Наталья Иванова
Правда и ложь воспоминаний
Личное прошлое для литературного настоящего
«Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс,
названия которому сейчас не подберу, но, несомненно, близкий
к творчеству».
Ахматова о Мандельштаме
1.
Начиналось как забавная игра — обернулось неприятной реальностью déjà vu, возвращенного времени.
Если пробежать по материалам, а можно даже просто по заголовкам, газет, особенно из разряда «литературных», то станет очевидно: тенденция стала направлением, тренд — брендом.
«Настала пора вернуться к традициям». «Советское детство апгрейд. Как жилось школьникам и студентам в СССР. Почему это время большинство вспоминает с ностальгией?»
Анонимному «большинству», по мнению газеты, пребывающему в ностальящем, противостоят авторы данного номера.
Когда один режим спешит сменить другой, он прежде всего меняет памятный набор.
Все с белого листа: советская власть отмечала праздниками даты своей, и только своей истории: первый год, второй, третий… «Малые» юбилеи: трехлетие, пятилетие. Десять лет — это уже большая, крупная дата. Здесь нужна поэма «Хорошо». Борис Пастернак пишет Марине Цветаевой, ноябрь 27-го, об Асееве: «Он читал мне свою поэму, написанную к десятилетию…». Десять лет — уже казалось неотменимым отныне и навсегда молодое царство-государство.
Помню, как изумляли такие же малые юбилеи после 1991-го. Возникали, исчезали, укреплялись новые издательства, с победным чувством отмечали свои даты. Издательство «Вагриус» выпустило к своему десятилетию крупноформатный двухтомник современной прозы с золотым обрезом и шелковыми закладками. Был юбилей, был настоящий, счастливый, блестящий праздник. Но время проходит быстро — и уже он отошел в историю, не всякий и вспомнит. Помните «ослика», «черную» и «серую» серии, женскую прозу? Кто вспомнит, кроме профессионалов, «Вагриуса» давно уж нет.
Чем ближе к нам, тем хуже вспоминается. А из дальнего (а порой и хирургически удаленного) прошлого всплывают детали и подробности.
2.
Читая мемуарную прозу, к тому же — прекрасно записанную, погружаешься в чужую память, присоединяешься к чужому опыту — частному, семейному, общественному. Именно это подсоединение, если оно «случается», если это происходит, потому что происходит не всегда, — делает сегодня мемуары востребованными, не побоюсь этого слова — увлекательными. И они спокойно выигрывают в соревновании с литературой вымысла.
Память обладает особым артистическим талантом — она координатор процесса.
Книгу воспоминаний, написанную по-английски, Владимир Набоков назвал «Speak, memory» («Память, говори»). То есть не он сам, не автор — это через него вещает (чревовещает) память. Аналогичную книгу он написал и по-русски, отклонив идею автоперевода и дав ей название «Другие берега».
Эти книги отличаются не только названием, но и содержанием: каждый читатель может сравнить перевод с английского, ибо он существует, — и русскую книгу. На каждом из языков память сработала по-своему.
Можно ли назвать то, что написал Набоков, мемуарами? Вряд ли. Память здесь — композитор причудливо всплывающего текста.
Прозаик из другого места, времени, исторически окрашенного совсем иначе, Юрий Трифонов прямо уподобил работу памяти работе художника.
В русской прозе последних десятилетий прошлое в историческом и личном измерении не просто потеснило — вытеснило современное. К этому ряду присоединяются ежегодно со своими произведениями и новые писатели.
Перемешаны времена, языки, стили. Михаил Шишкин — от «Взятия Измаила» до «Венерина волоса» и «Письмовника»; у Владимира Шарова «Старая девочка» разворачивает память вспять. Движение памяти — или слабые ее толчки — строят повествование в «Лавре» и «Авиаторе» Евгения Водолазкина.
«Воспоминательная проза» художника перекликается с живописью, настоянной на дагеротипах. Каждый дагеротип растворяется в атмосфере, в поглощающем его свете и цвете.
3.
Подключаясь к коллективной памяти, писатель расширяет поле своего зрения — и выходит за пределы личного опыта, личной индивидуальной памяти. Через поколения — семьи, близких, родственников — идет поиск корней, деятельная работа по установлению корневой связи. Она увенчалась крупным литературным успехом в американской литературе. Таких «раскопок родовой памяти» еще ждет литература в любезном отечестве, несмотря на обилие обращений в прозе к (и построении на) памяти как коллективной истории. Сосуды, по которым бежала жизнь, были пережаты в революцию — гражданскую — 30-е, и кровеносная связь была утрачена. Теперь восстановление принимает бурный идеологический характер.
Отсюда — схватки по преподаванию истории и литературы. Отсюда — попытка замены просвещения пропагандой.
Можно ли сравнить работу памяти с сеансами психоанализа на фрейдовской кушетке? Отчасти — да, через стихи и прозу происходит изживание травмы. Но только отчасти. Пациент Фрейда травму изживает, поэт — нянчит.
Память поэта — не только стихи. «Охранная грамота» и «Несколько положений», «Шум времени» и «Четвертая проза», «Дом у старого Пимена» и «Кирилловны», проза Ахматовой о Мандельштаме и Модильяни — все это появилось благодаря художественной работе памяти. (Утаивание — ведь тоже изощренная работа стирания памяти, в отличие от очищения, например.)
Обращаясь к боли как к источнику, поэзия гармонизирует и ее. Вопрос, обращенный в очереди к Крестам к А.А.А., сможет ли она и это описать, получает прямой ответ в «Реквиеме». Стихи после — да. После тюрьмы и лагеря. После Крестов и Освенцима. После утраты любимого, единственного. Его уход сопровождает долгое поэтическое эхо. Но попытка гармонизировать душевную боль, испытываемую после ухода, — из того же ряда, боль гармонизируется через память, а память поэта стихородна.
Поэзия противостоит разрушению в принципе — она гармонизирует, упорядочивает, складывает. А гармония начинается с детства… иногда им и заканчивается; именно поэтому — детство есть вечный источник стихов.
Но и боль — тоже.
Поэты обращаются к своей памяти постоянно. К памяти детства — прежде всего. «О детство, ковш душевной глуби…» Без памяти — беспамятный, значит — неадекватный человек, но способный ориентироваться не только во времени, но в пространстве. Теряя память постепенно, а иногда и быстро, человек погружается в свой изолированный, спутанный мир.
А общество — в свой коллективный альцгеймер.
Вот в чем проблема: ведь у каждого — свое воспоминание. И очень часто — смещенное по отношению к реальному случаю, к произошедшей истории (необязательно — Истории, с большой буквы). Хорошо, если не ложное — и так бывает. Хуже — если лживое, выдаваемое за правду («а я там был...»). Свидетель на суде должен клясться на Библии говорить правду, и ничего кроме правды. А вспоминающий, особенно если он — писатель, ни на чем не клянется, просто — повествует, поди проверь. В исторической науке считается, что три независимых источника подтверждают свершившийся факт (в крайнем случае — два, но уж никогда — один, один — не истина).
Более того, скажу совсем кощунственно: неправда по отношению к действительности, смещение факта реального бытия может стать художественным достижением, так родилось особое направление между фактом и вымыслом, faction.
См. эпиграф.
Что, лукавая Ахматова утверждает, что Мандельштам, воспоминая, врет?
Сочиняет!
|