НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Всюду жизнь. Всех жаль
Александр Мелихов. Воскрешение Лилит. — СПб.: Эксмо, 2016;
Александр Мелихов. Испытание верности. — СПб.: Эксмо, 2016.
Памятная со школы иллюстрация передвижника: мать за решеткой тюремного вагона, дитя, просунув ручку меж прутьями, крошит хлеб голубям на перроне, чуть выше матери — заключенные, умиляющиеся вместе с художником и уже пятью поколениями зрителей, — трогательная картина, называется «Всюду жизнь».
В новой книге Александра Мелихова «Воскрешение Лилит» герои живут по обе стороны решетки: Капа, В.В. Маяковский, Бессмертная Валька, Медея-Азимка, даже Лорелея — это, конечно, дети и голуби. То рефлексирующий, то умиляющийся рассказчик (сквозной образ этого собрания повестей и рассказов) — скорее, заключенный. Эпоним книги Лилит-Лиличка — допустим, мать. Сие рецензионное уподобление — мягко говоря, не верх изобретательности — приведено ради двух главных аналогий: решетка — краткая человеческая жизнь, крошимый хлеб — иллюзии, грезы.
Уверен, всякий из легиона мелиховских читателей знает его «ключевое слово»: греза. И знает, что ни один автор из круга их чтения (а этот «легион» — народ читающий) не отстаивает столь запальчиво и постоянно иллюзии и грезы как основу жизни индивидов и народов. «Нации создаются вокруг общей грезы» — повторяет он в дюжине нон-фикшн книг на все лады, иногда заостряя тезу и меняя «грезы» на «вранье»: «Единственное, чем люди живы: воодушевляющее вранье. Экзистенциальное важнее социального, у человека нет задачи важнее, чем преодоление ужаса перед бесконечно могущественным и безжалостным мирозданием, перед своим неотвратимым исчезновением. Государство должно в первую очередь хранить и развивать культурные механизмы, поддерживающие в людях чувство причастности к бессмертию, могуществу и красоте».
Это credo Александр Мелихов по всем десяткам своих книг тащит, как каторжник чугунное ядро на цепи. И… фокус художества, это ядро часто оборачивается — воздушным шариком, на котором автор вместе с героями летят, летят, как чуковские комарики. Тут дело в плотности окружающей среды, жизни. И она так «удельно тяжела», что «выталкивающая сила»… Архимед не даст соврать.
И не в материально-бытовых условиях тяжесть: скудость жизни своих конкретных 1950-х годов, своих столь же конкретных Северного Казахстана и пригородных барачных поселков Ленобласти Мелихов умеет подать просто трогательно. И даже не в каких-то социальных ущемлениях: тут ему и вовсе «с вас смешно»! Нет, Экзистенциальное (по его формуле жизневосприятия) — неизмеримо важнее социального.
«После всех надежд и приключений я попал в высокую науку в качестве парии, а он в науку низкую, в качестве брамина… подробности вспоминаются с напряжением, но главное сияет без усилий: я был счастлив. Оттого, что витал в облаках. Деньги-то и нужны лишь для того, чтобы чувствовать себя красивым, а если ты и без того красив, и деньги ни к чему». Так туманно-облачно рассказчик повести «Бессмертная Валька» вспоминает о жизни в барачном поселке, женитьбе на институтской красавице и… главное, о работе на академическом поприще: «И через 35 лет на мои тогдашние работы ссылаются на всех языках».
Так Александр Мелихов, кроме букета литературных регалий, еще и кандидат физико-математических наук, щедро крошит рассказчику «хлеб грезы», причастности к великому и прекрасному: «Даже не помню, как мы проводили время между дровами, помойками, колонками, ребенками — помню только, что очень увлекательно. Приближаясь к своему бараку (внезапная мучительная нежность к поджидающей меня паре горящих окон), я увидел, как Мишка в одних трусах и майке вырвался на крыльцо…».
