрасный, пышноволосый, в шелковой текучей блузке, сценарист, твердо пообещавший Ведерникову, что все будет хорошо.
Закончив с фотосъемкой, сияющая Кира взяла Ведерникова под руку. Встречавшие зааплодировали, засвистели, снова заклекотали, защелкали фотографы, вперед вылез длинный, в растянутой футболке, оператор и наставил на пару глубокое сизое жерло. Прежде Ведерников не мог представить, как бы он стал позировать, но теперь это выходило легко и естественно, и его припудренное солнечным светом лицо само собой растягивалось в улыбке. «Вот, давно бы так, — громко произнес Мотылев, выступая на первый план. — Я уж думал, Олег, ты никогда не соберешься, так и прозеваешь лучшую женщину Москвы». «Я сама взяла его себе», — звонко сообщила Кира и крепче притиснула локоть Ведерникова к своим шелковым ребрышкам. «Умница», — холодно сказал Мотылев и, не вынимая рук из глубоких карманов, с журавлиным наклоном поцеловал Киру в лобик.
Тут появился режиссер, толстый, распаренный, в шортах до бородатых коленок, похожих на грубую, сильно мятую юбку. «Коллеги мои, дорогие мои, мы тут кино снимаем или свадьбу играем? — бабьим плачущим голосом воззвал он к окружающим, не желавшим расходиться. — Если тут совет да любовь, тогда я поехал спать, ночью летел, если кому интересно». «Что вы, что вы, Игорь Александрович, — оживленно заговорила Кира, так воздействуя на режиссера взглядом, что его полное лицо расплылось в улыбке. — Мы хорошие, прямо сейчас идем на грим!» «Еще и опоздали», — проворчал режиссер, уже добродушно. «Проспали», — прокомментировал Мотылев, все так же держа руки в карманах и тем как бы снимая с себя всякую ответственность.
Ведерников ни о чем не беспокоился, ведь каждая реплика этого, несколько искусственного, диалога, была написана Кирой. Она же придумала забавные цветочные вазоны в виде бетонных чайных чашек в шершавый горох, где пока ничего не росло, и смешную гармонику совершенно одинаковых портретов фарфорового, с бликом на лысине, политика, что крепились на фонарных столбах и уходили вдаль, причем на ближних портретах политик улыбался, но по мере удаления улыбка гасла, и виднелась лишь округлая лаковая болванка. В сущности, это была одна из тех Кириных картинок, что экспонировались на памятной Ведерникову, коммерчески успешной выставке. Другая картинка, изображавшая красные розы, похожие на рты, как бы вытянутые и приоткрытые для сочного поцелуя, стояла за остеклением цветочного киоска и, как могла, прикрывала то, что там на самом деле продавалось: какие-то сухие катышки на хрупких стеблях. Мимо прошлепала, обдав Ведерникова кисло-сладким маринадным запашком, толстая веснушчатая ассистентка режиссера, очень похожая в своей сине-оранжевой оборчатой хламиде на тех попугаистых кукол, что Кира изготавливала для слепых деток и с которыми участвовала в биеннале современного искусства. «Ты у меня талантище», — нежно шепнул Ведерников в теплое ушко, и Кира зарделась от удовольствия.
Она привела Ведерникова к серебряному, каких-то железнодорожно-рефрижераторных размеров, телевизионному фургону. Внутри главного героя уже ждали с нетерпением, сопя и притопывая. Костюмерша, весьма усатая дама с прической, крашенной в свеклу, вручила Ведерникову нечто текучее, белое, скользкого шелка, оказавшееся спортивными шортами и рубашкой на перламутровых пуговках. Переодеваться в ангельское облачение пришлось в металлическом закутке размером с вагонный туалет. Сразу обнаружилось, что шорты на хлипкой резинке сползают до середины задницы, а пуговки рубашки едва протискиваются в грубые, как шрамы, недоразвитые петли. Однако на прекрасное настроение Ведерникова это никак не повлияло. Далее он поступил в распоряжение костлявенькой, как бы не очень крепко свинченной гримерши. В толстом, налитом тяжелыми жидкостями, зеркале Ведерников был бледен, точно мертвый экспонат в спирту, но гримерша скоренько это исправила, нарисовав ему брови углами и немного дамского румянца на скулах. Последними были надеты карбоновые лыжи, и сразу твердь ответила, упругим толчком подтвердила партнерство. Весь крашеный, в нежнейших спадающих шелках, Ведерников спустился по никелированной, горячей от солнца лесенке фургона прямо в объятия Киры, подхватившей его на последней ступеньке.
