Об авторе | Бахыт Шукуруллаевич Кенжеев родился 2 августа 1950 года в Чимкенте, в Южном Казахстане. Отец был учителем английского языка, мать библиотекарем. Окончил химический факультет МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе премии «Антибукер» (2000), «Русской премии» (2009). Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация в журнале «Знамя» — № 5, 2016. Живет в Нью-Йорке и в Москве.
Бахыт Кенжеев
Пьяная вишня
* * *
Отец смеялся («оце дiло!»),
алело солнце на заре,
и вишня пьяная бродила
в эмалированном ведре.
Легко ли в поздней жизни новой
и взрослой, воспроизвести
полузабытый вкус вишнёвой
наливки, Господи прости?
Спирт крепок. Ягода отборна.
Бутыль богемского стекла.
Цвет густ — такой лилово-чёрный,
что сердце ноет. Ну, была,
и миновала. Разве это
событие из рядовых
должно расстраивать поэта,
владельца ценностей иных?
И вновь над тупиками Рима
кружит голубка допоздна —
крылата и неповторима,
свободна и обречена.
* * *
Муж мусорщик с женой уборщицей
про одинокую поют
гармонь, пьют водочку, не морщатся,
любуются на свой уют:
хрусталь, да и сервиз, как водится,
мурлычет рыжий кот-злодей,
в углу Младенец с Богородицей,
лампада, всё, как у людей.
Чиста скатёрка так, что завидно,
к оладушкам — гречишный мёд.
Грешны и мы, но тоже праведно
умеем, если подожмёт.
Пьём с ангелами, хоть не знаем их
в лицо, в сиротском кураже.
Мы сами из неприкасаемых,
беспаспортных, без пмж.
И разве ради воскресения
смеясь, не плача ни о ком,
вкушаем трапезу осеннюю,
жуём селёдочку с лучком.
* * *
Так детский возраст радужен и тонок!
Подросток вдумчивый на берегу Оки
любуется цветением подёнок.
Темнеет. Золотые светлячки,
мигая, тают в воздухе безликом.
Есть время мотыльков. Кузнечиков. Стрекоз.
Есть жизнь на вынос, плач о невеликом.
Бесшумен мир, горяч, многоголос.
Я озираюсь, спрашивая: где мы?
Холоднокровный змей в развалинах эдема
на солнце греется, хотя зачем ему,
зеленоглазому? И мы, не по уму
скорбящие, по переулкам тощим,
по кладбищам, по обречённым рощам
ползём, вгрызаясь в землю бывших дней.
И шепчешь ты: Всевышнему видней.
* * *
Жаль, что музыка погасла. Жалко, что в урочный час
ночь, как каменное масло, обволакивает нас,
Домовой по дому бродит. Италийскою лозой
пахнет. Сонный глаз исходит огнестойкою слезой.
Спи в московской подворотне, негорючая душа,
там, где пасынки господни, спирт этиловый глуша,
слушают, как ветер свищет (бог не выдаст, хряк не съест)
и в холодных лужах ищут отраженье горних звезд.
* * *
Бессонница замучила. Беда.
Виденья, перемешанные с явью,
теснятся в голове, что винегрет
студенческий. Домашние холмы
близ Вакуямы или Хиросимы
желтеют, как положено. Далёко
смех сборщиков японской алычи
разносится. Зелёные плоды
сиротствуют в бамбуковых корзинах, —
и кто-то из работников вздохнёт
и вымолвит: «А всё-таки цветенье
хоть сакуры, хоть сливы (праздник тленья
и слёзной мимолётности земного)
прекрасней, чем уборка урожая —
не забывай, что сакура вообще
бесплодна и тем более бессмертна».
И вправду, красота
(спасающая мир) недолговечна,
хоть Чехова, хоть Пушкина открой.
Овраг да степь, чахоточная дева,
в багрец и золото одетые леса.
И мы, подобно липам на бульварах
московских, облетаем. Помнишь, Сталин
планировал их выкорчевать, чтобы
расширить улицы, чтобы фургоны с хлебом
и мясом не стояли в пробках, чтоб столица
цвела знамёнами, колоннами, балетом
из чёрных рупоров, но не успел — война?
Пройдусь-ка я, пожалуй. На углу
скучает юноша, украшенный двойным
соцветьем сакуры на бицепсе. «Что, брат?»
Он усмехнётся, отводя глаза
к билборду (лифчики от «Дикой орхидеи»).
«Не спится, да? Могу помочь». «Спасибо», —
скажу ему, не замедляя шага.
Чем пахнет осень? Персиком? Морской
волной? Лежит на парковой скамейке
забытый за ненадобностью томик
«Дао-де-дзин» — газетная бумага,
к тому же отсыревшая. Возьму.
перечитаю — может, поумнею.
* * *
Редеет облаков летучая гряда,
окрашенная хной и киноварью мнимой.
Уйдём и мы с тобой неведомо куда,
запамятовав тот необъяснимый
восторг (отец паял, тускнел металл, твердел,
мир, подростковый парус, жаждал бури.
Рим третий умирал. И мимо пролетал
почтовый гусь в застиранной лазури).
Есть горние слова: Жизнь. Страсть. Сомненье. Прах.
Философ мой, ты знаешь, всё едино,
Пока плывут в гранитных берегах
разрозненные тютчевские льдины.
Незваным пламенем, то плача, то ропща,
уйдём и мы, предвечному на зависть.
Так молча теплится церковная свеча —
ни вычесть тьмы, ни света не добавить.
* * *
Глагол времён, металла скрип,
ветшающий четырёхстопный
ямб. Я и сам уже охрип,
как тот будильник допотопный —
завод оттикав до конца,
до самых медных шестерёнок,
он у постели мертвеца
кричит, как брошенный ребёнок.
Ах муза, муза, не морочь
мне голову. Шумим, болеем.
Жизнь, как надтреснутую ночь,
в тиски зажав, столярным клеем
вернуть пытаемся. Ан нет.
Во имя Господа и Сына
она птенец и слабый свет —
не золото, не древесина.
|