Юрий Давыдов
Б Е С Т С Е Л Л Е Р
Окончание. Начало — «Знамя», 1998, № 11
.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*
При Пушкине пропущенные строчки давали повод к порицаньям. Но в нашем случае все точки — прекрасные мгновенья освобождения от Вепря; он там остался, в Туруханске.
Я, вольный, набирался сил; я обновлялся существом на посиделках в баре “Бегемот”. Аполлон со мной не знался. И это хорошо, как и отсутствие повестки из военкомата, зовущего к священной жертве. А в баре “Бегемот”, близ Патриарших, я с Байроном курил, я пил с Эдгаром По.
Куренье с лордом — большая честь. Быть может, даже большая, чем получение от лорда книжной премии. А винопийство с Эдгаром По — зарницы озарений. И это ж он сказал, что все произойдет под знаком динозавра. Я уточнил: тираннозавра. Он понял, что и у меня губа не дура.
Так знайте, ход вещей был обозначен в баре “Бегемот” —
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По.
*
Но Бурцев полагал, что я нисколько не причастен ни к счастьям, ни к несчастьям всех возникающих персон. Неправда ваша, Владимир Львович. А лишь правдоподобие. Впрочем, возвращайтесь–ка скорее в город на Неве: теперь уж это не зависит от царя.
А поначалу Бурцев был ограничен в перемене мест. Царь смертные обиды помнил. Союзники, включая президента Франции, насилу уломали венценосца дозволить славянину–журналисту участие в борьбе с тевтонцами. Царь уступил. Притом, однако, опустил шлагбаум: в столицу ездить запрещаю.
Пасквилянт из самых злобных был избавлен от наказанья тьмой, тундрой, комарами; отсутствием интеллигентов, присутствием большевиков. “Ох, если бы вы знали, — признался г–н исправник, — знали б вы, какие инструкции я имел относительно вас! Эх, Владимир Львович, я ж всего–то–навсего топор: мною машут, я и рублю”. И осетин–топор без проволочки выдал опытному проходимцу документ, который назывался проходным свидетельством. Чертовски хорошо, когда тебе приметы возвращают! Да, старик, за пятьдесят. Седоволосый; борода и усы темно–русые; на щеке бородавка, на глазах очки; рост два аршина, шесть вершков (* Аршин = 71 см; вершок = 4,4 см. — Д. Ю.).
Зимы, зимы ждала природа. Река огромной массой угрюмо широко сплывала в Ледовитый океан. Баржа тянулась к югу, наперекор течению. На пристанях хотелось каждого обнять. Свобода есть, коль нет филеров. Потом — железная дорога. Запахло йодоформом и карболкой — то санитарный эшелон, то лазарет близ станции. Бородачи из запасных грузились в эшелоны. Калеки на вокзалах материли шпионов–немцев и русских генералов. На рассветных полустанках ударял колокол, женщина кричала: “Вася! Скорее!”.
Дорога взяла двенадцать дён. Близилась Москва. Товарно–пассажирский бежал под соснами. Со сна казалось, что длится бабье лето, когда в Первопрестольную приехал Бурцев–гимназист с своею бирской богомольной теткой. Постой имели на Никольской, в подворье, у Чижовых. Цена там не кусалась в отличье от клопов. Ходили в храм Христа, в Кремле молебны отстояли. И целовали Гвоздь с креста Христа, шершавый и каржавый Гвоздь.
*
Москвич–художник нарисовал нам гвоздь. Гвоздь, вбитый в стену.
Публика сказала: “Ах!” Предположила: “О–о, гвоздь! Да это ж нас распяли коммунисты!”. Я так не думал, я думал так:
На гвоздях торчит всегда
У ворот Ерусалима
Хомякова борода...
Из эдаких гвоздей наделали, пардон, людей. Они и придали Кресту неслыханно губительную силу. Я это понял в фирменном Москва—Варшава. Он назывался “Полонез”, он мчался шибко до границы. А на границе — стоп, приходят пограничники–поляки. В купе под потолком, в каком–то тайнике находят крест. Метровый крест — источник радиации!
В городке Орвьетто, от Рима недалеком, как от Москвы — Можайск, есть деревянный крест, средневековый. Говорящий. Когда–то он сказал Фоме Аквинскому: “Фома, ты праведно вещаешь обо мне!”. Господи, что и кому сказал бы этот крест? Молчит, Иудой преданный науке. И радиация не полонез, он на три четверти, а похоронный марш, он на четыре четверти.
Но Бурцев утверждал, что на Голгофе крест был иной.
*
Изделия еврейских гвоздарей не поржавели в гвоздяницах еврейских плотников. Блестя от пота, они спроворили для плотника–еврея орудие позорной казни из трех пород: ливанский кедр, кипарис и пегва. Запахло древесиной, как в назаретской мастерской–сарае. И смолами, как во дворе бальзамировщика. А звук “бальзам” будил звук “бальзамина”. В дому у бирской тетки комнатная бальзамина своими яркими цветами убирала распятого Христа. Распятого не так, как на Голгофе.
Распяли не висящим, а сидящим на скамеечке. На узенькой скамеечке голгофского креста. Палач согнул Ему в коленах ноги и подтянул одну выше другой. Ступню же, вывернув, засунул под икру. Прохваченный большими брусочными гвоздями, Он начал умиранье. Жужжали мерно мухи. Шелудивый пес то подбегал, то отбегал. Из окрестностей, где дохлые верблюды, лениво плыли коршуны.
Он умирал не в позе вольно–гимнастической, как на бесчисленных изображениях. Не эстетично–элегично, а словно зек, истерзанный служебно–розыскной собакой и конвоем. Хрипел, роняя пену, зубами губы раздирал, текла сукровица, воняло живодерней. Скамеечка! Каждый выдох... не вздох, нет, каждый выдох пыточный. Чтоб выдохнуть, надо опереть ступню о брус креста и приподняться на скамеечке. А мышцы — грудные и межреберные — уж не могли напрячься.
Сорок часов все это продолжалось, продолжалось, продолжалось. Включая истязанья на плацу, перед Голгофой. Два римлянина, долговязый и коротышка, бичами драли с него кожу и колотили палкою по черепу.
Он умер корчагой закоряченной. Не надо голени перебивать. Он отошел. И стало душно, душно, душно. Стемнело. Вагон качал проводника, качался и его фонарь, и Бурцев понимал, что это ж Никодим несет алоэ, несет и смирну на Голгофу.
Голгофа — место Лобное. Чело у Никодима, как череп, голо. Чело и век определяют человека. Он шел к Распятому. Светил фонарь. Что значит Ни–ко–дим?.. В. Л. об этом, как и вы, не думал. Я подсказал: народ есть победитель — вот смысл имени пришедшего к Христу в ту ночь... Глаза В. Л. наполнились слезами. Он обручал Россию с местом Лобным и богоносцу Никодиму предрекал свободу.
Сквозняк гулял в вагоне. Товарно–пассажирский гукал в сосняке. Пыхтел и злился на опоздание с прибытием. Но вот уж, лязгая суставами, состав устало протянулся вдоль перрона. И лег, и замер, и обратился в динозавра. Да, в динозавра. И это потому, что автору пора дать знать Эдгару По — послушайте, и мы не лыком шиты.
Все так. Но Боже, Боже, как прозаичен, как меркантилен наш идеалист... Гул затих, он вышел из Казанского на Каланчовку. К нему взывает вся привокзальная Россия: “Барин! Барин!”. А он не отзывается, он непреклонен. Шалишь! Извозчик здесь дерет втридорога. Пожалеть я тебя пожалею, но рубля я тебе не подам. Дождусь трамвая.
Юрий Давыдов
Б Е С Т С Е Л Л Е Р
Окончание. Начало — «Знамя», 1998, № 11
.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*
При Пушкине пропущенные строчки давали повод к порицаньям. Но в нашем случае все точки — прекрасные мгновенья освобождения от Вепря; он там остался, в Туруханске.
Я, вольный, набирался сил; я обновлялся существом на посиделках в баре “Бегемот”. Аполлон со мной не знался. И это хорошо, как и отсутствие повестки из военкомата, зовущего к священной жертве. А в баре “Бегемот”, близ Патриарших, я с Байроном курил, я пил с Эдгаром По.
Куренье с лордом — большая честь. Быть может, даже большая, чем получение от лорда книжной премии. А винопийство с Эдгаром По — зарницы озарений. И это ж он сказал, что все произойдет под знаком динозавра. Я уточнил: тираннозавра. Он понял, что и у меня губа не дура.
Так знайте, ход вещей был обозначен в баре “Бегемот” —
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По.
*
Но Бурцев полагал, что я нисколько не причастен ни к счастьям, ни к несчастьям всех возникающих персон. Неправда ваша, Владимир Львович. А лишь правдоподобие. Впрочем, возвращайтесь–ка скорее в город на Неве: теперь уж это не зависит от царя.
А поначалу Бурцев был ограничен в перемене мест. Царь смертные обиды помнил. Союзники, включая президента Франции, насилу уломали венценосца дозволить славянину–журналисту участие в борьбе с тевтонцами. Царь уступил. Притом, однако, опустил шлагбаум: в столицу ездить запрещаю.
Пасквилянт из самых злобных был избавлен от наказанья тьмой, тундрой, комарами; отсутствием интеллигентов, присутствием большевиков. “Ох, если бы вы знали, — признался г–н исправник, — знали б вы, какие инструкции я имел относительно вас! Эх, Владимир Львович, я ж всего–то–навсего топор: мною машут, я и рублю”. И осетин–топор без проволочки выдал опытному проходимцу документ, который назывался проходным свидетельством. Чертовски хорошо, когда тебе приметы возвращают! Да, старик, за пятьдесят. Седоволосый; борода и усы темно–русые; на щеке бородавка, на глазах очки; рост два аршина, шесть вершков (* Аршин = 71 см; вершок = 4,4 см. — Д. Ю.).
Зимы, зимы ждала природа. Река огромной массой угрюмо широко сплывала в Ледовитый океан. Баржа тянулась к югу, наперекор течению. На пристанях хотелось каждого обнять. Свобода есть, коль нет филеров. Потом — железная дорога. Запахло йодоформом и карболкой — то санитарный эшелон, то лазарет близ станции. Бородачи из запасных грузились в эшелоны. Калеки на вокзалах материли шпионов–немцев и русских генералов. На рассветных полустанках ударял колокол, женщина кричала: “Вася! Скорее!”.
Дорога взяла двенадцать дён. Близилась Москва. Товарно–пассажирский бежал под соснами. Со сна казалось, что длится бабье лето, когда в Первопрестольную приехал Бурцев–гимназист с своею бирской богомольной теткой. Постой имели на Никольской, в подворье, у Чижовых. Цена там не кусалась в отличье от клопов. Ходили в храм Христа, в Кремле молебны отстояли. И целовали Гвоздь с креста Христа, шершавый и каржавый Гвоздь.
*
Москвич–художник нарисовал нам гвоздь. Гвоздь, вбитый в стену.
Публика сказала: “Ах!” Предположила: “О–о, гвоздь! Да это ж нас распяли коммунисты!”. Я так не думал, я думал так:
На гвоздях торчит всегда
У ворот Ерусалима
Хомякова борода...
Из эдаких гвоздей наделали, пардон, людей. Они и придали Кресту неслыханно губительную силу. Я это понял в фирменном Москва—Варшава. Он назывался “Полонез”, он мчался шибко до границы. А на границе — стоп, приходят пограничники–поляки. В купе под потолком, в каком–то тайнике находят крест. Метровый крест — источник радиации!
В городке Орвьетто, от Рима недалеком, как от Москвы — Можайск, есть деревянный крест, средневековый. Говорящий. Когда–то он сказал Фоме Аквинскому: “Фома, ты праведно вещаешь обо мне!”. Господи, что и кому сказал бы этот крест? Молчит, Иудой преданный науке. И радиация не полонез, он на три четверти, а похоронный марш, он на четыре четверти.
Но Бурцев утверждал, что на Голгофе крест был иной.
*
Изделия еврейских гвоздарей не поржавели в гвоздяницах еврейских плотников. Блестя от пота, они спроворили для плотника–еврея орудие позорной казни из трех пород: ливанский кедр, кипарис и пегва. Запахло древесиной, как в назаретской мастерской–сарае. И смолами, как во дворе бальзамировщика. А звук “бальзам” будил звук “бальзамина”. В дому у бирской тетки комнатная бальзамина своими яркими цветами убирала распятого Христа. Распятого не так, как на Голгофе.
Распяли не висящим, а сидящим на скамеечке. На узенькой скамеечке голгофского креста. Палач согнул Ему в коленах ноги и подтянул одну выше другой. Ступню же, вывернув, засунул под икру. Прохваченный большими брусочными гвоздями, Он начал умиранье. Жужжали мерно мухи. Шелудивый пес то подбегал, то отбегал. Из окрестностей, где дохлые верблюды, лениво плыли коршуны.
Он умирал не в позе вольно–гимнастической, как на бесчисленных изображениях. Не эстетично–элегично, а словно зек, истерзанный служебно–розыскной собакой и конвоем. Хрипел, роняя пену, зубами губы раздирал, текла сукровица, воняло живодерней. Скамеечка! Каждый выдох... не вздох, нет, каждый выдох пыточный. Чтоб выдохнуть, надо опереть ступню о брус креста и приподняться на скамеечке. А мышцы — грудные и межреберные — уж не могли напрячься.
Сорок часов все это продолжалось, продолжалось, продолжалось. Включая истязанья на плацу, перед Голгофой. Два римлянина, долговязый и коротышка, бичами драли с него кожу и колотили палкою по черепу.
Он умер корчагой закоряченной. Не надо голени перебивать. Он отошел. И стало душно, душно, душно. Стемнело. Вагон качал проводника, качался и его фонарь, и Бурцев понимал, что это ж Никодим несет алоэ, несет и смирну на Голгофу.
Голгофа — место Лобное. Чело у Никодима, как череп, голо. Чело и век определяют человека. Он шел к Распятому. Светил фонарь. Что значит Ни–ко–дим?.. В. Л. об этом, как и вы, не думал. Я подсказал: народ есть победитель — вот смысл имени пришедшего к Христу в ту ночь... Глаза В. Л. наполнились слезами. Он обручал Россию с местом Лобным и богоносцу Никодиму предрекал свободу.
Сквозняк гулял в вагоне. Товарно–пассажирский гукал в сосняке. Пыхтел и злился на опоздание с прибытием. Но вот уж, лязгая суставами, состав устало протянулся вдоль перрона. И лег, и замер, и обратился в динозавра. Да, в динозавра. И это потому, что автору пора дать знать Эдгару По — послушайте, и мы не лыком шиты.
Все так. Но Боже, Боже, как прозаичен, как меркантилен наш идеалист... Гул затих, он вышел из Казанского на Каланчовку. К нему взывает вся привокзальная Россия: “Барин! Барин!”. А он не отзывается, он непреклонен. Шалишь! Извозчик здесь дерет втридорога. Пожалеть я тебя пожалею, но рубля я тебе не подам. Дождусь трамвая.
*
Падение самодержавия — событье, как известно, всемирно–историческое. Но, если честно, оно нисколько не повлияло на музыкальные способности трамваев. Московский трам, в который втиснулся В. Л., имел звонок педальный. И потому вожатый личным мускульным усильем отзывался на процесс движения людей и лошадей, а иногда авто. И добивался выразительности. Звенел сердито или весело, звенел и весело–сердито, случалось, укоризненно: “Чего ж ты под колеса прешь? Успеешь на Ваганьково!”.
Трам петроградский, в котором в тот же день ехал Лемтюжников, имел звонок электро. Вожатый в изъявлении чувств стеснен. И все ж раскат рулад (угу, тут тавтология) вызванивал в проспектах парадигму. Какую именно да и вообще, что это значит, я затрудняюсь объяснить. Ну, и охоты нет, есть только повод представить вам Лемтюжникова.
Вот он сидит — прямой, сердитый, с тростью. Он в чине тайного советника. По табели о рангах — бок о бок с генерал–лейтенантом. К тому же звук “Лемтюжников” приятен — созвучен с знаменитым направлением в литературе.
Он заведовал финансами тайной полиции. Это не отнимало у Павла Николаича брюзгливого, так сказать, общеказначейского выражения длинного дряблого лица. Следует, однако, прихмурясь и поджав губы, рельефно обозначить нетипическое, кардинальное. Оное заключалось в том, что данному тайному советнику не было тайной то, что при любом общественном укладе известно лишь двум–трем государственным фигурам. Он знал, каковы денежные суммы, отпущенные тайному сыску “на известное Его императорскому величеству употребление”.
Эти средства оправдывали цель. Эта цель оправдывала средства. Речь шла об оплате агентуры. И финансировании всяческого рода провокаций. Конкретные затраты определял Особый отдел. Утверждал директор департамента. И он, и вице–директор, и заведующий Особым отделом уважали державную рачительность т. с. Лемтюжникова. Иногда его скаредность становилась препоной. Директор департамента Алексей Тихоныч, бывало, сетовал: “Мы бы купили всех революционеров, если бы сошлись в цене”. Теперь, когда трон рухнул, тайный советник втайне признавал, что следовало бы всегда в цене сходиться. И не пришлось бы ездить в трамвае да еще под конвоем расхристанных студентов: с фуражек сорвали кокарды, нацепили белые повязки с дурацкими: “Г.М.” — городская милиция.
Тайного советника “взяли” дома. Не то чтобы арестовали, как многих генералов, а пригласили “следовать”. Следовал он к месту совсем еще недавней службы — на Фонтанку, 16.
*
Едва царь отрекся от империи, ведущий департамент империи ударился врассыпную. Опустел, обезлюдел. Иные жандармско–полицейские заведения тоже, но не столь дружно. Зато уж дружно запылали, отчего возникали на глубоком весеннем небе рыжие и багряные пятна, похожие на неподвижные облака. Красных петухов подпускали поджигатели; поджигала и внештатная уголовная шпанка, и штатный служитель — все торопились убрать свой след.
А здесь, на Фонтанке, в цитадели политического сыска, поджигатели, так сказать, неорганизованные не успели проюрить, а вот свои поработали. Но об этом расскажу потом. Почтеннейшего Лемтюжникова доставили в Фонтанный дом не для того, чтобы он ностальгически повздыхал в канцеляриях, в кабинетах, где природа опровергала сведения о том, что она, природа, не терпит пустоты.
Предписанием Городской думы ему назначено было выполнить операцию весьма несложную. Она, однако, отозвалась в душе его сложным клубом борьбы мотивов разноречивого свойства. Тайный советник, впрочем, не сопротивлялся, чему весьма способствовали солдаты Волынского полка, присланные караулить департамент и державшиеся возмутительно вольно. Того и гляди разложат костер в этой прихожей с двумя широкими плавными лестничными маршами.