«С тебя штаны сваливаются», — констатировала Кира и прямо при всех залезла к Ведерникову в трусы, ощупала хилую, плохо державшую сборку, потянула из нее слабую лиловую резинку, завязала ее узлом и хлопнула Ведерникова по животу. «Теперь не потеряю», — заверил Ведерников, чувствуя, что и правда село крепче. «Вон, глянь», — Кира подбородком указала на освобожденную от людей полосу жирного на вид, разогретого асфальта, где, плеща такими же, как у Ведерникова, белоснежными шелками, старался балерун Сережа Никонов. Казалось, балерун пытался не бежать, а плыть, режиссер орал на него, подскакивая и вертясь, будто яйцо в кипятке. «Забыли положить доску отталкивания», — заметил Ведерников, чувствуя, как нарастает в мышцах и в протезах ликующее нетерпение. «Положат, не волнуйся, — заверила Кира, крепко обхватывая Ведерникова за талию. — Сережке она ни к чему, а для тебя, вон, все как надо мелом разметили. Скоро уже».
И тут Ведерников увидал человека, про которого и думать забыл. Негодяйчик приближался важной, веской походкой, ставя врозь носками массивные, синей глазурью облитые ботинки. За собою он катил оставленный совершенно без внимания, прыгавший и рокотавший чемоданчик, а в левой руке нес, держа его на отлете, подтаявшее мороженое в обмякшем шоколаде. Время от времени негодяйчик приостанавливался, делал полушажок назад и полуповорот, как бы вальсируя с каплющим лакомством, подхватывая на широкий млечный язык сплывающий кусок. «Смотри, Жека прилетел! — Кира, хихикнув, пихнула Ведерникова в бок. — Весь такой напыженный! А за ним, ты оцени, какой с чувством юмора мужик!»
И действительно: метрах в пяти за негодяйчиком двигался, в точности повторяя все его шаги и пируэты, плотный сосредоточенный мужчина. Темные волосы его были словно намазаны на череп, выдающийся нос напоминал тушку цыпленка, борода казалась наклеенной на челюсть на манер бахромы. В пространстве фильма это был, конечно же, актер, взятый дублировать взрослого негодяйчика или даже изображать его лет на пятнадцать старше. Поведение мужчины весьма походило на потуги Сережи Никонова, когда тот работал над ролью и приставал к Ведерникову, вышедшему на прогулку. Со стороны все это и правда выглядело забавным, вот только никакого юмора не было в тусклых, с поволокой, глазах незнакомца, не выпускавших из виду беспечную цель.
«Этого нет в сценарии, ведь так?» — спросил Ведерников, чувствуя неприятную зыбкость под ложечкой, как-то отвечавшую зыбкости окружавших его декораций. «Ерунда! Наш сценарий, что хотим, то и делаем», — заявила Кира, мягко боднув Ведерникова в грудь. Сразу все снова стало великолепно. Негодяйчик, между тем, достиг столпившейся в жидкой лиственной тени съемочной группы, все принялись его тискать, хлопать, тормошить, от сотрясений разомлевший пломбир шмякнулся, кто-то отскочил, кто-то, пятясь, осматривал на себе пиджак, штаны. Все хохотали. Потом полная ассистентка режиссера благоговейно приняла у всеобщего любимца чемоданчик и, ведя его, будто малыша, через кочки и ямки, покатила к сияющему трейлеру. Мотылев, стоя за спинами встречающих, покачивался с пятки на носок и злорадно улыбался. Шедший за негодяйчиком актер сунулся было в толчею, но сразу отступил, привалился плечом к беленому, на гипсовое бедро похожему стволу, выудил мобильник, что-то на нем наковырял и, приложив к уху, стал слушать.
