|
Лиля Панн
Лев Лосев. Послесловие
На перекрестке параллелей
Лев Лосев. Послесловие. — СПб.: Пушкинский фонд, 1998. — 56 с. 1500 экз.
“ Снег на мраморе стола. Бумага белая бела”. Прямо-таки смертельной белизны стихотворение открывает книгу. А факсимиле его автора на авантитуле примечательно, напротив, чернотой: размашисто исписанная густыми чернилами фломастера, бумага тут словно исполняет приказ: “Черней, бумага” — приказ поэта, о смерти, вернее, “отсутствии” которого, стихотворение Лосева. Так присутствие Иосифа Бродского начинается еще до разъяснений автора, какую именно форму оно примет в его стихах. Возможно, столь наглядную он не предусматривал, но... переверните обложку и сами увидите этот черно-белый кадр.
В предисловии Лосев предупреждает о вторжении элементов поэтики Бродского в его собственную после смерти поэта и о своем несопротивлении вопреки обыкновению. Это временное явление вызвало к жизни “Послесловие”, вернее, его первую часть, а во второй Лосев снова равен самому себе. Но не надо ожидать, что первый раздел плотно а ля Бродский, ничуть — так, несколько бродскианских интонаций, ракурсов. Или вот пошутил Лосев тем же макаром (“выхлопной смердяков” vers . “ботвинник паркета”). Что есть, чего много, что и должно быть в цикле памяти поэта и что продолжением своей жизни, то есть развитием, питает память живущую, творящую, — это аллюзии, отсылки к образам и темам Бродского. Они на каждом шагу. “...невозвращенец, человек в плаще, / зека в побеге, выход в зазеркалье / нашел — пускай хватаются за колья, — / исчез на перекрестке параллелей...” Попытаться вернуть такого “невозвращенца” можно тоже только на тех параллелях, что пересекаются. По Лобачевскому, в столь любезной Бродскому бесконечности, Лосев, однако, не спутник Бродского в космосе, он не столь “центробежен”, но есть еще бесконечность поэтических смыслов, бахтинское “большое время”. Если согласиться, что “...Пространство — вещь, / Время же, в сущности, мысль о вещи”, то в пространствах, пропитанных “смыслами”, время обладает качеством “большого”, и там — обилие перекрестков параллелей. Таким пространством была для Бродского, в частности, Венеция (если не мать, то сестра его метафизики), и Лосев естественным образом оказывается там, “где воздух розоват от черепицы”, “где воскресенье завтра и всегда”.
Не только в вечно праздничной Венеции — на самые безлюдные, глухие перекрестки параллелей выходит Лосев, чтоб посмотреть метафизике Бродского в глаза. “Если вы долго смотрите в бездну, бездна начнет смотреть на вас”, — этот афоризм Ницше словно предсказывает поэзию Бродского, которая и есть такой обмен взглядами. Теперь к этой паре (Бродский и бездна) присоединяется третий, Лев Лосев.
...запыленная зеркала льдина
отражает вблизи
круглобокий диван, — приподнявшись на ластах,
он чего-то вычитывает в щелястых
жалюзи.
Жутковатая картина, если не любить одержимости Бродского “вещью”, его попыток проникнуть даже в душу неодушевленного, так сказать. Но Лосев любит и потому одушевляет “мебель”, это исчадье неодушевленности для Бродского, предмет его постоянных метафизических томлений. Лосев любит и потому одомашнивает так волновавшие Бродского отношения между пространством (“мебель”) и временем (“пыль” — “плоть времени; плоть и кровь”). Пространство читает время. Читает и Лосев:
Здрасте строфы ставень,
сведенные вместе,
параллельная светопись с солнцем
в подтексте,
в ней пылинок дрожь.
Как им вольно вращаться, взлетать,
кувыркаться!
Но потом начинает смеркаться,
смеркаться,
и уже не прочтешь.
Что не прочтешь? “Освобожденье клеток от времени”, “апофеоз частиц”... Железных нервов человек Лосев... правда, смотреть в глаза небытию ему помогает еще и “солнце в подтексте” — его в подтексте Бродского хватает. (Хотя бы случаю, истинный гимн небытию “Памяти Геннадия Шмакова”.) Бродского мало кто числит в “солнечных”, а напрасно: за ним великая традиция преклоняющихся “пред солнцем бессмертным ума”. К этой традиции принадлежит и Лев Лосев.