Все с тем же выражением на длинном дряблом лице, какое у него было в трамвае, выражением застарелой брюзгливости с проступающей сквозь нее брезгливостью, Павел Николаевич Лемтюжников, циркульно переставляя плохо гнущиеся подагрические ноги, отправился в четвертый этаж.
Его сопровождали прапорщик Волынского полка и поручик, адъютант градоначальника. Описывать их не представляется необходимым, ибо и тот, и другой действовали на общественных началах и, стало быть, государственного веса не имели.
Короткая процессия молча двигалась вверх по чугунной лестнице, углублялась в гулкие коридоры, оказывалась на других лестницах, тоже старинных чугунных, но разноузорчатых и несхожей ширины. Замыкающим бестелесно скользил паучок–вахтер с огромными мшистыми, давно немодными бакенбардами. Паучок имел при себе связку увесистых дверных ключей. Сейчас не соображу насчет электрификации департамента. Полагаю, сумрачность, словно бы дополнительная, возникала из нервного напряжения. Никакой, собственно, опасности не существовало. Но существовало солидное местонахождение запасов дензнаков, свободно конвертируемых, пусть только визуальное, однако напрягающее нервы, что известно каждому, кому приходилось участвовать в подобных экспедициях.
Вероятно, именно вследствие этого поручик с прапорщиком не заметили маленькую анонимно–железную дверцу в стене. И то, что эта дверца словно бы обманула поручика и прапорщика, изменивших государю своему, доставило удовольствие Павлу Николаевичу. Паучок–вахтер, звеня ключами, отворил дверцу, этот звон был для нее погребальным, и она, сознав свою унизительную беспомощность, беззвучно пропустила экспедицию в большую квадратную комнату с одним–единственным окном, забранным толстой и частой решеткой.
Посреди комнаты высился кирпичный куб с солидной стальной банковской дверью. Она была злобно искорежена, а угол кирпичного сооружения безобразно сворочен. Все молча разглядывали следы неудачливого взлома, а вахтер–ветшанин, взъерошив бакенбарды, обронил: “Да–а–а, с этим–то наши ребята не управились...” — и смущенно притворил рот ладошкой. Кирпичный куб занимал четверть большого квадрата. Это и была главная денежная кладовая — хранилище средств, оправдывающих цели тайного сыска.
При виде банкнот, аккуратно заправленных в бандерольки, издающих нечистый затхлый запашок, поручик и прапорщик почувствовали разочарование, загодя чудились алмазы каменной пещеры, сверкание драгоценных металлов, а тут... Сумма–то была внушительная, миллионы, но почему–то не оказывающая столь же внушительного впечатления.
Адъютант градоначальника послал за извозчиками. Пролетки остановили у подъезда шефского дома. Началась погрузка. Тайный советник Лемтюжников с привычной малоприметной бдительностью наблюдал за процедурой. Паучок–вахтер стоял, как на похоронах, с непокрытой плешивой головенкой и хлюпал носом.
Поручик и прапорщик взяли с собою несколько солдат–волынцев и поехали на Гороховую, 2, в градоначальство. А следом и тайный советник. Он, конечно, имел соответствующий акт, но желал очно удостовериться в доставке тех миллионов, которые он, несмотря ни на что, считал казенными, департаментскими.
Градоначальника на месте не оказалось. Его помощник — тоже на общественных началах — однорукий саперный капитан велел сложить поклажу в какой–то шкаф. А когда это было исполнено, кивнул, да и вся недолга. Ключ не брякнул, замок не щелкнул, тотчас образовалась зияющая пустота, в каковую невозвратно и окончательно ухнула Россия. Так, именно так полагал тайный советник Лемтюжников, служивший трем государям. И уж совсем неожиданным, совсем, как под корень, получил он удар на Невском.
Домой Лемтюжников, чувствуя себя донельзя усталым, отправился на том же биржевом извозчике, который привез его с Фонтанки на Гороховую. Извозчик был говорлив, как, впрочем, все извозчики на первых порах революции. Он радовался исчезновению городовых. У, драли шкуру! А теперича, вишь, с чердаков бабахают в народ. И даже пулеметами норовят воздействовать. Ан народ нынче боевой, походный, потачки не дает. С крыш чертей сбрасывает, отчего приключаются неоплаканные смертоубийства. Лемтюжников отзывался вяло и односложно: чего ж, мол, хорошего.
На Невском они попали в затор. Демонстрация старательно месила осклизлую перемесь мокрого изжелта–грязного снега. На ветру парусило огромное, в полпроспекта, полотнище с громовым призывом к миру голодных и рабов: “Долой чаевые!”.
Извозчик перекрестился. Лемтюжников похабно выругался. Демонстрация двигалась вдоль Александрийского скверика. Великая Екатерина, окруженная великими строителями империи, смотрела сверху вниз на официантов, половых, поваров, швейцаров всех тех знаменитых и незнаменитых заведений, которые невдолге образуют звучное слово “общепит”. Мне кажется, Екатерина, мать Отечества, смотрела на демонстрантов одобрительно — ведь она запретила подданным подписывать прошение: раб такой–то. А эти, эти, в сущности, запрещали глядеть на них как на рабов. Но студент... Понимаете ли, студент объяснил поручику фундаментальнее.
Молодые люди, как и Лемтюжников, возвращались из градоначальства, завершив операцию по изъятию денежных средств тайного сыска. Однако тайный советник, сознавая выпадение своего “я” из координат бытия, ехал на Моховую, домой, в еще не утраченный быт, а студент и поручик, воодушевленные служением на общественных началах, шли пешком на Фонтанку, 16.
Завидев полотнище “Долой чаевые!”, студент сорвал фуражку с уже, как я говорил, сорванной кокардой и, размахивая испорченным головным убором, взволнованно толковал поручику: вот оно, новое слово! Не банальное, хотя и справедливое, требование восьмичасового рабочего дня. Нет! Новое слово, долгожданное слово, лучшими умами родины нашей возвещенное, новое всемирное слово, наконец–то сказанное новой Россией... И они обнялись. Нет, нет, не там, где великая Екатерина, а дальше, у Фонтанки, у вздыбленных клодтовских коней. Засим прапорщик быстро, будто опасаясь упустить мгновения, расстегнул все крючки своей бекеши на бараньем меху и, блестя карими глазами, присягнул в том, что никогда, никогда, никогда не станет прищелкивать пальцами, подзывая официанта: “Эй, чеаэк!”. Что до “чаевых”, то он их и прежде не давал по причине скудости денежного довольствия.
Студент и прапорщик чувствовали себя счастливыми.
В Петербурге росли, в Петербурге вёсны привечали, а нынче словно бы впервой прониклись током живого, влажного, густого и вместе прозрачного света, который так властно высветлял неспящие громады, висячие мосты, даже и дворы–колодцы, и все оторачивал по краям голубеющей тесьмою. А на Фонтанке, пока еще не рваной от толкотни дровяных барок, свет этот шелковисто шелестел.
Ощущая свое вольное пребывание в приливах света и воздуха, свежесть свою ощущая и мускульную упругость, молодые люди пришли на Фонтанку, 16, к подъезду департамента полиции. Вот здесь–то они и встретили г–на Достоевского. Впервые встретили, я это утверждаю.
Прошу не заподозрить явленья двойника. Согласен, на этой же Фонтанке г–н Голядкин набежал нос к носу на г–на Голядкина. Так и вы согласитесь, что царя–то еще не свергли. Это раз. А во–вторых, погода–то была не нынешняя, а совершенно гадкая, какая бывала в Петербурге только в изображении Достоевского. Наконец, прошу не считать господина, встреченного студентом и поручиком, за призрак, улизнувший с той стороны речки, где угрюмился Михайловский замок. А там, как убили Павла Первого, так и завелись призраки. И перевода им не было. Да, в замке находилось Инженерное училище. Что из того? Над привидениями не властна даже генная инженерия.
*
Правобережный дом, ровесник замка, казной был куплен для графа Бенкендорфа, его жандармов, стал прозываться шефским домом. То было в год Тридцать Восьмой. Как раз в тот год левобережный замок принял новичка. Воспитанником Инженерного училища стал Федор Достоевский, белокурый вьюноша плотного сложенья. Лицо у него было серое, малокровное, землистое. Могло показаться, что на нем лежит печать неявных подполий этого замка, освещенного скудно, можно сказать, с тайным умыслом плодить нежить. То есть пребывал ненатурально, а в состоянии, позвольте вам сказать, предощущений. Теперь — с Тридцать Восьмого года — и натурально, на казенном коште.
В военных заведениях трудненько отыскать уединенный уголок. В лицее каждому по келье–комнате, роскошный парк. А здесь ты постоянно на виду: классы, дортуары, плац. Насилу Федор Достоевский отыскал подобие уединения. Второй этаж, овальная камора и длинный узкий угол, точно амбразура. Стул, столик и свеча. В своем подсвечнике чугунном она раскачивалась, трепетала, то вверх выстреливала, то поникала — она стояла у окна. А рама–то рассохлась. Сквозь щели дули ветры вариацией к параграфам инструкций, и сами эти ветры, как параграфы, были тонки в поясе. Окно, внизу Фонтанка, фасады бурые иль красные, как и закаты.
С той стороны Фонтанки огни Михайловского замка пугали поэтессу, ей чудилось: а Павла–то все убивают, убивают... Нет, били и убили в опочивальне, там окна были на Садовую. Не вчуже, не сторонним взглядом смотрела на Михайловский Ахматова. Но — со стороны.
А я бывал внутри. И не однажды. Признаться, занимал не Павел, а Семен Великий, сын незаконный. Плохой я патриот, мне выблядки милей царей. Но... Я сам себя и осажу и осужу. Выблядок?! Э нет, рожденный честной прачкой. Они, имея соблазнительный наклон то ль над корытом, то ль над живой водой, воспламеняли Павла. Ах, сладострастник, хоть в малом теле, но здоровый... Так вот, его сынок, Семен Великий, служил во флоте, чины выслуживал, как все, и сгинул где–то в круговерти антильских ураганов. Ужасно, но романтичней мартовской полночи в чаду свечей и мглистой влажности дворца, где погиб отец Семена.
Государь Павел Петрович жил в замке 40 дней. В сороковины дворец был окнами почти что слеп. Обитала дробь — мелкие служители, сторожа. Да вот из главных — Иван Семенович Брызгалов, кастелян. Он оставался и потом: при разных ведомствах, при Инженерном замке.
Мафусаилов век отжил. Наверное, потому, что, как Мафусаил, он книжек не читал. А может, майор, офицер сухопутный, чурался маринистики? Жаль. Ваш автор не чурался, оттого и хаживал часто–часто в Михайловский замок: там была библиотека. Морская. Заведенная еще Петром. Хвала хранителям!
Но не скажу я исполать строителю. Дурак испортил песню. Строитель — и хорал? Доделки, переделки, перепланировки. Оно, конечно, докуки жизни. Да выбирайте, черт вас задери, подальше закоулок. Партитура, сочиненная Баженовым, была изгажена при размещеньи Инженерного училища.
Однако эту партитуру превосходно знал кондуктур* . Он слышал музыку баженовской архитектуры. И на полях тетрадей рисовал не женский профиль, нет, готическую башню, подъемный мост иль арку.
Ужасно прозаически нам сообщает спецлитература: Ф. М. Достоевскому была известна “историческая топография” Михайловского замка. То есть Инженерного училища. То есть alma mater**. Знал. И помнил. Однако не в общестудентском смысле. И не в юбилейных фимиамах. Не в ностальгии по сладости и дружеству. Не в веселом столкновении пивных кружек, налитых всклянь: “Gaudeamus” ***. Другое! Решительно другое. Суть в духовном кормлении, в духовном развитии, даже и в обретении профессиональных навыков. И только одного из кондуктуров. Самого не карьерного, не фрунтового, не строевого. Ходит понуро, повесив голову, руки сцеплены за спиной, как у арестанта. Движенья угловатые, порывистые, как, извините, у новобранца из евреев, ему ненавистных. Мундир сидит худо, воротник терзает подбородок, а кивер, ранец и ружье — вериги.
————
* Не путать с упомянутыми выше водителями московских и петербургских трамваев. В данном случае: унтер–офицер, воспитанник инженерных или иных строительных ведомств. — Д. Ю.
** Мать кормящая (лат.) — почтительное наименование студентами своего университета.
*** «Возрадуемся» (лат.) — студенческая песня.
—————
Эх, я не ротный командир и не фельдфебель. Меня не занимают выправка и стать, любовь к ружью и ладный ранец. Ходил, расхаживал вокруг да около — не отпускали два вопроса. И первый — об этой самой топографии. Ведь она ж исчезла до того, как Д. пришел в училище. Ну, скажем, в “Бесах” он сам себе был хроникером, зачем и для чего, нам объяснил Карякин Ю. А кто же был Вергилием под крышей замка?
Гадал, гадал и догадался. Знать, не напрасно заявлялся в замок и слышал птичий грай в его саду, тот крик ворон, который мне известен в другом краю, в другом углу и тоже мрачном, а в том саду Михайловского замка неимоверно громкий в ночь, когда колонны заговорщиков пришли к воротам, к подъемным мостам. Прошу зарубку: замок был окружен водой, как остров, имел подъемные ходы. Но это все какие–то неясные, несвязные наития, а вот реальность четкая: Брызгалов. Не путайте с Брынцаловым; тот мильонщик, а этот штаб–офицер. Но, впрочем, оба из крестьян.
Майор — старик, красивый, как селянин кисти Тропинина; ростом — гренадер; морозами он выдублен еще на гатчинском плацу. Майор Брызгалов в латаном мундире, таких никто не носит; треуголка вытерта донельзя; ботфорты с раструбом, а подколенный вырез измочален. Трость саженная зажата в кулаке. Стучит, стучит. Майор идет, ему уж девяносто лет.
Он был майором еще при Павле. Давным–давно в отставке, в замке имеет он жилплощадь, его никто не беспокоит. Он бывший кастелян. Я тоже, как и вы, услышав “кастелян”, подумал о завхозе. Ошибка! Род коменданта. Иван Семенович имел надзор за “подниманием и опусканием мостов”. И тут нельзя нам не смутиться. Нам Пушкин звучными стихами описал ночь убиенья Павла: “Молчит неверный часовой, / Опущен молча мост подъемный. / Врата отверсты в тьме ночной / Рукой предательства наемной...” Постойте, г–н майор! Не вашей ли рукой опущен мост подъемный? И не мелькнул ли вам тогда Иуда? Нет–с, в том Ваня–старичок не каялся.
Вообще ж в знакомых Иван Семенычу семействах он не держался, как говорится, нараспашку. Но не был и застегнут на все пуговицы от кадыка и до пупа и ниже. С теченьем лет он делался все откровеннее. Помре Благословенный — майор тотчас к легенде о государевом исчезновении в Сибири прибавил “психологию” раскаяния: ведь цесаревичем наш ангел, наш Александр Первый глядел на умысел злодеев сквозь белы пальцы. Он был отцеубийцей, хотя и не был в страшный час в опочивальне своего отца. Отцеубийца в мыслях. (Кому же не охота убить отца? — сейчас, сейчас, я к этому веду.)
Увы, всех сверстников Иван Семеныч проводил на разные погосты. Немалое число и отпрысков их тоже. Для старика майора, зажившегося в замке, Петербург стал пуст. В кадетах, в кондуктурах нашел он конфидентов. Кадеты–пострелята бледнели и дрожали, когда сквозняк пред ними двери отворял, когда в ночах дискантом беседовали половицы, средь них ведь сохранились лаковые, как и при Павле. Да, меньших бросало в дрожь, майор им усмехался ласково, как дед, пугнувший пострелят бабой–ягой. А кондуктуры, первый Достоевский, были, как говорят, само внимание, и это льстило старику. Майор ходил Вергилием Михайловского замка. И вот вам “историческая топография”. Не слышите ли отзвук: в доме Карамазова было множество “разных чуланчиков, разных пряток и неожиданных лестниц”.
Прятки... Неожиданности...
Баженовской архитектурой прониклась архитектоника романов; музыка в камне организует прозу. Прибавлю к замку Павла — Павловск. Черный мрак, где ели. И морок странного предупрежденья. Нигде в иных из царских резиденций нет в регулярной парковой красе таких прорывов жути, ну, будто сыч вас выживает. Как раз ведь в Павловске так напряженно–страшно за князя Мышкина.
Чуланчики... Прятки... Неожиданности... Подагрический почерк брызгаловских ботфортов... И прочерк в сочинениях, еще не существующих... И снова, снова ботфорты с раструбом и подколенным вырезом узоры чертят, трость аршинная стучит по камням, половицам...
Ты скажи–говори, как замолаживало мартовскую ночь, когда царю был карачун. Та ночь с историей играла в прятки, но сближалась с днем июньским, сухим и пыльным, когда раздался крик: “Ребята, карачун ему!” — и удавили душегуба Достоевского. Душила Павла артель дворян, их было десять иль пятнадцать, как говорится, непосредственных. Душила Достоевского мужицкая артель, числом таким же. И первый, и второй — садисты; и первый, и второй — паучье сладострастье; и первый, и второй в самообмане управленья вскипали самодурством. И крепко пили, и крепко били. А их добили. Павла тяжелой табакеркой, золотой, на то и государь всея Руси. А Карамазова, по отчеству он Павлович, хватили пресс–папье, чугунным, но тоже, знаете ли, фунта три. Убийца кто? Школяр ответит: “Незаконный” Смердяков”. Да, исполнитель. И он за неимением поблизости осины себя на гвоздике повесил. (Не это ли нарисовал московский вышеупомянутый художник? А публика: распяли, нас распяли...) Да, исполнитель Смердяков. А подлинный убийца — сын родной, “законный”, Карамазов Иван Федорович, вот кто. Так али не так? Нет спора. И Смердяков... Послушайте, граф Петр–Людвиг Пален, павловский клеврет из первых, граф угадал: наследник цесаревич Александр не супротивник устранения отца. Да только чтоб руками–то чужими, а он свои умыл бы. Ну–с, отчего бы Смердякову, он тонок был, претонок, не угадать желание Ивана? Да–с, угадал, до времени играя в прятки, чтоб вышла неожиданность.
Известие о страшном убиенье батюшки он получил в Михайловском дворце, в канун отправки на летние биваки в Петергофе. И пролил слезы. Но не излил ни отвращенья — перегар и папенька нерасторжимы; ни гадливости к растлителю дитятей; ни униженья скаредностью... Все это не избыл, не выплакал, забвению не предал... И вот кричит нам Карамазов–сын: “Кто не желает смерти отца? Все желают смерти отца”. А может, это и не Иван Федорович кричит? Я и вас спрашиваю: может, и не Карамазов криком кричит, а тот, кто сказал: романа не напишешь, коль ты не запасешься одним иль несколькими потрясающими впечатленьями, пережитыми сердцем. И для него, не для царя Баженов создал этот замок.