«Знаешь, я сейчас Жеку разыграю», — щекотно прошептала Кира, дергая Ведерникова за руку. «Да ладно, ну его», — благодушно ответил Ведерников, наблюдая, как расторопные молодцы поволокли на место старта яркую доску и норовившие завалиться надувные матрасы. «Не «ладно», а увидишь сам, как будет весело!» — в глазищах у Киры искрили уже знакомые Ведерникову черти. «Постой, что ты собираешься ему сказать?» — Ведерников попытался удержать вильнувшую Киру, но только скользнул ладонью по теплому шелку. «Узнаешь, когда прыгнешь! Это сюрприз», — Кира хитренько улыбнулась и поковыляла вприпрыжку туда, где негодяйчик, судя по усиленной жестикуляции, рассказывал анекдот.
Мимо Ведерникова просеменил, пихнув его плечом и что-то прошипев, балерун Сережа Никонов, весь потный, с болтавшейся на веке щеткой искусственных ресничек, которую балерун пытался отогнать, как муху. Губы балеруна дрожали от обиды. «Баба! Только и умеешь, что задницу отклячивать! — неслись ему вслед раскаты из лилейно-белого режиссерского громкоговорителя. — Ни одного дубля годного!» «Я сейчас позвоню своему адвокату! — беспомощно выкрикнул балерун. — Встретимся в суде!»
Все было так давно, словно происходило в будущем. Ведерников неторопливо прогарцевал на карбоновых полуколесах к месту старта — к меловой размазанной линии, прошедшей частично по бархатцу пересохшей лужи. Вот сейчас он совершит главную в своей жизни ошибку, после чего сделается совершенно счастлив. Все чувства Ведерникова были обострены. Он наблюдал, как тянется за своей пунктирной собачкой грузная старуха в ветхом крепдешине, как негодяйчик, рано летевший из Цюриха, отчаянно давит комковатую зевоту, как во втором этаже ближайшего дома условная голорукая женщина моет окно. Все вокруг словно обращалось к Ведерникову лично. Для него цвели яблони, словно облепленные пухлой мыльной пеной, ему улыбались витрины и картинки, все было устроено для его полета, для его торжества. Он был абсолютно автономен и неуязвим. Перед ним лежала линия разбега, словно распрямленная рывком, и личная бесконечность, полуразрушенная крепость, на глазах истаивала, оплывала зыбким зерном, будто сахар в кипятке, и вот от нее осталось одно сливавшееся с яблоневой тенью липкое пятно.
«Всем приготовиться! Освободить площадку!» — заорал в громкоговоритель потный, бледный как смерть режиссер, и эти небесные громы вызвали болтанку тугих надувных облаков, заполошный плеск снявшихся с асфальта голубей. Тем временем Кира, крепко ухватив негодяйчика под руку, отволокла его в сторонку, к фонарю с самым улыбчивым портретом лысого политика, и стала что-то ему втолковывать на ухо, отчего физиономия негодяйчика медленно перекосилась. Длинный оператор порулил рычагами камеры, черневшей на треноге, припал к окуляру, вскидывая брови и морщины, топчась, приноравливая свой неудобный костяк к потребностям съемки.
Именно эта камера прилежно зафиксировала все, что произошло.