Принадлежит он также и традиции признающих, как Набоков, что “Art is difficult”. Посмотрите на эти “строфы ставень, сведенные вместе”, разглядите параллели и оцените труд автора по сведению их, вернее, результат труда — легкость.
“Искусство трудно”, поэтому как ни радостны, должно быть, эти встречи в строфах, они и тяжелы. “Мой лемминг! Смертельная тяжесть воды /навалит — придется солененько, / и луч одинокой сверхновой звезды / протянется к ней, как соломинка”. Понятно, какая звезда — “лейтенант не-ба” — сияет утопающему, зверьку с самоубийственными наклонностями, отправленному автором “на восток” через Атлантику. Здесь мы чуем страх автора перед самим замыслом посмертного цикла: не всякий ведь Бродский, кому море было по колено, когда он писал очередное послание “на смерть”, пространное, упоенное. Теперь Бродский адресат. Ответственность для адресующего, понятно, немалая. Но бояться, что “силенок не хватит талантику”, стоит меньше всего именно в этом случае, поскольку писать поэту о смерти Бродского сам Бог велел, то есть в данном случае сам Бродский велел. Смерть — его конек, но дело даже не только в естественном для пишущего о Бродском выходе на этот перекресток параллелей, а еще и в том, что Бродский колоссально много сделал для здорового отношения к смерти. Его подход был — трудно в ученье, легко в бою. Я имею в виду и эстетический подход (асентиментализм) и философский (антиэгоцентризм). Читателя он бросал, как в воду не умеющего плавать. Начал, естественно, с самого себя. Хвататься не за что, “нас возвышающий обман” остался на берегу, куда, научившись плавать, парадоксальным образом уже нет дороги. Чтобы не потонуть, надо было скинуть “эго”, оно-то и тонуло со своим страхом смерти, а выплывал “я, иначе — никто, всечеловек, один из”. Шел духовный процесс, ни в коем случае не дробящий личность, а множащий, центробежный, по Бродскому, — когда “я” перестает видеть себя центром мироздания и распространяется на бесконечное множество других центров. Процесс старый как мир, процесс реализации личности, но не голое умозрение, конечно, а живое ощущение собственной “центробежности” притупляет, сводит в пределе (на пределе духовных сил) на нет страх смерти. Философское что в таких вещах беспомощно, убедительнее развернутое поэтическое как. Не сказать, а показать — наглядно, в деталях, как “я” ощущает “не-я”, дать потрогать границу между ними, ощутить фактуру этого “не”, размножиться на множество “не-я”, одушевленное или даже неодушевленное, произвести дифракцию сознания, то есть “загнуть” его в другое измерение. Что невозможно и что питает метафизическую поэзию.
Стихотворение “Архипелаг” Лосева эту дифракцию — один из ракурсов мировидения Бродского, его смертовидение, так сказать — фиксирует метафорически такой вот загробной жизнью поэта: “...вокруг нас — небесное царство, / хвойная память, вечный гранит. // Берег с морщиной, прорезанной льдиной, / так и застыл со времен ледника, / сплошь обрастая мхом, как щетиной / мертвая обрастает щека”. Да это ни больше ни меньше портрет мертвого Бродского кисти Лосева! Портрет не без макабрического штриха, но не будем смущаться: во-первых, Бродский сам имел слабость к макабру, а, главное, этот штрих — “чужое слово”, именно слово Бродского, как и весь метафорический ряд.