Уединенная овальная камора. Там длинный, узкий, словно выстрел, угол. Стул, стол, свеча. Огонь метущийся: щелистую раму пронизывают ветры разных румбов. Он зябнет, шинель внакидку иль одеяло, и в этом нарушенье дисциплины. Внизу, как из чертежной тушь, деревья. Их листья, помню, неприятные на ощупь, перенабухли влагой. В береговом граните — чугунное кольцо, за этот рым крепили шлюпку. Судачили: на шлюпке сбежал от гибнущего государя его любимец граф Кутайсов. Сбежать–то он сбежал, да не на шлюпке. До середины марта Фонтанка подо льдом. Конечно, в марте лед не матеруй, а пористый и рыхлый, лед–багренец, но судоходство–то еще не пробудилось. И, значит, плут и трус Кутайсов задал лататы не по воде.
Иван Семенович, майор, дарил очередное впечатленье. Опять и прятки, опять и неожиданность. Еще при Павле подземный ход прорыли, проложили под дном реки, стремящейся к Неве. Свекольно багровея, майор, забытый Богом на земле, натужно отворял какие–то темницы, переходы. Рождались скрипы, взвизги, пока ударом плотного амбре не взорвались носы. Не пяться. Не любопытство двигатель познания, а опыт, сын ошибок трудных.
Пятнали фонари совиной желтизною то немую глушь, то звонкий отзвук. Тоннелем шли, казалось, долго. Но долгим не был путь. И вышли... в тылу особняка, где Третье отделенье, в квадратный дворик с кордегардией. Все будто бы во сне, в томительном недуге, в сиюминутности падучей: там шпора прозвенела, тут сабля за угол задела, мелькнул блескучий черный бакенбард; и кто–то произнес со вздохом: “А нынче Юрьев день”, и, наконец, баритональный голос официально справился, исправно ль опускное кресло.
*
О, неожиданности, прятки...
Он заполдень возник близ шефского особняка, который, как вам уже известно, насупротив насупленного замка. То было раннею весной. Весной Семнадцатого года. Плыл мощный свет, все окаймляя голубой каймой. И это вам не вымысел, опрысканный слезами. Тому порукой студент–универсант и прапорщик Волынского полка.
Напоминаю: прапор и студент, сопроводив в градоначальство тайного советника Лемтюжникова, вернулись охранять “свой” департамент. А близ Цепного моста — Достоевский. Он тоже чином равен генералу. И начинал, как и Лемтюжников, в министерстве финансов; там подвизался чиновником особых поручений. Потом уж в министерстве просвещения. Само собой, народного, там он спокойно, в очередь добился генеральства, то бишь действительного статского советника.
В чиновность он, однако, не укладывался. Она была ему скучна, пресна, рутинна. Живое дело нашел он по соседству. Географическое общество тогда располагалось там же, где и министерство, — у Чернышева моста, близ все той же реки Фонтанки. Говорю “тогда”, поскольку позже Общество приобрело прекрасный дом — Демидов переулок, 8. В просторнейшей швейцарской сиял его сиятельство, так называемый вокзальный самовар; огромный, светлой меди, он сипло, как локомотив, вещал: “Я закипаю... закипаю...” И в залу заседаний, к длинному столу с синим сукном чай приносил белобородый и осанистый, как адмирал, швейцар. Сказать вам правду, после войны (Отечественной) я не увидел ни самовар, ни сукнецо. Такая, значит, география была.
А Достоевский ею занимался статистически. Число и цифры не были ему мертвы. К тому ж наследственная пунктуальность. Он, как некогда отец, имел домашнюю привычку вязать чулок, точь–в–точь такой же, как и предыдущий. Такому не занять ли должность ученого секретаря? Не быть редактором “Известий” Общества? Прибавьте: бессребреник, идеалист. Короче, не из худших в человеческой породе. И Достоевского любил наш знаменитый путешественник–ученый, к своей фамилии получивший, как Суворов иль Кутузов, географическое прибавленье: Тян–Шанский.
Жили они в одном доме. Васильевский остров, 8-я линия. Достоевский бывал у Петра Петровича и по службе, и внеслужебно, всякий раз успевая взглянуть на полотна старых голландцев. Скажу наперед, Петр Петрович все свои коллекции отдал эрмитажному собранию. Само собою, не продал, а подарил. И такая, значит, была география.
Общество именовалось императорским. Шефство весомое в сношениях с разными ведомствами. А Дом пушкинский, возникший в канун столетия рождения Александра Сергеевича, считался при Академии наук. Держался он энтузиазмом энтузиастов. Не пустой для сердца звук. Любви, прилежания было в избытке; денежные средства были в хроническом недостатке. Достоевский поспешил примкнуть к служителям этого Дома, не имевшего штатного расписания.
В поступке г–на Достоевского не видел я подвижничества, а видел совершенно естественное, почти машинальное движение души встреч заботам, освещенным именем Пушкина.
Ваш автор, к сожаленью, никогда не был превосходительством и даже, будучи лейтенантом, не величался благородием, но и ему случилось посодействовать Александру Сергеевичу. Февраль иль март послевоенные, метель, поздний вечер, мутно–серая Нева, огни такие редкие, что все кажется сметенным, заметенным, едва различимым. Две пожилые женщины... а может, и не пожилые, но пережившие блокаду... тащили по Дворцовому мосту тяжело груженные сани, напоминая горестный сюжет Перова. Тащили эти сани с той стороны Невы, где Биржа, на берег Мойки, в последнее пристанище Пушкина, и на этих вот салазках громоздились связки книг из его домашней библиотеки. Как было не перенять лямку, отчетливо сознавая возмездие за опозданье на вахту?
Так вот Достоевский тоже, знаете ли, брался за лямку. И тоже ради Пушкина, в первую голову ради Пушкина. Действительный статский советник имел полуофициальное прошение, подтвержденное не то Городской думой, не то градоначальством, каковое он и предъявил студенту–универсанту и прапорщику Волынского полка. Молодые люди были рады намерениям вольных сотрудников Пушкинского дома как действенному проявлению общественных начал. Они лишь попросили г–на Достоевского дождаться г–на Бурцева, который вот–вот приедет в департамент. “Бывший”, — улыбнулся бескокардный студент. Иронию его г–н Достоевский не разделил, а с некоторой заминкой испросил разрешения осмотреть интерьеры.
Проводником Достоевскому отрядили паучка–вахтера, легонького на ножки, бесплотного, беззвучного, с огромными мшистыми бакенбардами времен Александра Второго. Этот самый старичок–паучок нынешним утром замыкал процессию Лемтюжникова, умыкавшую полицейскую казну, чем давний и верный паучок был лично оскорблен. Господин, сейчас порученный его сопровождению, был тоже генеральского достоинства, и проводник, исполненный почтительности и печали, вел его из канцелярии в канцелярию, из кабинета в кабинет. Везде оказывались следы вторжений и разорений, но выборочные, и это, как я уже отмечал, являлось следствием “работы своих”, искоренявших самое важное, а именно следы ответственных персоналий... Что до мебелей и портретов, то оные, общеведомственные, пребывали в целости; ну разве некоторые тайные шкафы, второпях взломанные, словно бы обиженно недоумевали. Зато совсем нетронутыми веселились желтые шкафики, каждый с полусотней выдвижных ящичков. А каждый ящичек с тысчонкой именных карточек поднадзорных. Таким вот приятным овалом эти шкафики, называвшиеся “американской регистрационной системой”, выстроились в большом зале: огромный колпак, под которым цепенела “виноватая Россия”. Миллион душ. Читателю эпохи “Москвошвея” и “Ленодежды” число это вряд ли покажется чрезмерным.
Экскурсант же Достоевский Андрей Андреевич испытывал нарастающее нервное напряжение. Оно все явственнее обнаруживалось в проступавшем исподволь сходстве Андрея Андреевича с родным дядюшкой Федором Михайловичем. Особенно меня поразило сходство бледных запавших костистых висков, покрытых обильным потом, меченных бледно–голубыми прожилками. Такие виски, на мой взгляд, всегда вроде бы дожидаются холодно–круглого и твердого прикосновения револьвера. Нарастающее нервное напряжение Андрея Андреевича увязывалось с давним–давним слухом: в одном из здешних помещений постигло его дядюшку унизительное гнусное наказание посредством опущения. И мне тоже хотелось поскорее убедиться в том, что слух этот вздор и гиль, однако малость повременю.
Надобно сообщить вам, что отец Андрея Андреевича, губернский архитектор, не пользовался особенным благорасположением своего знаменитого родственника–писателя. Правда, Федор Михайлович признавал, что именно младший брат в трудную годину доказал ему свою любовь. И все же оставался к младшему брату тепел, не больше. И так же, собственно, к племяннику. Между тем они, в отличие от прочей родни, благоговели перед гением Федора Михайловича. Андрею Андреевичу не было и двадцати, когда дядюшка скончался. Все последующие годы (а сейчас ему было пятьдесят четыре) Андрей Андреевич читал и перечитывал его сочинения. Читал и перечитывал любовно–родственно, а потому и находил в его романах болезненно–горькие отзвуки опущения. То есть признавал, почти признавал верность давнего–давнего слуха о позорном и гнусном действии, произведенном над дядюшкой в Третьем отделении. И это вот действие было причиной припадков падучей, мрачности и надрывов, а не предрасстрельные минуты на Семеновском плацу, на эшафоте; ведь в тот же вечер, помилованным, он сообщал на волю о своем состоянии без какого–либо надрыва, срыва, почерком ликующим, летящим.
Следуя за своим проводником, Андрей Андреевич полагал, что в помещении, где сотворилась гнусность, должен быть портрет генерала Дубельта. Не графа Бенкендорфа, а его преемника Дубельта. Полагал он так потому, что арестование мечтателей–фурьеристов, сотоварищей Петрашевского, производилось высочайшим повелением в апреле сорок девятого: Бенкендорф уже умер, за дело взялся Дубельт, исполненный рвения.
Арестовали всех в ночь на 23-е, в Юрьев день. Достоевского, выдыхавшего запашок скверного вина, доставили с Вознесенского проспекта к Цепному мосту. И это, знаете ли, не из Ахматовой: “А шествию теней не видно конца / От вазы гранитной до двери дворца...” Это для него, Достоевского, из Некрасова: “Всыпят в наказание / Ударов эдак со ста — / Будешь помнить здание / У Цепного моста”. Слышите: всыпят!
В кордегардии сабля тупо брякнула, мерзко шпоры прищелкнули, кто–то ему шепотом на ухо: “Вот тебе, бабушка, и Юрьев день”, и этот повелительный баритональный вопрос, исправно ль опущение. (Тут выше–то, у меня оговорка иль ошибка: не кресло, оказывается, а люк.)
Этот–то люк и искали глаза Андрея Андреевича. Он отирал виски платком. А был ли люк? Может, люка–то и не было?
Был! Андрей Андреевич даже всхрапнул носом и произнес: “М–да–а!”. Был этот люк в одной из комнат бокового флигеля. Квадратный, с кольцом, как у погребов. “Откройте”, — попросил Андрей Андреевич старика вахтера, хотя в свободной России мог бы и заменить ветшанина. Паучок пригнулся, потянул за кольцо, плешь стала малиновой. Андрей Андреевич, может, и приконфузился, да уж глаз не мог оторвать, и он успел–таки заметить там, внизу, какое–то захламленное помещение... Не очень–то понимая, как же все–таки осуществлялось опущение, Андрей Андреевич сообразил, в чем оно заключалось, это позорное наказание. Всыпят! Наказуемый внезапно проваливался вниз. Не “целиком” — до пояса. И тотчас же жандармы, сдернув с преступника штаны, пускали в ход розги. Оно, конечно, для православных казаков или исламистов–фундаменталистов, наверное, как с гуся вода, но для дворянина, офицера, автора “Бедных людей”...
Андрей Андреевич, чувствуя спазму в горле, вопросительно смотрел на паучка–проводничка. Тот, растопырив пальцы, расчесывал, как грабелькой, огромную мшистую бакенбарду. Потом произнес вдумчиво: “Так что дозвольте доложить, люком–то этим давно не пользовались”.
Вот и прикидывай, сколько ж годов уложено в это “давно”? Андрея Андреевича потянуло вон, воздуха захотелось, воздуха. И он был рад, что его уже ждет г–н Бурцев.
*
Прятки, неожиданности.
Они не в том, что Бурцев находился в Петербурге. Падение династии сняло табу на место жительства не только Бурцева. Не в том они, что мой В. Л. продолжил сотрудничество в газетах, равняя штык с пером и призывая на кайзера Вильгельма казни египетские. И, наконец, они не в том, что Бурцев затевал свою газету, конечно, внепартийную. К тому еще держал он на уме участие в разборе преступлений павшего правительства.
В том неожиданностей нет. И пряток тоже. Они в ином.
И первое... Нет, сравненья не доказательство. А я и не намерен сравнивать. Намерен как–то боком сопоставить. Хочу понять мотивы Бурцева.
Короче, вышло так. Война — Отечественная — недавно отошла и отпылала, но все, казалось нам, дымилось. Из Кронштадта меня послали в Ленинград; какое поручение — не помню. А ночевать–то было негде. В комендатуре на Садовой — все арестанты. Ни одного приятеля не отыскал. В гостиницах не вышел чином–званьем. И все ж притопал в старинный “Англетер”.
Там пахло гнилью и свежей масляною краской — смесь не от Коти. В сенях — на задних лапах играл в швейцара великовозрастный Топтыгин: пыльно–бурый, на лбу проплешина. На вытянутых передних лапах — поднос, быть может, из недальнего гнезда Набоковых. И вот плебейское желание вскользь бросить на поднос визитку в завитках: мол, флота лейтенант такой–то имеет честь поздравить с тезоименитством — не очень, впрочем, понимая, что оно такое, это тезоименитство... Увы, табличка: “Мест нет”.
Пусть так, но есть вера, есть и Верочка, дежурный пом. администратора. И ей известно, что комсомол — шеф флота. А лейтенанты, хоть и прохиндеи, но поголовно неженаты. О Вера, Верочка, забудешь ли твое благодеяние.
Бегом, скорее в бельэтаж. Навстречу заспанная горничная; повязана платком по–деревенски; из тех блокадных, которых мы жалели, но возраст не угадывали. Она мне отворяет дверь, показывает номер... Обыкновенье вежливое, довоенное; как будто лейтенантик мог претендовать на что–то... А номер пятый. Да, кажется, был это пятый номер... В окне такая ярая, такая яркая луна и очень близко, неотделимо от стекла; а выше и правее черный ангел — крыла еще приподняты, он только–только прилунился у купола насквозь промерзшего Исаакия... И слышу тепловым наплывом на затылок — мне горничная не без гордости: “Вот здесь у нас, девицей я была, повесился Сергей Есенин...” И я не смог остаться в пятом номере. Устроился внизу, в прихожей, впривалочку к Топтыгину.
Заметили? Все отвлеченья в сторону имеют у Д. Ю. мысль заднюю. К чему веду? Согласен, приблизительно и неуклюже, как порхающий медведь, коль вздумал бы порхать Топтыгин в прихожей “Англетера”. Ассоциация такая: положим, в номере повесился бы Рильке, поэт, с которым Бурцев менялся молчаливыми кивками в Париже, в Люксембургском саде. И что же? Бьюсь об заклад, В. Л. не убежал бы из гостиницы. Ведь он же не бежал с Гончарной!
Второй этаж, передняя, три комнаты несмежные, коридор неузкий, рядом Невский, вокзал рукой подать. Удобно жить, удобно и чаи гонять, замысливши газету. Ну–с, правда, квартирный номер не того — тринадцатый. Но Бурцев–то несуеверен. Я тоже. Но тут, вы извините, род галлюцинаций.
Едва войду — и заполошный крик: “Бей! Бей!”. И тотчас ужас в рифму: “Дегай! Дегай!”. И у порога лужа крови. Наискосок, как будто б грохнулся с креста мужчина разбойной стати, но... Но борода, прическа — ей–ей, Христос, каким его увидел Тициан, а я когда–то не увидел, мне, романисту, это в голову не приходило. Убитый — кто? То–то и оно, убитый мастер сыска–провокаций г–н Судейкин, жандармский штаб–офицер, инспектор, единственный инспектор, а вместе и единственный иуда, хилявший в облике Христа.
Тогда квартиру на Гончарной нанимал Дегаев, артиллерийский офицер в отставке. На мой замер, Сергей Петрович предвосхитил и Азефа, и этим доказал, что он, великоросс, нимало не уступит иудею. Невзрачнейший шатен продал Судейкину сонм народовольцев, в том числе и Веру Николавну Фигнер, ту самую, что прокляла В. Л., который–де лишает всех товарищей доверия друг к другу. Продать — продал. Потом Судейкина убил. Тут ситуация из тех, что опрокинут любой бредовый вымысел. Я описал ее точнехонько, подробно; см. сочиненье “Глухая пора листопада” и должное отдай таланту автора...
Но — это в сторону. Мне непонятно, какого черта Бурцев арендовал тринадцатую, распроклятую? Историю Судейкина—Дегаева он знал еще студентом. Потом узнал подробности. А может, так: не знал В. Л., где все происходило? Он не читал “Глухую пору листопада”.
Понятно было мне иное. В. Л. заметно нервничал. Приблизилось столь долгожданное в мечтах: проникновение в секретно–политический архив. Его уж ждали на Фонтанке. Как не почувствовать нервическое состояние Бурцева!
Мы дважды упустили шанс.
*
Ты не забыл, приятель, как фриц прорвался к Химкам?
Да, в сорок первом, в октябре. С поклоном к фрицу не потекла Москва. Они шли с Запада, она бежала на Восток. Старинно–каторжную Владимирку не зря назвали — шоссе Энтузиастов. Едва ль не все советские начальники имели сильную энергию эвакуации. Захлюстанные грязью автобусы, грузовики и легковушки. Тощие крестьянки, скрестивши руки, крыжами означались на крыльце. И ждали немца, избавителя от трудодней.
В родименькой Москве тов. Сталин принял радикальное решение: раздать рабочим палки, пусть бьют евреев. Но гегемон, надёжа всех марксистов, приказ не выполнил. Он был умнее своего вождя: ужо примчится фриц на мотоцикле да и решит вопрос бесповоротно. И поспешали в продуктовый: “Ребяты, на шарап!”.