* * *
Над ближним перекрестком насупленный светофор резко переключился с зеленого на желтый. Обостренные чувства Ведерникова тоже вдруг переключились, словно в притемненной, тепло и низко освещенной комнате внезапно загорелось верхнее трезвое электричество. Не было никакого пространства фильма. Вокруг простиралась реальность, пыльная, майская, многолюдная. Не было никаких актеров. Балерун Сережа Никонов, будучи совершенно собой, а не кем-то другим, жалобно всхлипывал, прикладывал к ярко-розовому носу, похожему на кусок фруктового льда, нежную тряпочку, отнимал, глядел заплаканно на алое пятно. Плотный мужчина оттолкнулся плечом от яблони, убрал телефон и двинулся прочь. Что-то в напряженном выражении его спины, в косой складке жира, в нарочито сдержанной походке, словно мужчина шел в мешке и боялся запутаться, упасть — что-то неуловимое и вместе определенное сообщило Ведерникову, что случится через пару минут.
Он буквально увидел, как черный коробчатый джип проскакивает перекресток и устремляется вниз по роковому спуску. И сразу джип высунул мятую решетчатую морду, взревел и рванул. Расхлябанный, тусклый, потертый — все-таки пятнадцать лет прошло, — поеденный ржавчиной, грязный, как сарай, джип грубо подрезал мявкнувшую от ужаса малолитражку и перескочил в крайний правый ряд. Уже удирал, делая странные, как бы жевательные, движения обтянутой задницей, выследивший негодяйчика бородатый наводчик. Уже приоткрывалась, клацала и болталась на ходу задняя дверца тормозившего джипа, чтобы нанятый Ведерниковым киллер мог высунуть оружие. Негодяйчик представлял собой идеальную мишень, он топтался в трех шагах от проезжей части, и глупая Кира держала его на месте, льнула к нему, продолжала что-то шептать в обезьянье черствое ухо, потряхивала кудрями, привставала на цыпочки.
Ведерников закричал, сам не понимая собственных слов. Голос его потонул в пустых громах режиссерского громкоговорителя, от слов остался один бесформенный воздух. Кира не слушала и не смотрела, она теперь показывала негодяйчику что-то, укрытое в горсточке, а негодяйчик таращился искоса, словно собирался склюнуть зерно. Расхлябанный джип дернулся, встал, но киллеру, как видно, загораживал обзор пестрый газетный киоск, и ржавый хищник снова тронулся, выбирая, виляя. Трясущаяся гнутая моська тучной старухи, сама старая, с глазенками, будто кровянистые вишни, сделала около дерева, где недавно дежурил наводчик, шаткий батман.
Ведерников был полубог. Он мог все это отменить. Пусть оставят деньги себе. Сосредоточенный, неуязвимый, он перешел на мерный разбег, ликующая силовая паутина горела, как солнце, взлетная дорожка неслась, размазывалась на полосы, впереди ярко-синяя доска отталкивания дрожала от нетерпения. Когда чумазая дверца джипа распахнулась и оттуда высунулось комариное злое рыльце автомата, Ведерников уже шагал по воздуху. Он еще успел увидеть запрокинутое, увенчанное перламутровой лысиной, лицо Аслана, преисполненное гордого идиотизма. Сразу же автомат зачиркал огнем, будто испорченная зажигалка, и Ведерников ощутил в груди, наискось, какое-то постороннее биение, дополнительное сердце.
От этого странного толчка сущность Ведерникова вдруг сделалась совершенно свободна. Толчок отделил от сущности лишний, тягостный груз, и груз свалился на завизжавшего Аслана, с красными вздыбленными клочьями на белой спине. Небольшое время груз еще посылал сущности Ведерникова судорожный, болезненный сигнал, потом сигнал истончился, что-то пробормотал и угас. Сущность Ведерникова была теперь далеко. Можно было сколько угодно и разными способами двигаться по воздуху, можно было вообразить и сразу же увидеть емкие, с длинными радужными перьями, крылья. Внизу больше не было подробного, населенного жуками и муравьями макета Москвы, там, сколько хватало вольного кругового зрения, простиралась сизая, еловая, горная местность с удивительной, мягчайшей линией горизонта. Сущность, уже свободная от имени, узнавала каждую туманную складку, каждую грубую морщину космического снега.
Потом, пообвыкнув и приободрившись, сущность устремилась туда, где космический снег непостижимым образом заворачивался спиралью, где наметился у него глубокий, ослепительно сияющий центр.