Но «очарованный странник» Мелихова постигает Прекрасное не только в дихотомии: нищая высокая наука — богатая «оборонка». Рядом с ним проходит жизнь подруги его жены, Бессмертной Вальки, которая сама вся и есть Доброта и Жизнь. Ангел служит в онкологическом институте: кроме ухода за больными еще и исследования, т.е. сонмы подопытных животных, кошек, крысок, собак, которым надо (кому-то надо!) впрыскивать канцерогены и наблюдать… «Валька обреталась меж миром здоровых и больных, миром людей и животных». Герой просто содрогается от несчастий, мерзавцев, идиотов, постоянно валящихся на жизнь Вальки, готов порой ворваться с кулаками, защитить, но убеждается, что у нее есть куда лучшая, абсолютная защита…
«Броня из облака» — виноват, перескочил на другую книгу Мелихова, другого даже жанра. Перебирать художественную ткань интересно, но «неформатно», а в книгах нон-фикшн его убеждения доводятся до кратких форм и, как писали в первомайских репортажах, «под этими лозунгами»…
Елена Иваницкая: «В смысле “идей” Мелихов — глобалист: проблемами меньше, чем вечное “быть или не быть”, он не задается».
Яков Гордин: «Александр Мелихов в современной литературе — один из наиболее глубоко и нетривиально думающих писателей. Задачи, которые он ставит перед собой, — не просто исследование явлений, но поиски путей выхода из фундаментального психологического кризиса, в который загнал себя человек».
Зинаида Миркина: «Книга Мелихова будит чувство великой ответственности... Мелихов возвращает нас к традициям великой русской литературы с ее напряженнейшим духовным поиском».
Дина Рубина: «Один из самых бесстрашных писателей. Под его неумолимым скальпелем расползаются национальная гордость, стерильная любовь, высокий долг».
Борис Стругацкий: «Любую прозу Александра Мелихова, попавшую мне в руки, я читаю немедленно, бросив все остальные дела».
Но не одной «правдой лозунга» привлекает Мелихов читателей, в начале статьи, извините, поверстанных мной в «легион». Трогают живые образы, и главный, конечно: наблюдатель, сквозной, вечно воспроизводимый еще с «Исповеди еврея» мечтатель, острее всех нуждающийся в «броне из облака», просто убивающийся, когда видит эту «броню» пробитой на дорогих ему людях: «Двадцать лет спустя мы снова встретились в Москве. И еще не успел заметить ни косметики, ни мимики, ни прически, ни одежки, но мы всегда видим больше, чем замечаем, — я ощутил мощный выдох ординарности. И разговоры сразу же пошли… о доходах и квартирах, о чинах и связях с низами верхов, о нарах и Канарах...
— Как твой сын? — мимоходом поинтересовалась она. — Такой был обаяшка...
Моего сына давно не было на свете, но я не пожелал погружать свое огромное чистое горе в эту мусорную кучу.
— У него все стабильно, — сдержанно ответил я, и она вполне удовлетворилась этим ответом» («Лорелея»).
Оценкой «Проза Мелихова для тех, кто ищет в литературе потаенных жизненных смыслов, мучительных загадок бытия и ради этого не боится преодолеть собственное чувство стыда. Человек жалок, но именно поэтому нуждается в удвоенном, утроенном милосердии» — Павел Басинский прямо вписывает его в знакомый со школы ряд: русская литература, гуманизм, сострадание «маленькому человеку»…
И точно. Вспоминая и другие книги, видишь: истинным суперменом в плаще Мелихов ныряет в пруд и подает Герасиму его скулящее сокровище, летит, догоняя грабителей, и возвращает на плечи Акакию Акакиевичу шинель… Но повторюсь: шинель, которой уже не страшны ни моль, ни воры («… где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры… не крадут» Матф. 6:19–20).
Словно желая подтвердить всеприменимость своих экзистенциальных тез, Мелихов к созданиям собственной фантазии присоединяет пару всемирно известную: Маяковский, Лиля Брик и… Та же проблема. Единственная. Человек жалок и все готов отдать за красивую грезу!
Недавно президент, теряя целую страну (Дилма Руссефф — Бразилию), пряча слезы перед двумя сотнями миллионов (численность населения), завершила карьеру «…строкой русского поэта Маяковского: Нам не с чего радоваться, но нечего грустить». А Маяковский Мелихова (внутренний монолог Лили): «фальшивый богоборец, который не мог простить Богу, что его нет. Этот дрожащий от ужаса перед жизнью...» — даже еще больше жалок, чем в известном памфлете Карабчиевского («Воскресение Маяковского»).