Повсюду шмонили хмыри, похожие на мокрых крыс–мутантов. Стояла хмара. Какой–то малый из райкома комсомола прибил на входе в мужскую баню отчаянный призыв: “Женщины! Овладевайте мужскими профессиями!”
Сквозь этот мутный урбанизм проехала карета “скорой помощи”. Известно, в карете недалеко уедешь. И верно, она притормозила у главного Лубянского подъезда. Торчали лифты на попа, как гробы в закутах гробовщиков. Коридоры — дороги в никуда — были пусты, припахивали гарью. Два–три забытых, как на Шипке, часовых. И вот майор госбезопасности в опаснейшем припадке мочекаменной болезни. Стеная, он материл санчасть, что в Варсонофьевском: лекари бежали вслед номенклатуре. А эти вот, незасекреченные, и без пайков, и без надбавок, эти не сбежали. Сейчас майору впрыснут и атропин, и морфий, и майор, встряхнувшись, помчится в Куйбышев. Ах, Самара–городок, успокой ты меня.
Имелся шанс проникнуть в секретно–политический–сыскной архив. Нет, упустили.
А шанс второй, совсем недавний?
Народ, бушуя, сбросил истукана с постамента, как прежде сбрасывал бояр с раската. И разошелся, урча, как волны в час отлива. А там — на этажах — там голомозый гриф простер крыла, хрипел, как будто видел падаль: “Сов. секретно... сов. секретно...”
Все это наплывало и теснилось в трактире “Бегемот”:
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По.
Напомню, мы сошлись на том, что овладение секретно–политическим архивом возможно лишь под знаком динозавра.
*
Посыльные солдаты не обнаружили по месту жительства на Воскресенской площади начальника архива Есипова. Его помощника Антонова не отыскали окрест платформы Карташевской, что по Варшавской железной дороге. Весьма возможно, солдаты, хлебнувшие глоток свободы от царя, застряли у заставы — кому охота тащиться за город...
В шефском же доме, Фонтанка, 16, сошлись нижеследующие: академик Нестор Котляревский, изящный господин, как и предмет его занятий — изящная словесность; племянник Достоевского, уж нами упомянутый; и Островский, сейчас он будет упомянут. Гражданский чин имел солидный; имел и чин почетный — камергер двора его величества; служил аж в Государственном совете помощником статс–секретаря. Живал в ту пору Сергей Александрович на Галерной, 20, позади Сената. А папу знают москвичи: чугунно утвердился драматург Островский в чугунном кресле на узких подступах к театру.
Все эти люди доброхотно сотрудничали в Пушкинском доме Академии наук. Звук понятный и знакомый. Дом, как я уж говорил, штата не имел. И не зависел ни от царей, ни от народа. Положение морально распрекрасное; материально затруднительное. Сбор рукописей, раритетов, книг — плати, плати, плати. Платили. Ведь русская интеллигенция не только исподволь готовила Россию к гибели. И это там, в зале Пушкинского дома, сообразили, сдается, первыми: надо брать архив Третьего отделения. Пушкинистам всего важнее примечанья к Пушкину.
Городская власть уважила пушкинистов. Младшие служащие департамента — сторожа, дворники, курьеры, сиротея без господ, при виде действительных и статских затеплились надеждой: авось, и образуется.
Говорят: Пушкин — наше все. Бурцев говорил: наше все в департаменте наблюдения и сыска. В отличие от академика Котляревского журналист Бурцев претендовал не только на секретные материалы, освещавшие литераторов и то, что теперь называют литературным процессом. Бурцев имел намерение широкое, всеохватное — изъятие всех архивных “дел”, обряженных в орленые картоны. Его капитальная мысль, в сущности, и мною высказанная, заключалась в том, что никакой режим не может считаться упраздненным, насквозь проветренным, ежели архивы спецслужб контролируют прежние чиновники. Информация должна быть изъята. Чиновники либо отправлены в отставку, либо посажены в тюрьму. Первое, разумеется, предпочтительней. Ваш автор упоминал два упущенных шанса, когда противники режима могли захватить лубянские архивы; теперь вот извольте кланяться: то закрывают наглухо, то приоткрывают щелочку. И контролируют как действующих лиц, так и исполнителей. Да и мечтать о реставрации вам тоже, знаете ль, никто не запретит.
Не могу не признать наши с Бурцевым опасения, нашу внутреннюю оторопь. Разновременные, конечно. Его дооктябрьские, мои послеоктябрьские. Мы оба опасались заглянуть в архивные глубины. И страшишься пропасти, и тянет свеситься над пропастью.
Нас всех предупреждает Солженицын: занятия самим собой есть измельчание литературы. Какое ж, братцы, “измельчание”? Ведь мною, и не только мною, “занимались” генералы и Селивановский, и Афанасьев, и Лебедев, и Королев. Цвет сыщецкого генералитета. А я всего–то старший лейтенант.
Нам демократия дозволила прочесть все наши “уголовные дела”. (И это достиженье демократии всерьез, однако же не убежден, надолго ли...) Дозволила. А я вот медлил, медлил, медлил ехать на Кузнецкий мост. Что так? Боялся! Боялся перелистывать протоколы, мною все, как один, подписанные в знак согласья. А вдруг слевшил, а вдруг и брякнул, а вдруг упомянул кого–то в опасном свете? Мука крестная. И добровольная. И тайная. Смягчающий мотив находишь. Ночь напролет допросы длиною в месяц–полтора; и в черепе расплавленный свинец. Сей метод изобрели не наши органы, а те, Фонтанные. Довольно двух недель и — жуткие глаза, прострация, движенья лунатические, а показания–то бессознательные, как будто головою сунули в огромную подушку, перьевую, душную, не продохнешь... Находишь и другой “смягчающий мотив”. Ты поначалу полагал, что никакого “дела” нет, а есть “ошибка”, и надо с властью объясниться, и неча перед партией финтить, ты не в гестапо... Потом смекнешь: как раз в гестапо, а то и хуже. Ну, хорошо, мотивы ты находишь; успокоенья не находишь. И медлишь, медлишь ехать на Кузнецкий.
Опасения Бурцева двоились.
Он опасался обнаружить свои ошибки, свои напраслины в обвинениях людей подполья. Вот так, как приключилось с Беллой, застрелившимся боевиком Беллой. Это было незалечимо.
Другое... Как не понять его подспудные страданья? Сомненья, подозрения, тревоги, возникшие давно — в дни элегического странствования с Лоттой. С мадам Бюлье. В Италии... В Россию Лотта не писала; он не давал ей адрес ни в Монастырское, ни в Москву, ни в Петербург. Все было пережито и изжито, отошло, ушло, развеялось. И ладно бы, такое, кто ж не знает, случается не так уж редко. Но подозрения, сомненья, как ни странно, внезапно прожигали душу каким–то жгучим токсическим воздействием. Он дорого бы дал за то, чтоб ухватить за жабры правду, глубоководную и склизкую. Теперь возможность достоверно установить сотрудничество Лотты, почти всю жизнь любимой, единственной, других любовей не было, установить ее сотрудничество с департаментом полиции, возможность эта была на расстояньи локтя. И Бурцев медлил. Он нервничал ужасно, что выдавала и походка, нынче чрезмерно “чаплинская”, и эта холодность, и отчужденность от пушкинистов с их академическими перспективами.
*
Итак, в сыскном вертепе увидел Бурцев уникальнейшую депутацию: племянник Достоевского, сын Островского, быстро объявились Пыпин, потом племянник Чернышевского, за ним и Коплан.
О Пыпине я коротко, поскольку с Пыпиным я не был короток. Жил на Фонтанке, стена в стену с важным учреждением заготовления существенных бумаг. Да–да, в той Экспедиции, где подвизался еще до ссылки в Монастырское отличный малый Сережка Нюберг — он нашего Иосифа изобразил Иудой... Жил Пыпин на Фонтанке, служил на Мариинской площади, в министерстве земледелия. И там, представьте, встречался с Лениным.
Теперь о Коплане. Борис Иванович — мой предшественник в историко–литературных разысканиях. Я виноват пред ним.
Арестовали Коплана в тридцатом. ОГПУ соорудило “заговор” Платонова, историка и монархиста высокой пробы. Тяжеловес–чекист Мосевич его однажды и поддел: да как, мол, вы–то сотрудничали с Копланом, евреем? Академик махнул рукой: какой еврей? Да он в стихаре на клиросе читает!..
Цитировал, признаться, не без задней мысли: не все чекисты из “жидов”; приятно также сознавать, что даже академик заодно с народом имеет внутреннее отторженье от малого народца.
Мне кто–то говорил, что Коплан получил пять лет. Лагерных. Нет, сослан был в Симбирск. Потом вернулся он домой, в дом Пушкинский. Но горе–то–злосчастье о нем не забывало. В военную годину, когда мы отступали, чекисты “наступали” рьяно. Поклеп иуды–сослуживца, и Коплан заблокирован в тюрьме, как город заблокирован врагом. В тюрьме он умер голодной смертью. От голода скончалась и жена... Не раз я с горьким сожаленьем думал о Борисе Иваныче. И книжку написал на тему, им, как говорится, поднятую. Но Коплану ее не посвятил. Струсил а–ля чекистского вопроса: да что же это вы хотите именем еврея повесть запятнать?! Тень его чую смущенной душой. Прости меня, Борис Иваныч Коплан, так хорошо, проникновенно на клиросе читавший.
Сейчас вот спохватился! Про Островского, сына Островского, не знаю. А племянники — и Достоевский, и Пыпин, как и Коплан, в Крестах сиживали. И тоже в начале 30-х. Но тогда еще случалось отделываться административной ссылкой.
*
Архив департамента полиции помещался во дворе, за шефским особняком, в доме о два этажа. Одна часть называлась “старой”: дела Третьего отделения, то есть “пушкинские”, декабристские, и те, что особенно интересовали племянника Достоевского, — соотносящиеся с мечтательным социализмом, еще слава Богу, не развившимся до степени научного, именно поэтому, надо полагать, и прельстившего петрашевцев, в том числе и дядюшку. Все эти документальные материалы, поместившись в огромных застекленных шкафах красного дерева, участили дыхание команды академика Котляревского.
Бурцев, конечно, не остался равнодушным к огромным шкафам. Вспомнилась келья, записки Бобрищева–Пушкина в монастыре на Енисее; коротенькое воспоминание представило его мысленному взору туруханского исправника Кибирова. Тот сказал В. Л. на прощание — знали бы вы, какие я имел инструкции на ваш счет... Именно здесь, в фонтанном архиве, старые “инструкции” продолжили нестарые “инструкции”. В их единении явственно возникал феномен: русская тайная полиция. Другим феноменом была русская литература. Зломыслие и благомыслие противостояли. Понятное дело, комиссия Котляревского порешила не медля начинать перемещение архива с Фонтанки на Васильевский остров.
Но такова уж местность — не могло обойтись без “пряток”, без “неожиданностей”. Бурцеву привиделся исправник; мне — костелян Михайловского замка, майор Брызгалов, а следом Федор Достоевский. И это потому, что напоследок и, уверяю вас, случайно, в некоем узком, сумрачном закутке я задержал глаза на “бывшей” двери, заложенной темно–бурым кирпичом. Ага, вот тут–то и был вход в подвал, где начинался (или кончался) тоннель, прорытый, пробитый, проложенный под водами Фонтанки. И, стало быть... О да, конечно, из Михайловского замка оказался Достоевский в кордегардии. И прозвенела шпора, задела угол сабля, мелькнула замечательная бакенбарда... Об этом я и написал, предположив мираж падучей... не то, не так. Архивы отменяют домысел и держат вымысел на поводке реальности.
Я миновал дворы и экипажные сараи, своды, дровяники, жилье вахтеров и курьеров — все понастроили впритык, вприслон, как и в лубянском “комплексе”. И вышел не к Фонтанке, а к церкви. Луну почти на четверть зачернила колокольня. Здесь улица Пантелеймоновская еще не опозорена модерном. А я, козел, не раз уж подсударил модернистам.
*
Решенье пушкинистов утвердил Керенский.
Крытые фургоны, запряженные в дышло воронежскими битюгами, возили кладь с Фонтанки на Васильевский, оставляя на мостовой изжелта–серую пену. Торцы пузырились смолой, пропиткой, Петербург был взмыленный. На Университетской набережной мелко трезвонил трамвай 22-го маршрута.
Передислокация архива длилась недели две, она совпала с невским ледоломом. Единственная дисгармония, которая приятна. К тому ж сквозь этот скрежет мне ветер приносил шаги Эдгара По. И память губ уж ощущала вкус текилы, лимона, соли — след “Бегемота”, где, кроме нас, был Байрон; ему, однако, претил наш разговор о динозавре.
Подробности необходимы.
Дом Пушкинский тогда бездомным был. Ему презентовала Академия наук два зала в Главном здании. И потолки высокие, и окна на Неву. Увы, ужасно тесно. А становилось все тесней: туда свозили ящики с Фонтанки. И складывали кладь среди шкафов и шкафчиков, средь секретеров и бюро, полок, письменных столов. Их громоздили друг на друга. Тем самым словно стены возводили. И получался лабиринт в перегородках. Ах, пустяки. Как говорится, в тесноте, да не в обиде. Но... Но тихо, тихо, не слышен ли сквозь невский ледолом доисторический, в чащобах — костолом? Ведь в этой конференц–зале... Он громаден, скелетище враз вымиравших динозавров. Ваш автор вместе с По ошибся лишь в одном и этим снова выдал свой либерализм. Нет, не диплодок–тираннозавр. На длинном плоском постаменте, под брюхом у него шесты–подпорки, он черепом, чудовищно зубастым, воткнулся в стену и протянулся, словно мост, чрез залу, и хвост толстенный опустил на плинтус у другой стены. Хребет вздымался плавно, срединные отростки достигали потолка.
Тираннозавр внедрился в эту залу до войны. Теперь он был весьма уместен в кубометрах Департамента спецслужбы. Хотя бы потому, что схожи прием, повадка, непреходящее обыкновение: тираннозавры тоже нападали из засады. Кус мяса вырвав, глотали, не жуя. Бурцев молвил: “Тут и эгида, тут и планида”.
*
А вам и мне известно, что дети тому лет десять иль пятнадцать вдруг возлюбили плотоядных исполинов. Вы скажете: по наущенью Спилберга. Отвечаю: внук мой Саша начал до того, как появилась лента “Парк Юрского периода”. И он, дошкольник, не слушал, не читал курс палеонтологии. Сидел он в комнатушке под самой крышей (общей с Малым оперным театром) и рисовал, неудержимо рисовал гигантских ящуров. Он слышал, как дрожит земля сырая и гулом отвечает даль. Болота колыхались, и медленно качались вровень с пятым этажом хвощи да папоротники. И поднимались с лежбища, куда–то шли, всей тяжестью, тонн в двадцать—тридцать, ступая на задние конечности, передние же несколько сгибая, как бульдоги, все эти разнопородные и толстомясые, с длинной пастью и долгими зубами, все в чешуе, в накладках роговых, в шипах, а Саша рисовал и рисовал — карандашом, пером и акварелью. Как странно возвращенье мифов. Они всплывают из донных отложений безъязыкости. О да, согласен, гиганты имеют назначением являться нам от времени до времени, чтоб воскресало мифотворчество. Но отчего ж детей привлек тираннозавр? Не потому ли, что родителей и пра— прельщал диктатор?
Но кости натуральные и черепа — мертвы. Они не будят мысль о воскрешении. Тем паче о клонировании. Однако ситуация решительно переменилась. Трудолюбивые китайцы нашли их яйца.
Ох, Боже мой, совсем не тот пассаж, который нараспев орали во дворах и в подворотнях: “Во саду ли, в огороде / Поймали китайца. / Положили на кровать, / Вырезали яйца...” Не–ет, пассаж иной. Яйца динозавров, как некогда пасхальные из шоколада в витринах петербургских магазинов Жоржа Бормана, они, представьте, пятнадцать сантиметров в поперечнике.
Теперь вообразите. Всю кладку разложили в ящиках с песком. Вверх тупым концом. Да и высиживают органами китайской безопасности. Торопиться нечего, в запасе вечность. Ан вдруг доносится: тюк–тюк–тюк... Вылупились! Глазенками, в которых плавает еще утробный мрак, луп–луп. Рот разевают, а там уже зубов полно. И не молочных, не молочных. Страшно?! О, наплодят и наклонируют. И всей армадой, вопреки всем договорам, прихлынут на амурский берег.
Согласен, страшно. Но я вас успокою.
Скрывать тут нечего: яиц мы раньше не имели. Попадалась только скорлупа. Тьфу. Недавно вот нашли! И именно в Амурской области. И, значит, высидим мы тоже и тоже под надзором патриотов из спецслужб. Теперь уже и я, как прежде внук мой Саша, слышу: дрожит земля сырая, и гулом отвечает даль. Такая уж эгида, такая уж планида.
Повтором афоризма Бурцева замкну глубокомысленный, таинственный сюжет.
*
Тираннозавр, поросший мягкой, как фланель, академическою пылью, навис над пушкинистами и над В. Л. Но исполин уж примелькался. К тому же Бурцев непривычен мыслить символами. А что до мифов, то им владеет лишь один: Свобода. Но это только потому, что он Свободу не считает мифом.
В курганах, в навозных кучах, в скопищах он выудил случайно пухлую тетрадь “проследок”. Информацию “наружки” (ср. “гаишник”, “кэгэбешник” — извечность непочтительности, неуважения: они, на мой взгляд, незаслуженны). Да, пухлая тетрадь. Распухнешь, коль Бурцева годами держала под прицелом полиция и русская, и французская.
Агента–русака определить не так–то трудно. Не по роже, а по одёже. Он непременно носит черный котелок. И неизменно, даже в ясный день, не расстается с черным зонтиком внушительных размеров. А называли–то его пренебрежительно, с оттенком сожаления: “подметка”. В том смысле, что сколько ж надобно обувки для тех робят, которые гранят панели денно–нощно.
А вот французы...
Полковник из политического управленья армией и флота напал, я помню, на академика Тарле. Тот написал: с присущим, мол, французам блеском и т. д. Полкаш и тявкнул, как Полкан: так, значит, русским блеск–то не присущ?!
Присущ, присущ, но здесь я о французах к месту. Агента, шпика из “наружки” — как называют? Да–да, филёр. Фил — нитка. А ниткой продолжается иголка. “Иголка” есть “объект”, намеченный к “проследке”. Раз так, куда “иголка”, туда и “нитка”, то бишь филёр. Недурно. И образно, и тишина. А звучно — сикофант. Профессионал–доносчик, но давным–давно, у эллинов–язычников.