* * *
Теперь мать больше не была матерью.
Веронике Андреевне Ведерниковой наконец выдали тело. Следователь, подписавший разрешение, был любезен и туманен, с какими-то темнотами внутри, так же туманны, размыты были служащие похоронного бюро, а тело, как всякий неживой, твердый предмет, было отчетливым и определенным. Веронике Андреевне казалось, будто она ничего не чувствует. Тело в гробу было словно манекен из ее магазина. Неестественно топорщился кое-как надетый, не ношенный при жизни новенький костюм. С манекенами всегда проблема: одежда для них велика. Было глупо хоронить тело в протезах, получилась бы двойная искусственность, и под белый покров было напихано что-то комковатое, какой-то наполнитель. До блеска начищенные узкие ботинки торчали из-под покрова носами в разные стороны и оказались декорацией, набитым бумагой обманом, когда кто-то положил в отрытый гроб тяжкий, колючий букет.
Вероника Андреевна не плакала, только кашляла, сухо, надрывно, из нее словно стреляли, как из пистолета. Она полностью сохраняла все свое здравомыслие. Люди, окружавшие ее, настойчиво лезшие к ней, были все так же размыты по краям, а внутри у них содержались какие-то темные фигурки, словно проглоченные рыбы и животные, и от мысли об этой черной еде Вероника Андреевна не могла съесть ни куска. В остальном она была совершенно в порядке. Ее финансовые обстоятельства после покупки виллы оказались совсем не так хороши, как она изначально предполагала. Теперь она могла продать квартиру сына и решить многие вопросы.
Самой странной мыслью Вероники Андреевны была та, что смерть сына почти не изменила ее повседневность. Ей всегда было с ним тяжело, неловко. Она старалась ездить к нему пореже, звонила минимально, всегда первая нажимала на отбой. В телефоне еще сохранилось время последнего звонка: минута тридцать пять. Теперь можно было представить себе, что перерыв между встречами и разговорами стал просто очень длинным. А так — все как обычно. Единственное — следовало отучить Романа Петровича ходить на цыпочках и рыдать в замусоленный рукав.
Конечно, позвонил Тот-Бывший. Он видел фильм по телевизору. Он желал, чтобы его отвезли на кладбище. Даже голоса одинаковые, забирающие выше, чем нужно, с каким-то звоном и зудом на согласных, будто н-н-ноет стекло. Сын обиняками подступался к претензии, что никогда не видел отца. На самом деле он его видел каждый день в зеркале. До того одинаковые, что Вероника Андреевна чувствовала себя между ними посторонней. Будто машина для клонирования, будто и не рожала. Пока был маленький, еще казался своим, родным. Еще оставалась возможность, что вырастет как-то по-другому, станет, что ли, поплотнее, потемнее, что милый пропеллер на теплой макушке не превратится в те упрямые, сыпучие вихры. Он рос, словно заполнял собой готовую форму, и ничего нельзя было поделать. Вероника Андреевна не позволяла этим одинаковым встречаться: было что-то глубоко противоестественное в столь полном сходстве, и мнилось, что, встав лицом к лицу, они аннигилируют, оба исчезнут. Раньше она, по возможности, избегала сына, чтобы не узнавать в нем Того-Бывшего, который так с ней обошелся. Теперь она не собирается встречаться с Бывшим, чтобы не узнавать в нем Олега, не видеть, каким он мог бы стать, если бы выжил, дожил до пятидесяти пяти. Не давать пищу тоске, голодной, как волк. Пусть Тот-Бывший сам едет на кладбище, пусть разыскивает захоронение — номер она ему продиктовала.