Лиля Брик, то крошащая хлеб грезы несчастному, то насмешливо отводящая руку, отдающаяся «на его глазах» (известный список)… несет в рассказе емкую версию имени — Лилит. Первая жена Адама, каббалистическая дьяволица, пугавшая еще шумеров, аккадцев, а ныне правоверных иудеев, мусульман. Но и сам ночной демон Лилит в итоге обращается в Лилю, перед самоубийством вспоминающую своего Володю и так же ждущую хлеба грезы. Гули-гули, Лили-Лили.
«Испытание верности» — сборник, в центре которого повесть «Настоящий мужчина». Вместе с примкнувшими к ней рассказами она словно приглашает читателя в следующий кабинет: «Ну-с, на что жалуемся?».
Вообще-то, доктор… — на то же самое, что и в предыдущей, и в большинстве других (книг, кабинетов): на собственную мизерность, случайность, страх смерти/жизни. Но «специалист» в этом кабинете другой, поэтому «раздевания по пояс» (то сверху, а то и снизу), наклонов, приседаний, признаний и прочих унижений снова не избежать.
Мучительные заглядывания в окошко женской бани десяти (плюс-минус) летнего героя Иридия Викторовича, мастурбация, ужас пред матерью, одевание приятелем на него платья для совместной мастурбации, долгие манипуляции с залетной гэдээровской порнокартинкой — все передано натуралистично. От, говоря по-современному, «пруфов» (подтверждений) — откажусь в пользу развернутой, градообразующей цитаты: «Даже в самых невинных эпизодах они всегда занимались чем-то запрещенным — впрочем, запрещено было все вокруг, опасно было всякое соприкосновение с той мусорной кучей, которую кто-то раскидал вокруг крошечного, обсаженного акациями мирка опрятности и культуры — Управления, давши ей хамское название Механка и еще более хамски объединив с Управлением под общим названием “поселок городского типа Октябрьское” (многозначительно сочетая мужской род поселка со средним родом его имени). Да и всякий непредвзятый наблюдатель, окинув Октябрьское с высоты птичьего полета, сразу различил бы — что здесь действительно желательно, а что лишь терпимо из милости либо по недосмотру. К первому относились чистенькие домики работников Управления с покоящейся на их лоне Главной Конторой (строгий фронтон с гербом над массивным козырьком завершал ее фасад внушительно, как фуражка милиционера), а ко второму принадлежали бурые, начинающие рассыпаться среди шлака и нагромождений ржавого железа заводские корпуса, окруженные окончательно рассыпающимися беспорядочными хибарами. Иридий Викторович знал с беспамятных времен, что обитателям этих хибарок все выдается бесплатно, то есть из милости, благодетельным государством, то есть Управлением: и дощечки ящикотары, и ржавая жесть, и обломки шифера, и глина для обмазки, а что им не выдано, то ими украдено у государства, то есть у того же, опять же, Управления, благодаря его снисходительному попустительству».
Эта «Механка», откровенность ее «половых отправлений», гораздо более осведомленные ребята — на всю жизнь для культурного Иридия Викторовича (имя не из Святцев, Таблицы Менделеева! — точная примета времени, моды, социального слоя «тянувшихся за Прогрессом, Наукой», помнится, популярным был Гелий) — источник могучих сексуальных импульсов (и приключений) мальчика Иридия. В общем: фрейдовское «подсознание». А район «Управление» (легко понять: жилища инженеров, начальников) и люди из «Управления» — столь же вечное и фрейдовское «Супер-Эго» — выдававшее «высокие» стандарты поведения, понукавшее преодолевать импульсы Механки.