Какие, к черту, сикофанты! Подметкам–филерам приказывал начальник: вы Бурцева сопровождайте вмертвую. (На филерском жаргоне: не спускайте глаз.) Он к ним испытывал неоднозвучность чувств. (Напомню: близорукий, а на шпика — приметлив.) Иной раз шибко шел да вдруг и стопорил; шпик, налетев с разгону, слышал шип: “Дурак, иди иным путем!”. Другого хвать, бывало, за рукав: “Замерз, прохвост?”. Хвост хлюпал носом и получал — в зависимости от географии — “на чай” или “на кофе”. А то, случалось, Бурцев задавал вопрос о смысле жизни. И слышал: “Детей кормить–то надо”. В. Л., хоть и бездетный, не оспаривал.
Теперь, под динозавром, читал заметы полицейских хроникеров. Они отметили и встречи с узниками Шлиссельбурга. Казалось бы, все амнистированы, не так ли? Но ведь в России и амнистированный зек — персона нежелательная; точнее, вовсе не персона. Записано подробно его свидание с Лопатиным, из шлиссельбуржцев — шлиссельбуржец; Бурцев улыбнулся: они, включая и “подметок”, боялись старика. Тот мог зарезать языком иль тяжеленной тростью смазать по сусалам... Давно пора уж навестить Лопатина; давно пора пойти на Карповку, позор и стыд: Лопатина не видел... Ага, вот “Океаник” уходит в океан из Шербурга, а пассажиром на борту В. Л., и это девятьсот девятый. К “своим” морям — Каспийскому, Северному, Балтийскому — прибавь Атлантику. В Штатах — в Нью–Йорке, в Бостоне, Чикаго — он рассказал американцам о русском департаменте полиции, о русских провокаторах, была и пьеса под названием “Азеф”. И что же? И публика, и журналисты скучали, черт их подери. Очки прекрасные — и толстые, и роговые; одежде сноса нет, походка черт не брат, а братья во Христе, те сами о себе пусть помышляют. Хотя их жаль, да что же делать, ежели народ ужасно терпелив, а спину разгибает разве что в громах погромов. Само собой, еврейских... Опять уж Бурцев на улице Сен–Жака, и заграничная охранка нанимает заграничных же филеров. Как вовремя! В. Л. “имеет план” вернуться и выполнить свой долг пред родиной: показать и доказать в судоговоренье, кто правит бал в России... Из этой точки он, В. Л., здесь, под эгидой динозавра, тянул цепочку впечатлений к “этапному порядку”, к Енисею, к Монастырскому селу... Но мысль и взор прикованы к архивным связкам.
День ото дня В. Л. мрачнел. Что так? Его намеренье сугубо личное. Состоянье странное. Он намерен обнаружить хоть что–нибудь о Лотте, о мадам Бюлье. И этого страшится. Нет ни на гран сравненья с испытанным не только мною, а многими — желанием узнать, кто “твой” стукач, и нежеланьем узнавать об этом, внушая самому себе: э, пустое! есть сроки давности... Но тут–то многолетняя любовь. И прочная, и ровная, без ревности, мучительных и унизительных “проследок”... Тут подозрения совсем иного свойства... Не знаю, как вы посмотрите на разыскания В. Л. Не мозахизм ли? Иль, может быть, желанье опровергнуть наветы Фигнер — В. Л. ужасно черный человек, лишающий всех нас доверия друг к другу.
Он приходил “под динозавра” не каждый день, но через день, уж это точно. Искал. Не находил. И, кажется, не огорчался оттого, что в дни переезда, как ни старались, а многое все ж спуталось, переместилось, и предстоит нелегкая и долгая раскладка. И точно, сколько ж было здесь и переписок, и агентурных донесений, и докладных записок, и “для памяти”, инструкций, циркуляров, а сверх того и документов партийных съездов, конференций, газет, листовок, перлюстраций... дыхания не хватит перечислить одни лишь папки с типографским заголовком: “К руководству”. Ведь не одна губерния писала, а все губернии писали. И каждая внимала помпадуру: докладывайте каждодневно обо всем; проникайте всюду; будьте везде и нигде. И помните, что я не умею быть неблагодарным.
Когда с тобой так обращаются, поверьте, служить и жить приятно. Особенно в Европе. А позже и в Америке. В той корпорации, не очень многочисленной, что называлась Заграничной агентурой. По–нашему сказать, разведкой внешней. В сравненьи с внутреннею меньше чурбаков и дуроломов. Условья обитанья сказывались: во фрунте не вытягивались; свое суждение имели; имели и возможность наниматься в спецбюро, нисколько не зависимые от государственной полиции. Ну, скажем, парижское Биттар–Монэ. В любое из подобных учреждений — поставщиков двора или дворов, что на Фонтанке иль Пантелеймоновской.
Бурцева, само собой, интересует г–н Рачковский. О нем уж речь была в связи и с Лоттой, и сидением В. Л. в английской каторжной тюрьме. Увы, мы не расстались с ним; он, хитромудрый, причастен и к созданию, и к распространению бестселлера; ваш автор это держит на уме и тоже вроде бы хитрит. Но простодушно. “Под динозавром” ищет наш В. Л. — Рачковского и Дурново. А пишущему эти строки, покамест суть да дело, охота фигурять фигурами, но нет, не фигурантами и не всегда статистами.
Вот, скажем, статный плотный Полт, британец. Он “держал в проследке” Герцена. Не уступал, пожалуй, Филби. Иль превосходил. Ведь знаменитый совразведчик не был лауреатом в соревнованьях на биллиарде — клуб респектабельный в Лондоне. А плотный Полт им был. И это ли не фарт в шпионстве?.. Иль взять Жозефа, суров и деловит, размах шагов саженный. Он в Берне получал корреспонденцию на сутки раньше, чем адресаты–эмигранты. Он выяснил, кто именно прикончил в Петербурге шефа жандармов Мезенцева. А сверх того установил, где именно живет Засулич. Ее и нынче бурный государственник зовет мерзавкой... Сдается, хорошо б для ФСБ нам учредить медаль с изображением Жозефа. Но только нет, не в профиль. А то отменный галльский нос возьмет да примет за жидовский кубанский губернатор, такой он беложавый, смазливенький, коммунист из главных. Такой он умный, такой он проницательный, что и Зощенко с Ахматовой считает сионистами.
А “странствующий наблюдатель” г–н Легранж? Отменные манеры, богатенький турист, его ужасно привлекают “настроенья” эмигрантов. И за сие бедняге нагло пригрозили: послушайте, мсье, у русских есть обыкновение бить палкою по роже... Но эдак, разумеется, мужланы. Европеец награждается “Почетным легионом”... Прозаик Чехов бывал не только в Ялте, но и на Ривьере. Ужасно удивился, узнав, что наш агент в курортной Ницце имеет аж семьсот помесячно. Полагаю, больше. То был штаб–офицер из Корпуса жандармов, сероглазый, как король, добрый малый Меран виль де Сент–Клер... Дамы давали фору мужескому полу. Всякий раз, когда в душе сверкает женоненавистник, вспоминаю парижский политический салон. Сперва прочел N. N. — архивное: “Весь шпионаж устраивала какая–то высокопородная дама, проживавшая в Париже”. Угадал не сразу. Ан все же распознал: ба! княгиня Трубецкая. И верно, держала политический салон, всегда отличнейшая хаза: болтун — находка для шпиона. Какие люди, какие ситуации! Испечь бы детективы. Конечно, надо и прилгнуть. Но лгут ведь и министры, имеющие, как цирковые петухи, разряд бойцовский — “силовики”.
Они “силовики”, а у меня нет сил. Дай Бог, мне уяснить, что ищет Бурцев “под знаком динозавра”. Положим, попадется 709-е. То дело, которое помог мне обнаружить архивист, добрейший Лев Григорьевич. Пусть даже и расписка Лотты в получении и содержания в триста франков, и четырех тысяч франков “за оказание услуг в попытках задержанья и ареста Бурцева”.
Что из того? Она сама ему об этом говорила. Но Дурново, тогдашний папа департамента полиции, сделал стойку: “Не играет ли Бурцев с Ш. Бюлье комедию с какой–либо целью?”.
Цель была. Была ль комедия?
*
Архивны пушкинисты разошлись. Достоевский отправился к Ленину. Бурцев остался один. Тираннозавр от времени до времени скрипел. Точь–в–точь как дверь на сквозняке: я зя–я–ябну–у–у. Внизу, на набережной, искрила трамвайная дуга — и голубые мыши бежали по хребту скелета. Порывы ветра, как в баскетболе, бросали в зал блик фонарей — тираннозавр и щурился, и щерился.
Совсем иной была читальня Пушкинского дома, когда уж он имел свой дом. Та небольшая комната гляделась окнами на Малую Неву. Трамвай не бегал, было тихо. Буксир “Народоволец” доживал свой век у моста. В читальном зале княжила седая дама. И этот несказанный свет, и красота, и смысл, и благородство рукописей.
А тут, вот в этом зале? Меня давно воротит от рукописных фондов департамента полиции. Какая скудость мыслей. Какая нищета соображений. Рутинное и вялое злодейство. Хожденье по пятам. Шпион, как вошь или, по слову Пушкина, как буква ять, — пролезет там, где и не ждешь. Когда–то я спешил нырнуть в секреты политической полиции. Теперь они мне кажутся скучнее скучного... я нынче удалился бы вслед пушкинистам. Пошел бы с Копланом к его невесте, дочери Шахматова; академик живет при Главном здании. Напросился б в гости к сыну величайшего из драматургов, хотя сей сын и камергер, и, кажется, набит под воротник прожектами в отношеньи государства, которого уж нет. Всего охотнее я увязался бы за Достоевским — он к Ленину пошел. Но мне нельзя оставить Бурцева.
Он погружен в дознание, что называется, “по факту”. Минуло тридцать лет, как на Гончарной был убит Судейкин, подполковник, инспектор полиции, принявший облик Иисуса. Давно. Уж сын его, Сергей, художник, знаменит и в дружестве с Ахматовой. Давно. Зачем же Бурцев углублен в былье? Ведь суть да и подробности ему известны: уже прочел В. Л. “Глухую пору листопада” Ю. Давыдова. А видите ли, контрапункты провокаций звучат в его душе в соотношеньях с Лоттой, мадам Бюлье. И все короче дистанция до самоприговора.
Как холодно, однако, в зале. И как ужасен этот динозавр. В углах как будто бы шевеленья, шепот, шорох. Скорее вон! Огни, трамвай, тяжелая и черная река. Дышать, само собой, вольготнее, чем там, в том зале, где штабелями ящики архива. И все ж владеет Бурцевым тревога, ожиданье мрачное.
Оно мне внятно. Я знать не знал, что ордер на арест уж подписали генералы, что опер, докурив свой “Беломор”, с минуты на минуту — в путь; не знал и знать не мог. Однако первобытно иль космически опасность ощущал. И в двух шагах от дома, куда я возвращался, сказал без всяких сантиментов, но и не беспечно, а как–то очень, очень строго сказал “прощай” уютной лампе в чужом окне...
В. Л. же мог оказаться дома, входя в подъездик иль с Невского или с Гончарной. (Не лучше ль было б вместо “или” поставить “али” и этим указать на близость к Достоевскому?) Да, волен был с проспекта, волен был и с улицы, где — мне так запомнилось — услышишь поздним вечером тяжелое движенье паровозов... В. Л. шел по Гончарной. Безотчетно ль? И да, и нет. Он только что прочел в дознаниях, что Дегаев нанимал в Гончарной квартиру о три комнаты, и там–то заварилась каша встречных провокаций, и перепрела в гноищах, и брызнула разбитой черепной коробкой... Все так. Но лишь сейчас, на лестничной площадке, в слабом озарении и сладковатом запахе от керосинового фонаря, сейчас только и ударило ему в виски, ударило по темени — не случайность найма тринадцатой квартиры, не совпадение, а назначение. Да, именно здесь он, черный человек, признать обязан пересмотру не подлежащее. Ты, Бурцев, изобличитель разномастных азефов, враг и концепций, и практики провокаций, ты, уже будучи тридцатилетним, пытался с помощью Шарлотты Бюлье переиграть заграничную агентуру русской полиции. Да, ты рисковал и высылкой в пределы отечества, ты сидел в каторжной Пентенвильской, проклятые чулки, ты потому и сидел, что она передала твои письма из Лондона, передала их г–ну Рачковскому, и теперь уж не поймешь, ты ли запутал Лотту, она ли переиграла тебя, теперь уж ничего не поймешь, не разберешь, кроме одного: черный ты человек, права Фигнер, права, черный ты человек. И высветлить тебя нечем и некому. Но видит Бог, ты любил Лотту. Однако, видит Бог, ты ее разлюбил, ты уехал, не объяснившись с ней. И самое чудовищное, как тираннозавр в зале: ты ни–че–го не объяснил, ни в чем не по–ка–ял–ся. Что так? А то, что ты и нынче, сейчас, здесь, у дверей тринадцатой, ты как бы втайне от самого себя полагаешь, что все же следовало рискнуть, следовало жертвовать и не следует не признавать необходимость жертв и жертвенности. Во имя! Во имя! Шорох был али старческий шепоток: “Кто тут?”. Бурцев онемел. Опять не понял — шелест был: “Ишь, какой!” али: “Ужо тебе...”?
В. Л. нелепо перебрал ногами и не вошел в квартиру. Тут отдаленнейшее сходство с моим испуганным отказом от номера Есенина. Ночь напролет В. Л. слонялся в Николаевском вокзале. Хотел куда–то ехать, не мог решить, куда. А рассвело — с квартиры съехал. Остановился в Балабинской гостинице; он жил там в пятом и шестом году. Из окна был виден чугунно–конный Александр Третий. Паоло Трубецкой не даст соврать: моделью послужил швейцар из “Европейской”.
Ну–ну, далековато я убрел с Гончарной. Чад керосина меня тревожил, как будто набирал я 0-1. Я тускло–тускло сознавал намек в промене современно–жесткого союза “или” на ватность устаревшего союза “а л и”. И как–то ненароком разжевал, в чем смысл сей промены.
А это, видите ли, был намек: послушайте–ка, жалкий сочинитель, полноте манить читателя — вы сами, будто бы нечайно, обронили, что мой племянник, сложив бумаги под тираннозавром, отправился во глубину Васильевского острова — намерен повидаться с Лениным. Не так ли?
*
Он угадал мое лукавство в построении сюжета. Нетрудный, право, труд. Я ж уловил ход мыслей Федора Михайловича. Вподым не каждому.
Ха, вы скажете, раз имя Ленина, так и выходит, что русский гений вернулся к размышлениям о бесах, пейсах и мурмолках. Шаблон. Школярство.
Ха, никто из вас не вдумался в эпиграф к “Бесам”, в цитату из Евангелия. Да, бесы входят в свиноматки. А свиньи чьи? На Святой земле евреи не развили свиноводство, они свинину не едали; к тому ж свинья обозначала бездуховность. Свиней держали поселенцы греки... Потомки их... Конфессия... Но — стоп! Молчу! Не то обидно, что прирежут, а то обидно, что убийц–то не отыщут. Да и искать не станут. Достоевский подтвердит: убийц его отца взаправду не искали. Прибавлю: а Ленина убили — и тоже не производили следствия.
Но оба случая нисколько не случайность. Яснее ясного: убийцы — русские крестьяне, мужики; любил наш гений богоносцев. Со дней Михайловского замка он возвращался мыслью к убийству своего отца то ль на проселочной дороге, то ль во дворе. Мокруха совершилась, как говорится, в состоянии аффекта. Да ведь аффект–то был осмысленный, как и само бесовство, сатанинство... Так и убийство Ленина?
Не лишены, конечно, интереса домашние свиданья Достоевского и Ленина, свидания, не скрою, родственные. Но убийство, убийство Ленина ведь это же не “интерес”, а преступленье богоносца.
Пусть Достоевский на влажном ветре ждет четверки. Пусть Троцкий—Слуцкий настырно предлагают все виды строительных работ, а Клейн и Кельх так ласково сулят асфальт, бетон, канализацию... О Господи, нет ничего глупее, как вывески читать и перечитывать, злясь на отсутствие трамвая.
Четверка, я свидетель, ходила редко. Охота ей спешить–то на конечную, к воротам кладбища? И потому сподручно на несколько абзацев покинуть линии Васильевского острова. Да и принять иную линию — во глубину России.
*
Событье, о котором речь, происходило в Пошехонье. Как ни бранился Салтыков–Щедрин, как ни смеялся Ленин, читая Щедрина, но Пошехонье с пошехонцами ему свои. И Вологодчина не чужда. Там в родовых живали Ленины. Служилые дворяне, созидатели России. Статские, армейские и флотские. Примером всем был Ленин, штабс–капитан. По одолении Наполеонтия, из дальнего похода воротясь, он прожил в тамошнем краю лет шестьдесят.
Деревня, где наш Ленин не скучал, звалася Красная. (Однажды слышал: не деревня, а Красное село. Могу и ошибаться.) Почтовый тракт стелился близко. А лес вставал — рукой подать. В лесу держался северянин–кедр. Дуб и орешник в рост не шли: тепла недоставало. Угрюмость ельников? Поддакнул бы, но звездочки кислицы, подобные снежинками, веселили взор. Ревел ли зверь в глухом лесу? У, недаром герб с медведем! Медведь здесь володал не великан; готов удостоверить, меньше, нежели Топтыгин с серебряным подносом в прихожей “Англетера”. (См. выше.) Зимою на дорогу и к амбарам с своей волчихою голодной являлся волк.
Ленин, о котором речь, меньшую братию по голове не бил. Охотничье ружье годами висело на стене. А потому уж лучше наблюдать пернатых. Милы и вороватые красавцы щурки, и щеголь зяблик, и скворцы, интеллигентные чистюли. Однако птахам — час, а время — пашне.
Я верю ленинской оценке: земли Пошехонья — в Нечерноземье лучшие. А льну привольно по влажным долам, на пологих скатах. Жаль, мужики ослабли, уж слишком долго длилось потребленье дешевой водки. А потребление сверх меры отчего? Все оттого, что долго был невнятен мужику смысл поземельных отношений. И все же вы, Михал Евграфыч, вы перегнули палку. Конечно, звук “Пошехонье” — сумрачен; звук “пошехонец”, увы, немелодичен. И все же... Был Ленин патриотом малой родины. Ярославца–мужика не чувствовал, как леденец на белой палочке. И не сочувствовал ему сентиментально. Нет, не считал обломом. Напротив, отмечал и расторопность, и живость практицизма, и то, что мы определяем ёмко: “на все руки”. По вкусу был и говор; назывался суздальским. Открою тайну Ленина, известную лишь домочадцам. Служебно проживая в Петербурге, имел обыкновение раз в месяц предаваться чаепитию в трактире на 14-й линии. Кто знает Васин остров, возможно, помнит и трактир “Москва”; держал Никитин; Федор Никитич процветал — имел настольный телефон аж фирмы “Эриксон и Ко”. А половыми были ярославцы.