Сегодня она съездила к сыну одна. Сороковины: считается, что это важно, хотя Вероника Андреевна чует во всех этих посмертных датах грубое жульничество и простонародный повод выпить водки. На кладбище было сыро, опрятно, туманно, дорожки, посыпанные песком, казались намазанными горчицей. Могильные оградки, блестевшие от влаги, придавали разлинованному пространству нечто тюремное. Странно было думать, что именно это, еще незнакомое, совершенно искусственное место привяжет, как цепью, к России, заставит возвращаться. Не просторная, до последнего гвоздя дизайнерская квартира с любимым эркером над брусчатым переулком, полгода как проданная. Не квартира сына, откуда еле удалось спровадить опухшую, крикливую пьянчугу. Не пять магазинов, из которых над двумя уже горели чужие полоумные вывески, один стоял в ремонте, голый, с какими-то костяного цвета досками, наваленными в измазанной витрине, на два остальных Вероника Андреевна даже не стала смотреть. Здесь, на кладбище, у Вероники Андреевны остаются обязанности. Она обо всем договорилась, хорошо заплатила местному смотрителю, тихому, мелко моргающему мужичку с лицом, как черный сухарь, очень почтительному и сговорчивому. Через полгода рябая от глины земля на могиле осядет, надо будет ставить гранитный памятник на месте деревянного, холодного от сырости, креста.
Сегодня возле этого креста Вероника Андреевна видела привидение. Бесконечно дорогое, осевшее, старое лицо было стеклянисто, медленная волна тумана шла по рукам, пустым, раскрытым как бы для объятия. Затем призрак отвернулся, пронизанный влажным солнечным лучом, пошагал прочь по дорожке, припадая, как при жизни, на зыбкую, блеклую правую ногу. Скоро в воздухе остались только контуры, едва закрашенные, а затем и они растворились, исчезли.
* * *
Мама всегда называла ласково: Лидонька. Теперь взрослая Лидонька, такая столичная, в новом плаще, ехала к маме.
Билет она взяла в купе. Билет был дорогой, потому Лидонькиной соседкой оказалась только одна солидная дама в шикарных золотых очочках, по виду руководитель, а два верхних места пустовали. Лидонька никогда еще не ездила с таким комфортом. В купе можно было закрыть тугую коричневую дверь, и на двери было зеркало, в котором рябила, смеялась мелкая зелень, и она же летела в широком, чистом окне, и после бодрящего глотка из фляжки там становилось еще веселей, плясали березки, проходили вприсядку серые столбы. Лидонька, да, пополнела, поправилась. Зато в чемодане у нее были все новые, красивые вещи, натуральной шерсти и шелка, некоторые даже с бирками. А в новой кожаной сумке, замотанные в нежный шуршащий мешочек, перехваченные накрест резинкой, запакованные в старую косметичку, чтобы никто случайно не позарился, у Лидоньки — деньги.
Собственно говоря, Лидоньке полагалась квартира. Фактически она была жена покойному. Асланка не считается, он и бывал в Москве три месяца в году, и в постели уже не мог, его холодненькое дохлое хозяйство, как ни тереби, даже не шевелилось. Этакая орхидея с волосами. Только и знал, что бить кулачонкой в живот, в лицо. На той неделе прислал громилу в бородище тучей, через него велел ходить к нему в СИЗО на свидания, носить передачи. Сейчас, разбежалась. Застрелил безногого из ревности. Так сказал следователь, очень представительный мужчина, особенно Лидоньке понравились его чисто выбритые, шелковые щеки и длинные пальцы, которые он, пристально глядя куда-то вверх, составлял крышей. У безногого были такие же, длинные, чуткие, с белыми ногтями.