«Мамаша среди лета в линялых лыжных штанах и такой же линялой футболке, на которой еще не до конца отстирался номер “три”, отдергивает ситцевую занавеску за печкой и, подавленно охая, пробирается на свое спальное место — оно же любовное гнездышко. Натянувшиеся штаны на той ее части, которая исчезает последней, обрисовывают на подколенках еще пару тугих резинок, перерезающих набухшую водою плоть чуть ли не пополам, живот и все остальное, когда она бредет на четвереньках, колыхаясь, едва ли не волочатся по больничному одеялу — отвисли хуже, чем у биологички. Вся она такая унылая, водяночная, засаленная — особенно в местах, долженствующих быть особо привлекательными, — что без слов становится понятно: дети появляются не от пламенных страстей, а от недостатка брезгливости, от неопрятности, будто мухи или черви, — ну, в самом лучшем случае — по рассеянности…»
Сколько ни припоминал я историю отношений русской литературы с «фрейдовщиной» (ненавидящее определение Набокова), от «врага № 1» Ахматовой до самых наивных адептов — так и не нашел столь уникального примера проецирования ее, «фрейдовщины», — прямо в топографию Северного Казахстана. Собственно, в топографию вообще. Северный Казахстан упомянут как конкретная привязка, биографическая родина писателя Александра Мелихова, его «Эдем», Рай.
«Личное читательское впечатление»? Честно признаюсь: чтение куда менее приятное, чем та же топография в «Исповеди еврея», где, странное дело, те же хибарки, глина, пыль, свалки — но только любование и умиление в глазах автора. А к концу «Исповеди» — в одном глазу… Потеря второго (мальчишечьи игры с порохом) описана потрясающе «наглядно».
Та «Исповедь» вызвала мой давний отклик — «Шестиконечное эссе»: «За советские Идеалы, за утробное Единство своего Эдема Лева Каценеленбоген на каждой третьей странице пытается отдать себя, жизнь. И отдает здоровье (на каждой сотой). То ногу, то пальцы, то саму “зеницу ока”: в пороховых забавах казахстанской шантрапы теряя глаз. Медленное отвержение, Изгнание из Рая, прорастание особенности, еврейскости, он с ужасом отмечает в себе, как герой современных фантастических киношек — ужаленный, укушенный Пришельцами глядит на свои руки, тело — вытягивающиеся в Нечто… Перебирает шагреневую кожу советскости (наверно, по фактурной памяти это будет: “дерматин, кожзам”). В страхе разглядывает якобы прибавляющиеся еврейские черты на своем “портрете-дориана-грэя”… И последняя переворачиваемая страница книги накрывает стоящего на Красной площади правильного казахстанского пацана Леву,отдавшего око. Идеальный воин, в смысле борьбы за идеалы: Миша Кутузов? Моше Даян? — словно продолжает неустанно, любовно и самомучительно всматриваться Мелихов»
Сей антитезой надеюсь предуведомить читателей, коих, как и меня, возможно, смутит смена взгляда, переход от умиления к вивисекциям. Плюс моя маленькая побочно-служебная «инфа»: вот дойдете (дойдите!) до того, как Иридий Викторович станет преподавателем Истории партии, — и юмор будет примерно как на самых смешных страницах «Исповеди…». А Мелихов поет, ну… если не «гимны прежние», то хотя бы — о прежнем.
В книге Мелихова только «истории жизни». Смерти избежал даже Иридий Викторович, отделавшись инфарктом. Причем отделавшись дважды, первое, что он, очнувшись, спросил у доктора: «Можно ли будет жить половой жизнью?». И ответ «На полгода забудьте» — был самой радостной вестью. Полгода законного отпуска! — это притом что жена его вовсе не домогалась. Но та Механка, въевшиеся страх, грязь, рефлексия настолько запутали, что он стал неким «идейным импотентом».
Да и все герои этой скорбной книги пытаются выстроить жизнь из подручного (подножного) материала, слепляя его рефлексией, как хибары Механки — глиной. Типа: осмысление реальности и делает нас человеками, «отличает от животных», поднимает… Увы.
Так что, «истории жизни» — абсолютно не противоречат слову в титуле знаменитого рассказа Толстого. Ну примерно как все понимают идентичность терминов «кризисный план правительства» и «антикризисный план правительства». К тому ж лишнее подтверждение: «Смерть…» Толстого легла в основу фильма… «Жизнь» Акира Куросавы. Только яснополянец через Смерть присмотрелся к Жизни, а североказахстанец (ныне питерец) — ровно наоборот, и вышло… то же, что и почти всегда у Мелихова: жизнь без иллюзий, возвышающего вранья, — и есть смерть. Даже если удачно подхватили схватившегося за сердце Иридия, уложили на больничную каталку. А ведь — тот же катафалк…
Игорь Шумейко
|