“Москва” не исключение. Рядились ярославцы и в торговые сидельцы, и в артельщики. Их нанимали без долгих слов. К Никитину ходили многие островитяне. Но Ленин–то — особь статья. Его там половые называли “наш”. Он там был весь внимание — ах, говор суздальский. (Присущий, перешепнусь я с вами, не только ярославцам, но и владимирским, и костромским.)
В “Москве” случалось огорчаться: многоязычный Питер порчу наводил на родниковый суздальский. И ничего уж не попишешь. Он в городе служил, он в городе детей учил, а жить хотелось в Пошехонье. Не байбаком–сурком, он нужный был работник.
Его приездов из столицы ждали. Он знал в хозяйстве толк, давал советы мужикам. К тому ж супруга держала и аптеку, и лечебницу. Как и в “Москве”, так и в Красном его заглазно звали “наш”, в глаза — не барином, Сергеем Николаичем. И грустили, когда Ленин за неделю до Симеона–летопроводца, за неделю до сентября поднимался всем семейством в путь–дорогу. Питер–то Питер, да ведь все бока вытер. Сидел бы Николаич в своем Красном.
Судьба, видать, прислушалась: ведь это ж глас народа. А тут вот в аккурат исполнилась давнишняя угроза: быть Петербургу пусту. Царя прогнали — воцарился голод. Катит зима в глаза. Что делать нам в деревне? Пишут: озимь хороша. А яровище поспеши вспахать. И Ленин всем семейством отъехал в Пошехонье. Так поступали и другие, кто только мог не околеть, меняя город на дедовские гнезда. Но Ленин, повторяю, — особь статья. Во–первых, мужики не разорили его дом. А во–вторых, вы это оцените, они его и трудовым наделом наделили. Живи, товарищ Ленин. Трудись, друг Николаич, бо кто не трудится — не яст.
И было посему.
Вдруг молния упала на березу. Вы скажете, что молонья не тронет березняк? Я тоже думал так. Да вот ее, которая за палисадом ленинского дома, разбило, расщепило, а беложавую кору до комля сорвало и разбросало. Случилось это в канун арестов... А липы зацвели. Цвели, благоухали, но лошади не фыркали, что предвещало бы теплынь, ан нет, всхрапнули, и это значило, идет–плывет ненастье.
Стараясь обогнать ненастье, он спозаранку был в лугах. Косил, косил, зимовье будет долгое. Детей–то шестеро. Тринадцать старшей, поскребышу — четыре годика. Коса косила. Но дома он в порог косу не вделал, как поступают вологодские соседи, чтоб пришлый злыдень–то не подкосырил. И все сошлось — береза, молнией разбитая; всхрап лошади; и пришлый злыдень.
О, человек с ружьем! Приехали не то каратели из ЧОНа, не то чекисты из района. Но кто бы ни были, а были “из народа”. Тотчас же притрусил и деревенский детектив; его талантом из зерна в счет продразверстки проистекал отменный самогон. Сбежались мужики. В защиту Ленина не шевельнули пальцем.
Он усмехнулся и сошел с веранды: высокий, как преображенец первой роты. Красивый, как многие на Ярославщине. Детей благословил он твердо, — чтоб слушались и маму берегли... И этот рост, вся стать, невозмутимость, плач детей, и эта девочка, весь день косившая в лугах, и дрожь бровей его жены, “сестрицы милосердной”, и это вот безгласное мужицкое сочувствие, э, несознательность, э, темнота, — все обозлило исполнительную власть. Заторопились, брякая винтовками. Схватили кулака, схватили и попа, чтоб получилась связка вражьих сил. Ну, и вперед, заре навстречу.
Эк, сволочь–барин, притворялся Лениным! Вредил здесь тихой сапой! А был бы в Пошехонье наш Ильич, никто не пикнул бы, чтоб продразверстку заменили продналогом, а каждый двор кричал бы спозаранку вместе с петухами: да здравствует Совет народных комиссаров!.. А этот самозванец, посмевший Лениным назваться... Они плечами передернули и передернули затворами... Общинная закваска — все трое в одного, и без промашки — в грудь... В чапыжники сбежало эхо. Телегу унесло за поворот. Осела пыль. Болотце при дороге истомно пахло илом и осокой. Да, конь храпит к ненастью: садилось солнце в тучи. И слышно было: кум–кум–кум — болотные жерляночки как будто б в колокольчики звонят, но звук не звонок, ведь у лягушек колокольчик оловянный.
Кум–кум–кум.
*
Услышав “кум”, любой из зеков вспомнит уполномоченных от МГБ в ГУЛАГе. И хорошо, что этот звук умолк, сменившись отрубистым и грубым звоном, — шел трамвай четвертый номер. Но беспризорный еще не пел: “А в транвае ктой–то помер...” Весной Семнадцатого года на острове не появлялись беспризорные. А Ленин еще жив, пришел из министерства к себе домой. И Достоевский, улыбнувшись, сел в вагон — желает наведаться он к Лениным.
Надеюсь, вы давно определили: предложен вам роман посредственный. Так классик (не Честертон ли?) определяет сочинения, сочинитель коих самим собою занят больше, чем своими персонажами. Но ведь лирические отступленья еще дозволены?
Так вот, и я живал на Острове, где жили Ленины. Жил и Андрей Андреич Достоевский. И многие достойные сограждане.
*
После войны причалил я к общаге флотской академии. (Она носила имя Ворошилова, поскольку первый маршал не отличал весла от паруса.)
В предлинном коридоре мне подарили прекрасное жилье. Пол плиточный, как в бане иль сортире. Окно задраено досками, как в полуподвале. Стол, два стула. Койка пела: “Умер, бедняга, в больнице военной...” Фанерный гардероп был прост, как правда. Она тебе известна, Галя. В таких шкапах у вас на Охте, за неименьем домовин, везли на кладбище блокадных мертвецов.
Соседом в коридоре мне оказался каплейт Донцов, Панкрат Иллиодорович. Чин небольшой, на слух — приятно: капитан–лейтенант. Тут щегольство особое. Но мой Донцов совсем не то. Шинелишка обтрепана, обтрепан кителек; нательного белья две пары и пара полотенец вафельных. Говорили: Донцов давно уволен, списан, выведен за штат. Но комендант не прогонял жильца. Его хранила офицерская соборность. Вот срок приспел. Не пьет, не спит. Смолит он “Краснофлотские” — давали тридцать пачек в месяц. Пишет, чертит, логарифмической линейке, готовальне пощады нет. И курсовые, и дипломные во власти гения Донцова. Просчетов нет, и нет помарок, рука не дрогнет, голова ясна. А гонорар он пересчитывать не станет. Уйдет в запой, и поминай как звали.
Знавал ли он любовь на нашем Острове? Ни боже мой. А я влюблялся дважды. И оба раза чрезвычайно пылко... Был ветер острый и солнце острое, а сушь сентября, ну, будто и не в невской дельте. Она мне чудилась летящей по волнам. Фигура мифологии на корабельных рострах, высокая и сильная. Каштановые волосы легки и коротки, а простенькое платьице энергией движения и ветра облепливало грудь, живот и ляжки, как будто девушка вдруг вышла из морской волны. Я ринулся вослед, как обезглавленный петух. Само собою, был смешон. Но дело–то в другом. Я дурно танцевал и получил отставку.
Меня избавила от всех страданий глазастая плечистая и нежная — ах, Валя, Валентина В. Она была замужней. И знаете ли, что я вам скажу: напоминала бурцевскую Лотту. Однако в полицейском смысле подозрений никогда не вызывала. Напротив, однажды шепотом и словно бы самой себя пугаясь, а мне выказывая высший знак доверия, Валя–Валентина рассказала: ей снился сон — шла похоронная процессия, но трубы не рыдали, все были веселы; она спросила: “Кого хоронят?” — ей отвечали: “Власть советскую!”. Она проснулась радостно: отец был в лагере и вот теперь вернется... А он, отец, он, беспартийный, русский, землеустроитель, статья не воровская, он был уж мертв... А мы, живые, от немца уцелевшие, мы, молодые и влюбленные, гуляли близ Николаевского моста. Там отдыхали пароходы, и острый запах антрацита был приятен — при динозаврах так не пахло. Но Вале–Валентине он напоминал о вечной неисправности котельной их ветхого жилого дома в Соловьевском переулке. И мы шли дальше. День поглощал дома, дымы, ширь вод и много неба. Там обитали облака всех мыслимых конфигураций и открывалась нагота немыслимых оттенков. Работал ветер разных направлений. Потоки света перемещались на просторе. А в узкостях играли тени. Так возникали панорамы. И даже Валя–Валентина испытывала поэтическое вдохновенье. Говорю: “даже” — как я ни бился, она не отличала Ахматову от Лебедева–Кумача.
Прощались мы в том скверике, что называется Румянцевским. Недавно этот скверик неонацисты осквернили. Уверен, клейкие листочки скукожатся и обесклеятся. А нам, послевоенным, они достались вживе, как и обильно–пышная сирень. И мы, томясь, сплетая пальцы, приникнув друг ко другу плотнее магдебургских полушарий, мы слышали их свежий, честный, чистый запах.
Сгоряча я, право бы, на ней женился. Она вздыхала и отводила томный взор. Я огорчался: она предпочитала синицу журавлю. Синица была в штанах с лампасами. Но... Кто знает, глядишь, и бросила б синицу, когда бы журавля не схавал черный ворон... Она мне писем не писала. Она ко мне не приезжала, как Лотта к Бурцеву. Но я уж был не тот. Я понимал: со мной знакомство не медаль; и мужа, хоть и генерал, а по головке не погладят, коль скоро все у нас в ответе: мужья за жен, а жены за мужей. Теперь готов признать: хорошую бабенку рука отечества спасла от никудышнейшего семьянина.
*
Да это и понятно: в загсе ведь не аналой, а канцелярский стол. Подлинные разнарядки на супружества изготовляют в горних высях. Рай украшают кущи родословных. Они есть признак сбережения семейщины, всего порядка быта. А бытие, известно, в руке Божьей.
А на земле генеалогия, как щит, — не позволяет самозванцам примазаться к дворянству, что нынче уж и неопасно, и даже, кажется, почетно. Другая грань: генеалогия — немой укор пренебреженью родовыми связями. И вместе тихая отрада в восстановлении сих связей. Да, тихая, философическая, как избавление от одиночества, как сопричастность ручьям и рекам, напояющим (устар.) вселенную. Однако в наш иудин век генеалогию определили в арсенал борьбы за диктатуру пролетария и за союз его с ослабшим мужиком. Как тут не вспомнишь Картавцова? Все разыскания Ильи Михалыча изъяли; и разыскателя изъяли. По родословиям искали–находили врагов народа. Но вы скажите, зачем же было генеалога лет 30 мочалить в лагерях и ссылках?
Он был не питерский — московский. И дожил век, спасибо, Сталина уж в мавзолей снесли, век дожил на Арбате, тот дом уже снесли, напротив ресторана “Прага”. Да, в коммуналке. Что из того? По коммуналкам днесь тоскует старичье, давным–давно заполучившее отдельные квартиры. Окно Илья Михайлович завешивал, струился сумрак — красноватый от лампадок.
Объятия он не распахивал; был сух, немногословен. Но ежели к тебе расположился — симпатичней поищи. Однажды даже весел был. И похохатывал, и ерничал, живейше рассуждая о трудовых свершениях собрата — издал в двух экземплярах ехидную книжонку; название она имела завлекательное: “Дворянские шалости”. Какие, спросите? Отвечу: постельные. Перечень всех, кого дворяне–шалуны произвели внебрачно.
Полагаю, перечень неполный. Откуда, например, узнать, кого прелюбодей штаб–лекарь Достоевский в деревне обрюхатил? И как же во святом крещеньи нарекли младенцев? Сын за отца, само собою, не ответчик; он незаконных передал романам. А вживе не искал. Стыдился иль ленился? А впрочем, и к законным навстречу не бежал. Дистанция необходима; враги–то человеку домашние его.
Племянник же Андрей Андреич, сейчас доставленный трамваем к Ленину, родством не похвалялся. Он дядю чтил, а Льва Толстого перечитывал. Однако на могиле дяди в Александро–Невской лавре бывал в положенные дни, уж на родительскую всенепременно. (В Лавре тогда кого только не встретишь, все и раскланиваются, будто свойственники.) А к дядиной внучатой двоюродной племяннице (так, что ли?), к своей любимой из племянниц Андрей Андреевич приходил еженедельно.
Опять охота покалякать о насельниках Васильевского острова. Достоевский от Лениных жил неподалеку — в 9-й линии, дом 39. Потому и помню, что этажом–то ниже квартировал недолгий мой начальник, подполковник С–ков, приказная строка. А самым старым жильцом был патрон Достоевского, аристократически–барственный, изысканно–вежливый человек с весьма редкостными в наших краях именем–отчеством, фамилией: Петр Петрович Семенов. Но в награду за научные подвиги, в первую очередь географические, получил он добавление к своей фамилии уникальное, в миру единственное: Тян–Шанский. (Я, кажется, об этом уже говорил?) Он долго держал под крылом Андрея Андреевича в Императорском географическом обществе. А дома, на Васильевском, занимая этаж, Тян–Шанский расположил собрание полотен старых голландцев. Прислушайся, услышишь, как под килем шуршит песок, скрип блоков при уборке парусов и тяжкую натугу жерновов, весомый запах рома над бочонками и грузный шаг матроса... Достоевский любил старых голландцев. И жалел постаревшего Петра Петровича. Настолько постаревшего, что поспешил он передать свою редкостную коллекцию, ценимую на родине старых голландцев, в Эрмитаж. Пе–ре–дать, а не продать. Такие, видите ли, люди жили на Васильевском. Не выкинешь из песни Варгунина и Емельянова. О них мне вспоминается в ассоциации со старыми голландцами. Один был на 6-й, другой был на 7-й; держали оба магазины с вывеской: “Паруса и корабельные принадлежности”. У гимназистов глаза горели: кто не читал тогда романов капитана Мариетта?
Прибавлю о Семенове–Тян–Шанском. Петра Петровича жизнь все же обделила. Ни разу он, естествоиспытатель, не испытал хотя бы краткое, реальное присутствие Сатаны, то бишь Князя Мрака... Нет, речь здесь не о бесах, о Сатане здесь речь... И Достоевском, каковой служил, согласно штату, в министерстве просвещения и выслужил на Чернышевой площади чин генеральский, то есть действительного статского советника, что я, кажись, отметил выше. Прибавлю лишь одно: сей статский генерал мне больше по сердцу, чем тот, общеармейский генерал–майор, муж Вали–Валентины, которого она не променяла на меня, хотя ведь каждый знает, что флотский кок ровня полковнику... Но Боже мой, какие пустяки. Сам удивляюсь, как можно так забалтываться, коль речь зашла о Князе Тьмы.
Для ясности мне надо указать — Географическое общество имело помещение от министерства просвещения. Заседания происходили в зале окнами в Театральный переулок. А рядом с залою — буфет. В буфете вечно кипящий огромный самовар. Точь–в–точь как и на Витебском вокзале. Чрезвычайно важный, как фельдмаршал. Уж после катастрофы я с ним, изрядно потускневшим, раскланивался в швейцарской, но Общество имело пребывание в Демидовом. Ну–с, отошла Отечественная, зашел взглянуть... тю–тю, нет самовара... Опять же пустяки! Кружу по сторонам? Пожалуй, так мистический мой дар, видать, утрачен еще в яслях. А Достоевский, Бенуа и Мережковский... Ну, и довольно, хватит. Вперед, моя исторья... В зале заседаний был длинный–длинный стол, сукно зеленое. На стенах — географические карты, нет лучше, чем они, абстрактной живописи. А поодаль, в углу мольберт с большим черным квадратом. Не копия Малевича, а школьная доска, врагиня школяров, подруга мела. Да вот и все, пожалуй.
Из заседанья в заседанье “мой” Достоевский не чувствовал космических лучей. И вдруг однажды он приметил две вострых точки. То ль окончания клыков, то ль окончания рогов. Одновременно с Достоевским эти точки заметили и Бенуа, и Мережковский... Однако всем известно, что ни художник, ни писатель к собранию географов не примыкали. Да? Вся штука в том, что в этом зале происходили “сретенья” другого Общества: религиозно–философского. Уточненье совершенно не романное, но автору необходимое без всякой надобности... Так вот они все трое сблизились. И заглянули в угол за мольбертом с аспидной доской. Не то чтоб ужас их объял — встряхнул как электрический разряд. Там помещалось гигантское чудовище!
Бенуа, художнику, оно представилось фрагментом Страшного суда. А Достоевскому ну, вроде двойника тираннозавра. Но тот, что в Академии наук, составлен был лишь из костей. А этот был покрыт густейшей черной шерстью. И пасть с клыками вся в крови. Тираннозавр имел глазницы, а этот — глаза, глазищи вытаращил — блеск гильотинного ножа, но не бессмысленные, нет... Мережковский пригладил бороду и, криво ухмыльнувшись, объявил не без торжественности: “Да это ж он! Разумеется, о н! Надо было ожидать! Дождались, господа!” И руки потирал при виде Сатаны... Трамвай четвертый номер проследовал к проспекту. Стал слышен дальний шум авто, и шварканье метлы, и шарканье подошв, и всхлипы водосточных труб. Но Достоевский находился вне минуты. В трамвае, будто беспричинно, он вспомнил жуть от Князя Тьмы, злорадство Мережковского над всеми и над самим собой: “Дождались, господа!”.
Давно Андрей Андреич знал, что идола нашли в Монголии и привезли в подарок Обществу. Зная, вспоминал, и только. И при виде тираннозавра тоже не вспомнил... А нынче, в вагоне, с тираннозавром, вроде бы объединился идол, совместился, и Достоевский понял: сегодня все это сделалось реальностью. И Мережковский, пригладив бороду, повтором выдохнул: “Да это ж он!”.
Андрей Андреич звонил в квартиру Ленина.
*
Обыкновенные посещения одиннадцатого дома на 12-й линии действительный статский советник Достоевский предпринимал не столько ради тайного советника Ленина (чином выше, ровня генерал–лейтенанту), служившего по министерству земледелия, сколько ради своей племянницы Сашеньки и ее деток.
Вот жизнь долгая: сорок три года при трех царях; пятьдесят четыре — при трех генсеках. А сейчас какой–то невнятный антракт, публика говорит, говорит, говорит, а иные между тем припасают консервы и топленое масло.