Тот, кто видел документальный фильм о Бродском, снятый в Швеции русистом Б. Янгфельдтом (фильм постоянно показывается в видеосалоне музея Ахматовой в Петербурге), наверняка запомнил, с каким удовольствием Бродский озирает пейзаж и говорит, усмехаясь: “Все эти валуны напоминают мне самого себя... В валунах есть нечто от небритости... Есть некая внутренняя связь между древним оледенением, результатом какового они — валуны — являются, и в некотором роде моим сознанием, или тем, что мое сознание покрывает в качестве мха”. Шутка, конечно, но таких шуток-метафор в стихах Бродского именно что как валунов в ледниковой морене. “Исчадье оледененья, я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе каплей зрачка, вернувшейся восвояси”. Фильм просто открытым текстом расшифровывает метафору — не до конца, конечно. Конца Бродский не знал сам, но вот такую образную форму принимало его представление о сознании человека. Метафорическое мышление в большей степени эмоциональное переживание, чем умозрение, и холодные образы Бродского—Лосева выдают скорее сильный накал чувства, нежели приближают к постижению тайны сознания. К чему они приближают изрядно, мне кажется, так это к постижению такого довольно непрозрачного текста Бродского, как “Aere Perennius”. Лосев, независимо от своих намерений, подключается к полемике, идущей вокруг этой “твердой вещи” Бродского. “Небесное царство”, как оно представлено в “Архипелаге” (кстати, что за архипелаг? архипелаг “валунов” — сознаний?), явно наступает после финала “Aere Perennius”: “А тот камень-кость, гвоздь моей красы, / он скучает по вам с мезозоя, псы. / От него в веках борозда длинней, / чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней ”.
Не метафизикой единой. “Послесловие” еще и слова земной любви. К человеку, прежде всего, да и к его стихам не меньше. “...Как некий тиран, / стихотворение по вечерам / сюда приходит и стул берет, / и крепкий свой кофе пьет”. Можно ли любить стихи Бродского безумнее? Кто-нибудь знает еще случай очеловечивания чужого стихотворения? И раньше, читая “Одному тирану” Бродского, читатель как-то очень реалистически чувствовал себя среди “завсегдатаев кафе” (арестованных или нет, в зависимости от читателя), а теперь к ним весьма непринужденно присоединяется само стихотворение. Читатель Лев Лосев, возможно, не будет в этой компании: его стихотворение “Инициалы — Л.Г. (Л.К.?)” раскручивается недоступной нашему знанию тайной пружиной, и наше прочтение — лишь побочный эффект этого процесса, но стихотворца Лосева мы все равно здесь чувствуем в его наиболее аутентичном качестве: на боль “один ответ” — не “отказ”, а юмор сюрреалистического пошиба. На боль утраты так же отвечает и “Тайный отель: приглашение”. Вещь сильно черного или слегка кладбищенского (в зависимости от интерпретации who is who) юмора и притом изысканнейшего. “Один ответ” это, разумеется, преувеличение с моей стороны — чтобы охарактеризовать качество интонации, а не количество разных тональностей в голосе “Послесловия”. Интонационный спектр его, как всегда, широк: от смеха до вздоха, Лосев остается Лосевым. Что означает порой даже небесный звук. Услышим мы его в прозрачнейшем стихотворении “На кладбище, где мы с тобой валялись”, которое вполне могло быть написано не только до появления Бродского в поэзии, но и до Блока, где-нибудь в последней трети прошлого века, но — только Лосевым и только в “индейское, вернее бабье, лето” его стихотворчества. Речь становится тем, о чем она, — цельным, чистым звуком, наполняющим все четыре простодушных катрена, томящихся именно загадкой такого звука. Может быть, разгадка только в самых последних словах всей книжки, завершающейся стихотворением, дата написания и название которого совпадают — “25 декабря 1997 года”. “В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад. / Корова телится, ребенок серится, портянки сушатся, щи кипят. / Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел / живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел. / Над миром черное торчит поветрие, гуляет белая галиматья. / В снежинках чудная симметрия небытия и бытия” .
Двучастность “Послесловия”, естественно, — проявление этой симметрии, симметрию подчеркивает и завершающий кадр, черно-белый, как и открывающий книжку. Она открылась небытием, завершается рождественским сюжетом, почти по Бродскому, но не совсем: с сильным преломлением его космического ракурса в сторону земли, наваристой жизни. Это финал, точка, а предшествующее ей “бытие” во второй части “Послесловия” все же далеко от густого навара жизни, симметричен небытию для Лосева скорее некий особый бытийный уют. Уюты разные бывают, мещанские, буржуазные, домашние, etc. Все хорошие, но доступнее всех легкий уют на качелях жизни: от гармонии к хаосу, от смысла к абсурду и обратно. Лосев умудряется растягивать замирания сердца на перепадах высоты в строчки стихов, отчего этот самый уют и возникает.
Как, зачем в эти игры ввязался,
в это поле-не-перекати?
Я не помню, откуда я взялся,
помню правило: взялся — ходи.
Лиля Панн
|
|