Лидонька так его жалела. Столько лет. Всегда старалась утешить, угодить. Он был такой хороший, вместе с Лидонькой растил ребенка. Были бы они парой, жили бы до старости вместе. Сам не захотел, сам виноват. Еще глоток из фляжки, чтоб не разреветься. Во фляжке уже осталось мало, всхлипывает на донышке. Ничего, у Лидоньки имеется запас. В чемодане две бутылки коньяку, полновесные, темные, пыльные, завернутые так, чтобы не попачкались вещи. Из той квартиры Лидонька выносила бутылки, как дрова, охапками. Взяла еще новую кофемолку, одеяло пуховое, подушки, всю хорошую посуду, отправила посылками на мамин адрес. Денег в комоде уже не оставалось, безногий перед смертью все куда-то потратил. А было много, Лидонька давно заприметила ящик, из которого всегда торчал бумажный мятый уголок. Брала по чуть-чуть из конвертов, чтобы безногий не спохватился. Наверное, зря трусила, брала бы больше. Всегда у Лидоньки было смутное чувство, что она на эти деньги имеет право. Интересно, куда делось остальное. В последний день Лидонька обшарила и оползала всю квартиру на исколотых сором коленках, вдруг у безногого где-то тайник. Поотрывала плинтусы, перетрясла библиотеку, распорола обивку на мебели, вытащила из нее комья и волосья, перещупала, аж пальцы заболели. Все, что нашла, заросшую грязью, на бородавку похожую сережку. Когда отмыла, оказалась с бриллиантиком. Еще остается надежда, что безногий зашил деньги в одну из подушек, что посылки не потеряются на почте.
Все равно, у Лидоньки есть двадцать две тысячи евро и еще то, что она тайком от Асланки скопила в рублях. Лидонька теперь завидная невеста. Тридцать семь для женщины не возраст. Мама написала, что нашла для нее в поселке хорошего мужа. Вдовец, плотник, пьет в меру, крепкий домище, двое деток: девочки. Сам вдовец прислал фотографию: морщины, будто годовые кольца на старом бревне, корявые темные руки, яркие, бешеные, синие глаза. Ну, Лидонька еще посмотрит на него. Она и сама может купить в поселке лучший дом, вон, мать писала, Сергеевы продают. Правда, деток Лидонька любит. Пекла бы им оладьи, пироги.
Поначалу Лидонька побаивалась ехать. Представительный следователь заставил ее подписать бумагу, что она будет все время в Москве. Не кричал, наоборот, сочувствовал, видел в Лидоньке женщину. Ну, еще бы: из-за нее произошло такое убийство. Такие страсти. Лидонька, очень польщенная, черкнула в графе закорючку. А тут письмо от мамы. И так захотелось обратно в поселок, обратно в детство, когда Лидонька никого не любила, кроме мамы, папы и сестры, и все они там, в поселке, по сей день живы, даже сестра Наталья, хоть она и стала похожа на безгубую сморщенную ящерицу. В поселке — черный деревянный терем старого вокзала, и визгливый, похожий на ржавый топорик, флюгер на гастрономе, и вкусный, сладкий запах свежих опилок, и тротуары вдоль улиц из длинных-длинных досок, на которых качаются, шагая, знакомые, добрые люди.
Женечка, сыночка, обещал все разрулить, сделать нужные звонки. Велика важность — бумажка, закорючка. Женечка сам, на своей машине, отвез на Ленинградский, посадил в вагон, дал щекастой проводнице, чтобы лучше обслуживала, триста рублей. Такой хороший мальчик, и богатый по заслугам. Взял с Лидоньки слово, что она не будет наниматься на работу, станет жить в свое удовольствие, дал с собой еще денег, Лидонька их еще даже не считала. Обещал присылать каждый месяц, чтобы Лидонька не знала нужды, и каждым летом возить на курорт.
Вот как все у нее хорошо. За это и выпить не грех. Соседка, в спортивном велюровом костюмчике, посматривает поверх книжки злобно, а у самой в прическе седые корни и рот крашеный полоской. Такая не поможет, если у Лидоньки прихватит сердце. Сердце болит потихоньку. Во фляжке пусто, нет сил вставать, тащить из-под полки чемодан. Поезд замедляется, идет веским шагом, зелень за окном отдает горечью, петлисто шевелится, отливает желчью на закате черная речонка. Ехать почти сутки. Так давит в груди, невозможно вздохнуть.
Будь ты проклят, козлина безногий. Что же ты наделал, что сотворил. Что ты сделал со мной, и до тебя как-то жившей на свете. Дай мне теперь тебя забыть, больше тебя не любить, не смотри на меня, лежи спокойно в земле под крестом.
|