Александру Михайловну, урожденную Достоевскую, причисляю к коренным васильеостровским. Она здесь, на 9-й, курс гимназии закончила. Двое из ее учителей наводят на мысли, так сказать, сторонние. Французскому учила мадам Ачкасова. Думаю: а не Васеньки ли Ачкасова бабушка? Красавцем помнится, будто с яхты “Штандарт” старший офицер, он мне строго–доверительно рассказывал, как в первые дни войны, когда у тов. Сталина темнело в глазах от черного страха, решил генсек утопить Балтийский флот... А чистописанию и рисованию учил в гимназии г–н Ладинский. Думаю: не родственник ли эмигранта, исторического писателя? Антонин Петрович воротился в наши палестины, когда тов. Сталин, не утопив Балтийский флот, скончался. Жаль, недолго прожил... Как — кто? Ладинский, конечно... О прочих учителях не знаю. Вот разве что гимназический врач, милейшая Любовь Александровна, впоследствии приватно пользовала детей Ленина.
Было их, повторяю, шестеро. Но все народились после того, как Сашенька не только аттестат зрелости получила. Внешне ничего от нигилистки не наблюдалось, а жажда–то знания обнаруживалась, как у них. Стало быть, отправляйся, милая, на другой берег Невы, ступай по Гороховой, по той стороне, где градоначальство, никуда не сворачивай — вот они: женские педагогические курсы. Историко–филологическое отделение? Правильно! Случилась мужу командировка в Париж, что–то там происходило по сельхозчасти, Александра Михайловна в Сорбонне лекции по литературе слушала. Жаль, не встретилась с Бурцевым; все–то у вашего автора петелька в петельку, зубчик в зубчик, а тут, нате–ка, осечка. Право, жаль... А Сашеньке опять же и Сорбонны мало. Она в Петербурге еще и курсы сестер милосердия не поленилась закончить.
Дети пошли поздние. Первенькая, Ольгой назвали, родилась, когда отцу было сорок шесть; матери — тридцать два. “Главный” Достоевский, полагаю, вряд ли неприязненно косился бы на внучатую племянницу. Что же до Андрея Андреевича, скажу еще раз — души не чаял в Сашеньке. Даже и красавицей находил. На этом я настаивать не стал бы. И на том не стал бы, будто древность рода сказывалась, а родословие ее батюшки корнями–то чуть не в Рюрика упиралось. Как не было в Сашеньке нигилистячьих черт, так и ничего “сверхпородистого” не усматривалось. Миловидная, таких на Васильевском острове немало. Волосы темно–русые на пробор, недлинные, мягкие, вот–вот распушатся; рот крупный, спокойный; в характере редкостное сочетание: основательность и рукодельная быстрота.
Вы бы на Андрея Андреевича поглядели! Ведь он — что? Придет, выпьет чаю, закусит — и в кресла. Кто–нибудь из ребятишек принесет спицы, шерсть. И действительный статский, окруженный малыми ребятами, что–то им рассказывая, при этом проглатывая “р”, вяжет, вяжет, вяжет некое бесконечное и невразумительное шерстяное изделие. Он знал, что над ним втихомолку посмеиваются; от времени до времени объяснял благодушно: привычка такая от батюшки досталась, а батюшка эдакой методой в полном, стало быть, спокойствии обдумывал вечерами дальнейшие свои проекты украшения земли русской. (Младший брат “главного” Достоевского был гражданским инженером, архитектором; одно время служил в Ярославле; с Лениными знакомство–то ярославское.)
Свой в доме Ленина, он, Достоевский, к отцу фамилии, выражаясь автогенно–сварочной прозой, душой не прикипел. Не потому, что Сергей Николаевич глядел на Андрея Андреевича сверху вниз; иначе и не мог — верста коломенская. И не потому, что голос у него был толстый, черствый, названный Андреем Андреевичем “иерихонским”; ну, дал Бог такие голосовые связки, не Михайловский оперный, и баста. И не потому, конечно, что Ленин родился за год до освобождения крестьян, а он, Достоевский, двумя годами позже. И не потому, наконец, что Сашенькин супруг был ума недальнего. Напротив, умный человек, умный. И красноречивый. Так в чем же дело–то? Смущал и раздражал апломб. Не уверенность, а самоуверенность, пограничная с высокомерием. Смущала “истина в последней инстанции”, резкость суждений, неприятие чужого мнения, даже и осторожного. Не одобрял Достоевский и ленинской “разбросанности”. Полагал, человек и семи пядей во лбу не может равномерно–энергически действовать в нескольких направлениях. А тайный советник, видите ли, действовал и в качестве члена совета министра земледелия, и ученого совета там же, на Мариинской площади; и члена ужасно важного, но, правда, временного совета, наблюдающего за народным здравием; и товарища (то бишь зама) председателя комитета по делам кожевенной промышленности, а сверх всего и председателя Общества женского сельскохозяйственного образования.
Не “прикипев” душой к Ленину, Достоевский нынешнее свое посещение успел определить как “экстраординарное” и почти исключавшее общение с детками, с мельканьем вязальных спиц. Необычность его визита имела объяснение. Первопричиною был Бурцев.
Владимир Львович, находясь в конференц–зале “под тираннозавром”, вдруг, словно на митинге, разразился гневной филиппикой. Слушателями были и он, Достоевский, и Островский, и Пыпин, и молоденький Коплан. Клинышек бороды у Бурцева прыгал, он слюною пробрызгивал, похож был (мелькнуло Достоевскому) на Василия Васильевича Розанова, ногой бы еще дрыгал да в бороду к седине рыжину подпустить... Причиною бурцевской филиппики было возвращение Ленина из эмиграции, торжественная встреча на Финляндском вокзале, какие–то шествия, оркестры, броневики, какие–то речи с балкона... Испытывая, очевидно, гнет тираннозавра, Бурцев имел такое выражение козлоподобного лица, будто слышал и трясение сырой земли, и дальний жуткий гул. В душе Достоевского все это отозвалось явлением Князя Тьмы в зале Географического общества, каковой Князь совместился с динозавром, покрытым мягкой, точно фланель, академической пылью.
Вот Андрей Андреевич и заявился к Сергею Николаевичу, совершенно сбитый с толку не самим по себе большевистским закоперщиком, а тем, что этот несомненный немецкий шпион был Лениным.
Испытываю некоторую стесненность дыхания. Не оттого, что собеседники затворились в домашнем кабинете Сергея Николаевича. Ничего секретного. Но квартира, хоть и большая, да ведь шестеро, один другого младше — шумы, шорохи, гром кутерьмы. Затворили двери, тишина. А дыхание стесняет постылая необходимость в объясняющем господине. Поэты, сукины дети, чем темнее срифмуют, чем дольше фонарь не зажигают, тем значительней. А несчастный прозаик вечно озабочен “понятностью”. А читатель, такой же сукин сын, как и поэты, на него поплевывает: отсталый, дескать, сочинитель, не ему тираж, а его в тираж.
Кабинетный разговор сведу–ка в абзац. Предваряю лишь одним наблюдением. Ленин, тайный советник, говорил о Ленине–большевике решительно в другой тональности, нежели бурный Бурцев. Но и не в той, в которой Достоевский — oncle* живописал бесов. Карикатуры — полагал Ленин. Карикатуры on call**. В конце концов не мог же он, Сергей Николаевич Ленин, видевший людей насквозь, оказать дружески–либеральную услугу какому–нибудь прохвосту?
———
* Дядя, дядюшка (фр.).
** До востребования (англ.).
————
Теперь с проселков беру напрямик.
Выдь на Неву, к Шлиссельбургскому тракту. Садись в вагон паровичка; он здесь, за Невской заставой, бегает, попыхивая, вместо трамвая. И — до Смоленской школы. Вечерняя, пролетарская, предваряющая ликбез. Увидишь серьезную–пресерьезную, неулыбчивую, совершенно материалистическую Надежду Константиновну... То есть как это — какую?! Крупская она, понимаете, Крупская! А это вот Ольга Николаевна, словно бы луч света в темном царстве. Тоже учителка. И, между прочим, родная сестра Сергея Николаевича, тогда еще не тайного советника, потому что все мною упомянутые пребывают покамест на пороге столетия — этого, нынешнего, издыхающего. Вот от училок–то и получился Ленин.
Конспирация требовала ксивы. Надежда Константиновна попросила Ольгу Николаевну. Та обратилась к брату Сергею Николаичу, то есть нынешнему тайному советнику, затворившемуся в кабинете с действительным статским Достоевским. Либерально не обирающий помещик, недолго думая, взял папенькин паспорт. Папенька, Николай Егорыч, на заслуженном в пошехонской деревне, минувшее крепостное право хвалит, дочь проклинает — такой уж он жуткий противник женского образования. А паспорт старику без нужды. Разве что на похороны, но и так отпоют. Короче, пасс Ленина достиг Ульянова. Он уже отбыл ссылку, он уже собирался за границу. А там, в Лейпциге... Люблю топонимику, она многозначительна. Там, в Лейпциге, на ул. Гримма, в погребке Ауэрбахова подворья хитрющий Мефистофель чудо сотворил: из дыр в столешницах ударил ток вина, а доктор Фауст ездил на бочке с пивом... Но правду молвить, не вижу сатанинства. Другое дело — спроворить “Искру”. К тому ж не где–нибудь, а именно на Руссенштрассе! Один из винопийц бурчал: “Все было тут обман, предательство и ложь”. Все было так, коль рассуждать о Мефистофеле. Да ведь каков масштаб? Ведь броневик серьезней бочки с пивом.
*
Дельце–то в смысле повальной паспортизации страны обыкновенное. А эффект?!! Не догнать Мефистофелю, не перегнать. Всемирный эффект, эпохально–исторический. Ну, а недавно ученая конференция состоялась: “Ленин как знак чуткости космоса” — тут и вовсе в моей голове бедной черт палкой помешал.
Скверную о н штуку со мной удрал. Жил бы, как все. Поднялся утром, спел на слова Ошанина, музыку Туликова: “Ленин в тебе и во мне” — и целый день свободен.
Так нет, за Достоевским увязался, не в погребок Ауэрбаха попал, а на 12-ю линию, в одиннадцатый дом. Случайность? Да. Только вот, позвольте заметить, не приключайся случайности, и вся история, все историйки оказались бы сплошь мистичными. Это и Блок понимал: нас–де подстерегает случай... Любопытно, однако, именно случайностью, о которой толкую, и воспользовался нечистый со своей палкой–мешалкой. Сисподу, как в горшке с кашей, да и по краям помешивал.
А результат? Не каждый, господа, признается, а я–то, автор, я ведь бабки подбиваю. Понимаете ли, от времени до времени пребываю не то чтобы попросту в зеркальной комнате смеха, нет, в комнате смеха сквозь слезы. Положение горестное, комическое, раздвоенное, мятущееся. То, знаете ли, статный резко–нелицеприятный либерал Ленин выскочит, то косоглазый, плешатый, крепенький в кепочке ручку протягивает: “Ленин”. Так вот, чтобы не путать вас, я впредь этого, в кепочке, называть буду: Не–Ленин. Вроде “де” — это вот “не”. А то, что он впредь встретится, — это уж обещаю. Призовут в ЧеКа, белый станет, как плат.
Всего мучительней различать Ленина и Не–Ленина. Слышу поют: “Ленин всегда живой, / Ленин всегда с тобой”. Дак я ж знаю, его мужики в Пошехонье еще в Девятнадцатом убили. Стало быть, петь–то надо: “Не–Ленин всегда живой, / Не–Ленин всегда с тобой”. Или такая ситуация. Поспал немножко и опять взглянул в окошко, а с платформы говорят: “Это город Ленинград”. Не до шуток. Ежели переименовали, то отчего же псевдонимом нарекли, ложным именем? А ежели заменили тайным советником, пусть и женатым на родственнице Достоевского, то истинный Ленин, надо полагать, трижды в гробу перевернулся... Опять же гробницу взять. Что же ее называть Мавзолей Не–Ленина, что ли? И тут уж несусветная путаница, сатанинство какое–то. Отдельного разговора требует.
Великую тайну открыл мне Толик–алкоголик. Мы во дворе сидели, это я уж в Москве жил. Двор тихий, старушечий, грачи прилетели. Пух ложился порошей на радость ребяткам–поджигателям; под тополем, за дощатым столиком известного назначения — а) для доминошников; “Рыба!” б) и — “третьим будешь?”. Третий, однако, был бы лишним, потому что Толик... Пока с рельсов не сошел, комсоргом в каком–то цехе подвизался; спился и вот, видишь ли, шляпу зеленую (велюровую) ни при какой погоде не снимает... Рассказывал после первой. Был серьезен, даже мрачен, не хухры–мухры, а дело, какого в Белокаменной, может, со времен Лжедмитрия не происходило.
Толик служил тогда в Кремлевском полку. Когда — тогда? Если к рассказу и точно: в октябре шестьдесят первого. И как раз в той роте, из которой отрядили солдат копать у Мавзолея яму.
Приказ командира, говорит Толик, — закон для подчиненного. Копаем, прожектор включили. Уже, значит, темно. С Красной площади гул накатывает. Стихает, опять накатывает. Техника к параду тренируется. А здесь парад начинается. Со Спасской точно кувалдой: бо–ом! Наше дело телячье, а вдруг и страшно. А пробило, точно помню, полдесятого. Выкопали ямину. Теперь что же? Велят таскать плиты. Железобетонные. Размером сто на семьдесят пять. Натаскали десять штук, восемь в могилу сплошняком уместилось. Две, выходит, зазря волокли. Тоже мне начальнички, ведь — арифметика. Потом–то еще хуже, смех: гвозди, понимаешь... Принимать парад приходит Шверник с комиссией. Шверника помнишь?* Я–то его: ну, вот как тебя, за рукав мог потянуть. Стоит Шверник, словно в воду опущенный, и эта комиссия тоже... Вот вы здесь все: “Толик”, “Толик”, а Толик та–акую майну–виру видел, не приснится. Своими глазами видел! Ста–ли–на из мавзолейного саркофага вынули и в гроб положили. Красный. Обыкновенный. Не колыхнулся, окостенел. Полковник подходит, отчекрыживает от мундира пуговицы. Ножницы, вишь, не забыли, а гвозди... Как ножницы–то забыть, если все, как одна, пуговицы золотые! Не шелохнул. Лицо целое. Но “будто спит”, не скажешь; одно слово: мертвец. Его темной материей накрыли по грудь. Положили на гроб крышку. Хвать, а гвозди–то где? Чем крышку–то забивать, а? Туда–сюда. Полковники сами себя по карманам сдуру хлопают, а который из хозотдела — кинулся куда–то... Такое, понимаешь, мероприятие, а этот хозотдел, мать его... Мы стоим, на лопаты оперлись и стоим. А Шверник плачет. Старенький, жалко его. Из–за этих гвоздей всхлипывает: парад испортили. Ну, принесли, забили крышку. Старшие офицеры — на плечи и к могиле. Минуту–другую отстояли. Никто ни слова. Да, забыл сказать: родственников никаких... Минуту–другую. И опустили, так, знаешь, медленно, осторожненько, а потом и велят — закапывай. Двое, трое из офицеров по горсти земли бросили, а Шверник–то не бросил, забоялся, наверное, нет, не бросил... А тут–то из комиссии этой и донеслось... Я ж рядом, вот как ты... Донеслось, значит: “Совсем осиротел Ленин” — “Ты что, ничего не знаешь?” — “А что?” — “А то, что да–авно уж подменили Ульянова, Владимира Ильича Ульянова давно подменили: бальзамированию не поддавался. А тогда и привезли Ленина. Откуда — врать не буду. Не знаю, да и не спрашивал. А с этим, привезенным, бальзамирование удалось”.
————
* Шверник Н. М. (1888–1970) — государственный и партийный деятель. Герой Социалистического Труда.
—————
У Толика в горле пересохло. Думается, от волнения. Послышалось бульканье. Вы не замечали, какое это бульканье? Точь–в–точь иволга. Не замечали... А Толику я во всем поверил. Про золотые пуговицы не придумаешь. И плачущего большевика тоже. А забытые гвозди и вовсе... Вдуматься: очень по–нашенски, какой бы хозотдел ни был. Декабристов вешали — за веревкой в лавку бегали. Это все — ладно. У меня под–ме–на на уме! Ульянова, оказывается, куда–то увезли. Может, туда, откуда Ленина привезли, — в Пошехонье. Тут бы, конечно, экспертизой решить. Обошлось бы дешевле, чем с останками Романовых. Маску снять с мавзолейной мумии да и с меркурьевской соразмерить. То–то и был бы научный эксперимент... Объяснить не могу, но едва на сей счет помыслю, снова и снова как бы в лейпцигском погребке Ауэрбаха, туда же и тираннозавр, что в конференц–зале, и этот идол из другой залы. И уж совершенно неуместно Ленин с Достоевским, они же в доме на 12-й линии. То есть это не то чтобы неуместно, а как раз очень хорошо, потому что ночь–то январская, подмосковная, лютая. И ветер оказывает гильотинное действие. Вам приходилось на дрезине? Когда она с бешеной скоростью вспарывает январскую ночь с ее лютым морозом... Люди в кожанках, в тулупах, в родном полувоенном... Сугробы, сани–розвальни, двор, печальным снегом заметенный, дом, издали вроде голицынского Дома творчества, но ближе — нет, не очень–то похож, совсем барский, и это Дом в Горках. А в доме мало огней, полумрак углы и мебель съел, все неотчетливо, чьи–то быстрые твердые шаги, слышно, чекист докладывает в телефон: “Меркуров приехал”* .
————
* С. Д. Меркуров (1881—1952) — скульптор.
—————
Он работать приехал — посмертную маску снимать. Он ничего не забыл, как эти–то, из кремлевского хозотдела, гвозди, нет, все свое привез с собою: гипс, стеариновую смазь, клубок суровых ниток. И принялся... Не скажешь — “за работу”, “за дело”. А так надо сказать, как сам мастер сознавал: должен я передать векам черты Ильича. Всю голову старался захватить. А голова у мертвого, знаю, голова у мертвого имеет какую–то особую, ни с чем не сравнимую весомость, как ни с чем не сравним смертный холод, когда губами коснешься лба... Меркуров и маску снял, и слепки обеих рук, правая была судорожно сжата в кулак... А в дверях, на светлом, освещенном была резко очерченная черная фигура; недвижная, казалось, бездыханная, не вздрогнула, не шевельнулась — Мария Ильинична неотрывно смотрела на умершего брата. “Усопший” — тогда еще можно было услышать “усопший”, “на смертном одре”...
Маски тиражировали, Каменев списочек составил, родственники получили, заглавные большевики, ЦеКа, ЭмКа; все под номерами, товарищ Сталин, вот уж когда Каменев, вражина, выказался, товарищ Сталин — десятый номер. Вы это можете вообразить? Десятый! Ну, ладно родственники, да и то сказать, почему это Крупская за первым номером? Ну, хорошо, она, собственно, паспорт на имя Ленина раздобыла, а все ж почему первый номер? И впереди товарища Сталина не только Кржижановский, Дзержинский, Куйбышев, а и Цюрупа... Комплект–то уцелел ли? Понятья не имею. А вот кулак — правый, судорожно сжатый — кулак разглядывал на аукционе. За пять миллионов шел. Однако вопрошаю: он чей, кулак–то? Ленина или Не–Ленина?.. А еще и венки есть. Рукоделие флористов. Я знаю, где припрятаны. И укажу, как только мумию отправят в Питер. Впрочем, понадобятся ли венки? Вопрос труднейший, как с царскими останками. Но последними ведь озабочена наука. А здесь, здесь глас Толика, который алкоголик, и посему он требует доверья. А Толик указал: была промена, была замена; кого–то, дескать, умыкнули в неизвестном направлении; кого–то привезли невесть откуда. Ну–с, пусть гадают за хребтом тысячелетья.
*
Пьют чай!
Не–Ленина уже весь Питер кличет Лениным. Его под динозавром проклял Бурцев. Племянник Достоевского пересказал филиппику Сергею Николаевичу. Что Ленин? И ухом не повел. Ульянова встречал на рубеже столетья — вполне приличный человек. Похож на прасола, но ничего от беса. Э, дорогой Андрей Андреич, не так уж страшен Ульянов–младший, как нам его малюет Бурцев.
Пьют чай!
В Стокгольме, на вокзал в последнюю минуту примчался вдруг какой–то господин из русских. Подбросил шляпу и закричал приветствие Не–Ленину. Тот котелочек приподнял. Оратор продолжал: “Смотри–ка, дорогой, не понаделай в Петрограде гадостей!”.
Пьют чай!
Всех обласкай, укрой, перекрести — укладывала деток Сашенька. Ей на роду написано и мужа вскоре потерять, и трех генсеков вытерпеть. А прежде заложить в ломбарде, что на Мойке, и эти ложечки, и подстаканники, и сахарницу, и щипцы — все, все из серебра.
Пьют чай!
Внимая Ленину, не слышит Достоевский ясновидца Мережковского.
Наверное, и вы уж призабыли, как длинным бледным пальцем Мережковский указал на Идола, на Князя Тьмы, на Сатану — в углу, за грифельной доской: “Дождались. Это — он!”.
*
Дождались. Он приехал!
Торнео, пожалуйста, не путайте с Борнео. На острове Борнео ни снега и ни семги, а также ни единой вейки. В Торнео при реке Торнео снега, снега, хоть на дворе уже апрель. А веек, финских быстролетных санок, как в Питере на маслену. И пахнет семгой крепкого посола. Любой бы прасол оценил. А ежели с мороза да под рюмку водки, то восхитился бы не только прасол. Извольте, буфетец при таможне есть.
Недавно, за чаепитьем, Ленин вскользь отметил, что у Не–Ленина в разрезе глаз, на скулах — азиатский след. Похож–де он на прасола, скупающего рыбу в низовьях Волги. Чего же эти скулы внезапно раскраснелись на станции Торнео? Причиною не семга, пускай и крупного посола — нет, пароксизм гнева.
В таможне, в веселой сутолоке людей, проехавших благополучно по вражеской Германии, не утонувших на пароме “Drottning Viktoria”, отдохнувших в стокгольмском отеле “Regina”, получивших в русском консульстве пособие в шведских кронах, да, сейчас, в Торнео, на первой станции Российской империи, в этой толкотне и шуме Ульянов вперился в газету “Правда” — и процедил: “Иуда... Расстрелять...” Цедил он шепотом, но вещее пропело петухом.
Пора! Уж водокачка напоила паровоз. Уселись на фонарь локомотива крылатые слова: “иуда”, “расстрелять”. Ударил пар, как из ноздрей циклопа, и обозначились в снегу проплешины — и влажные, и нежные.
Все сущее троично. За триста крон — билеты в третий класс, и три десятка, включая и вождя, располагаются в вагоне. Свисток потемки полоснул по вертикали. Железный лязг взбурлил горизонтально. И началось движенье по прямой. Но революции, как и геометрии, необходимо вдохновенье. И пассажиры в третьем классе поют, как санкюлоты, надевшие не только длинные штаны, но и пенсне; имея сверх того бородки–клинышки и котелки; поют: “Все пойдет, все пойдет, все наладится, пойдет...” А поезд от похоти воет и злится — хотится, хотится, хотится...
Чего–то больно долго ехали до Белоострова. Сдается, сутки. А там опушка есть, вся заросла смородиной и очень крупной, и очень черной: вот память детства. А вот и память историческая. Не–Ленина встречали сестрорецкие рабочие, почетный караул, соратники из Петербурга.
Пред ним “на караул” взял человек с ружьем, оркестр грянул встречный марш. И самолюбию щекотно, и ощущение прибавки веса. Он козырнул. Но не по–русски, а по–французски: вывернув ладонь. Не для того ль, чтоб были зримы все линии судьбы? Но шаг истории не в этом. Он в том, что на перроне сам тов. Сталин.
*
Жив курилка!
Курейку он оставил в минувшем декабре. Его, как многих политических, призвали под знамена, которые клонила долу немчура. Как жаль мне Лиду! Ее, широкозадую, и мальчика–младенца покинул без гроша тов. Джугашвили–Сталин.
Призванные и вместе званые съезжались в Монастырское. Казна обула и одела — оленьи сапоги, оленьи шубы. Провожало народонаселение. Известный вам Кибиров (не поэт — исправник) брал под козырек — взвейтесь, соколы, орлами. И дарил почтовые открытки; цвет яркий, текст тоже: “Развернись, богатырь, во всю мощь, во всю ширь!”. В лошажьих гривах трепетали, как на свадьбе, ленты. Все розвальни претолсто устилало сено, оленьи шкуры, одеяла. И побежали, побежали ледяной дорогой вверх по Енисею. В станках ждала подстава и горячий харч.
В губернском городе, в натопленных казармах, вблизи Великого железного пути, все жили ожиданием отправки на Великую войну. Не сразу, нет, после ученья. Тяжело в учении — легко в бою. А пуля, что там говорить, конечно, дура. А штык, конечно, молодец. Да вот в чем незадача: тов. Сталин–Джугашвили ни дуры не желал, ни молодца. И получил... Гм, получил недельный отпуск. С ним вместе — не в заслон ли? — и другой из беков. Фамилия — от моря и до моря: Иванов. И что же? Иванов, не сомневайтесь, вернулся в срок. А Джугашвили–Сталин... Он принципом не поступился и сочинил одну иль две антивоенные листовки. На Мало–Качинской. В домушке с русской печью был лаз в курятник, оттуда — ко двору соседа. Куда как славно воевать с войной в курятнике. Особенно в те дни, когда всех новобранцев берет в ежовы рукавицы стрелковый полк.
Ту–ту, поехали славяне воевать. Лицо ж кавказское по своему хотению, по щучьему велению, переметнулось из Красноярска верст за двести, в Ачинск — с десяток каменных строений, под тыщу — деревянных, и речки подо льдом блестят. Он, право, учинил бы стачки на салотопном и кожевенном, а также на кирпичном. Но... но предпочел нишкнуть. Ну, словно дезертир. Иль безусловно?
В тишайшем Ачинске вдруг грянул фарт: режим антинародный пал. Вперед, заре навстречу. Он сел в экспресс. В Питер! В Питер! Там сменим ксиву, ищи–ка ветра в поле. Но это оказалось без нужды. Взошла заря свободы.
*
И вот уж Белоостров. По–фински Валксаари. Как хорошо и скромно пахнет мокрым камнем, туманом, влажною землей. Там, помню, продавали крупную пречерную смородину. Сейчас черны смазные сапоги. А фонари враскачку. Они светло пятнают папахи, кепки, бескозырки, медь оркестра. Слова, слова, слова. И снова путь. А там и пересадка из третьеклассного вагона на первоклассный броневик.
От Белоострова до Питера аж два часа? Тут дело не в числе довольно частых остановок. На фонаре у паровоза сидят и не слезают крылатые слова “иуда”, “расстрелять”. И паровоз споспешествует неспешным мыслям человека с головой ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата. Он в купе Не–Ленина, но очень ему лестно, что он в купе у Ленина. Конечно, не один, как позже на скамейке в Горках, нет, вкупе, а все ж в купе у Ленина. Ладони плотно на коленах. Весь внимание. Но скрытно раздражен: жидов–то понаехало, жидов. Все заграничники, ни дать, ни взять контрабандисты. В швейцариях едали сыр швейцарский и пили кофий, а мы тут гибли в каторгах.
Вам наплевать на мнение мое, но все ж скажу, что мне тов. Сталин интересен ничуть не меньше, чем баснописцу Михалкову.
*
Но Ильичу, наверное, не очень: он не позвал чудесного грузина к Елизаровым.
Уж это после броневика “Враг Капитала”; так окрестил машину боевую экономист с ружьем. И после встречных говорений в особняке Кшесинской. О, беломраморная зала, и зеркала огромных окон, и мебеля в шелках, и пальмы рослые, и грот в игре проточных вод. Увы, все это не занимало Ильича. Нет, братцы, красота мир не спасет; оставьте–ка и эту слабую надежду. Громадную энергию развил Ильич в особняке Кшесинской; он знал, что простота бывает хуже воровства, да ведь и собственность, известно, кража; всего же поразительней, так это гипнотический повтор одних и тех же слов.
Предполагал, что он, тоскующий по русским пролетариям (ну, разумеется, сознательным), на этом самом “Капитале”, ревя мотором, ринется туда, на Выборгскую. Ан, нет, подался он в глубь Петроградской стороны.
Есть там, вам, может, и известно, старинная Широкая. Неподалеку, словно бы аккордом, Крестовский, Каменный, Елагин; на Стрелке наблюдаешь фатальные закаты. А на Широкой есть модерн в шесть этажей, там лифт, а лестничные марши, не беспокойтесь, учитывают гробопроносимость, ужасно грубый, но и донельзя прагматичный термин. А главное, напрасно рьяный Маяковский ронял презрительно: “Вам, имеющим ванну и теплый клозет...” У свояка все это было. И очень, батенька, прекрасно. Довольно нам, задрав штаны, бежать на двор. Гм, гм, идиотизм деревенской жизни...
Но свояк, рожденный в заволжском “идиотизме”, одолел курс гимназический, засим университетский. Глубокие математические способности ему дарила мать–природа; стремленья к социальным переменам — подпольный круг. Теперь, когда у него поселилась родня, приехавшая из Швейцарии, Марк Тимофеевич Елизаров ворочал делами Пароходного общества “Волга”* .
————
* Прошу разделить мое возмущение г–ном Лаверном... То есть как это — кто? Французский военный атташе в Петрограде... То есть как это — ну, и что?.. А то, что г–н Лаверн в связи с приездом четы Ульяновых к чете Елизаровых сообщил парижскому начальству — Второе бюро Генерального штаба, — что Марк Елизаров управляет весьма и весьма подозрительным страховым обществом «Волга»! Вот тебе и фунт! Упомянутым страховым обществом управлял вовсе не Елизаров, а Демкин, Митя Демкин. А помощником служил его закадычный приятель Гессен, Борис Исаакович Гессен. Митя, очевидно, последовал совету, каковой дал русским талантливый антисемит публицист и философ Вас. Вас. Розанов: оставьте и м банки, кассы, финансы — у н и х это лучше получается. Посему ничего подозрительного в страховом обществе «Волга» не было. Надо, однако, признать, что и г–н Лаверн, и майор Тома, и др. резиденты в Петрограде не всегда ошибались. Об этом — позже. — Д. Ю.
—————
Безунывный был человек, бородатый сильный мужчина. Даже и от верности жены своей не стал ипохондриком, хотя, откровенно сказать, Анна Ильинична помнится занудой, мухи дохли.
Ильич испытывал к Тимофеичу чувство особенное. Не скажу, почтительное, хотя Елизаров и был старше лет на восемь; нет, в регистре Ильичевого чувствилища почтительность не замечалась. Может, нежность? Пожалуй, так; похоже, да. Чувство это питало давнее дружество Елизарова с Александром Ульяновым. По одной дорожке ходили; Елизаров едва разминулся с эшафотом... А старший Ульянов как был, так и оставался для Ульянова–младшего непреходящей болью. Такая, знаете ли, крученая струна упруго, долго и остро отзывалась в душе. Он не нашел в себе сил на то, чтобы заглянуть в следственное дело несостоявшегося цареубийцы, удавленного в Шлиссельбурге. А такая возможность представилась, когда он, Ульянов–младший, был председателем Совнаркома. Не заглянул — отпрянул. Подобное резко–болевое отстранение случалось мне наблюдать в читальном зале архива КГБ, где враги народа шуршали давними бумагами, напоминая о шорохе иссохших листьев на безымянных рвах.
Нет, нет, не брошу камень в Ильича за то, что вождь пролетариев не поселился “в гуще”. Другое огорчает. Как было не отдать визит на Васильевский — подлинному Ленину? А во–вторых, как можно не замечать весну? Погоды выдались погожие, опять же эти клейкие листочки, на Островах еще нет травостоя, но мурава уж есть. Сухарь из сухарей, смущаясь, выглядит гулякой праздным, в полуполете тросточка, щека под солнечным лучом. А он, Ульянов, но не Ленин, он пишет, пишет, пишет. И говорит, и говорит, и говорит. Помилуй Бог, какое наказанье одной лишь думы власть.
Мне скажут: он чурался сентиментов. И будут правы. Примером уклонение от пива иль классической сонаты. Они его клонили к утрате бдительности. Ты станешь добреньким, захочешь гладить по головке, тут и откусят тебе руку.
Но надо ль путать сентиментальность с поэтичностью? Ведь память сердца у него была. “Как молоком облитые, / Стоят сады вишневые, / Тихохонько шумят”. А липы? Нет не тургеневские, не бунинские, а кокушкинские, в имении за сорок пыльных верст от Казани, — липы чинно спускались к пруду. А эти обрывы над рекой? Плеск плесов, и прибрежная плотва, и плицы пароходов, звучные в ночи, костер и мирная беседа плотогонов на плотах. Эх, Марк Тимофеевич, а хорошо б по Волге прокатиться.
Так отчего ж не прокатиться по Неве? А липы ведь цветут не только там, в “идиотизме”, но в “урбанизме” тоже. Пруды тут регулярно чистят, на зеркале прудов фасады зыбятся. Нет, здесь он ничего не замечает. Все опалила и спалила одна, но пламенная страсть. Ильич ей предавался, пока не получил повестку из ЧеКа.
*
ЧеКа имела место в Зимнем.
В чертогах царских царила белизна халатов: там разместились лазареты. Во дворце находились и присутствия Временного правительства. Была еще и некая запасная половина. Там имела место ЧеКа.
По утрам в Чрезвычайной комиссии растекался полутюремный запах перловки. Сотрудники получали на завтрак яйца вкрутую и некрутую кашу. Перепадало и прислуге упраздненной династии, курьерам и камер–лакеям.
В подчинении членов комиссии были барышни. Все в блузочках с черными бантиками. Платили им двадцать пять рублей в час. Барышни — машинистки и стенографистки — поджимали губы, но не роптали. Где еще услышишь и увидишь столько любопытного? Кто из них не млеет, отдавая вороха допросов бледному Поэту? Прекрасен и тогда, когда глаза–то кроличьи, как не понять–то? — он “со вчерашнего”.
Комиссия возникла в первых числах марта. У Временного недоставало времени, чтобы писать коротко. И посему группа лиц, наделенных особыми полномочиями, получила скоропалительно–многословное титулование: Чрезвычайная следственная комиссия для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц как гражданского, так и военного и морского ведомств.
Возглавил комиссию почтеннейший адвокат Муравьев: седеющие виски, умные серые глаза, говор небыстрый, московский, на “а”. Здоровался, словно благословляя; ладонь ныряла книзу — обыкновенье иереев. Вот входит Блок, Александр Александрович Блок. Он в штате, он редактор, он правит стенограммы, преобразованные в машинопись. Трагический тенор эпохи имел крутые яйца и некрутую кашу? Какая проза! Другое дело В. А. Жданов. Он кашу самолично упразднял, а яйца, благо, что крутые, проворнейше совал в разбухший от бумаг портфель. Бо–о–льшой и мрачно–черный, с тисненной золотом фамилией владельца. Портфель типично адвокатский. А Жданов нетипичный. Ведь это же Владимир Анатольевич, вскользь мною упомянутый в том тексте, где Артузов. Да–с, Жданов. Немногим позже ревизор ЧеКа — увы, правительства отнюдь не временного. А здесь, сейчас толкует Жданов с Бурцевым. Витает имя: “Малиновский”. В. Л. еще худее прежнего; сутулится, под мышкою елозит дюжина газет; он сух и сдержан. И Жданов большевик, и Малиновский большевик — невольно в памяти моей парижское: В. Л. всерьез просил мальчонку одного из эмигрантов: “Ты, Коленька, расти и вырастай, да только не подайся в стан Ульянова”.
Членом этой комиссии Бурцева не назначили. Не предположить ли неуверенность Муравьева в объективности давнего, закоренелого врага как раз тех, кто подлежал аресту и дознанию? Или председатель был уверен в недостатке знания предмета? Вот это, последнее, достойно восхищения. Муравьев и его сотрудники исходили из презумпции невиновности. И — главное — расследуя деятельность высших должностных лиц прежнего режима, исходили — неукоснительно, строго — из существа законоположений, согласно которым действовали или должны были действовать эти высшие должностные лица упраздненной империи. Вот где корень, зерно, краеугольное. Рассматривалось не общее и не вообще. Рассматривалось, оставалось ли данное лицо в границах, в рамках тогдашнего закона, и если преступило, то лишь в этом случае подлежало обвинению в преступности.
Неуверенности председателя комиссии в объективности Бурцева не откажешь в логичности. Но он, Муравьев, не предполагал в Бурцеве алогичной чувствительности.
Вот эта чувствительность и дала о себе знать. В. Л. шел Фурштатской к Литейному, поравнялся с домом номер 14, да и оказался ненароком свидетелем ареста сенатора Горемыкина. Ивана Логиновича Горемыкина, некогда премьера, каковой, собственно, и настоял на том, чтобы Бурцева отдали Туруханску... День веселый, щедро–солнечный, солдаты с алыми бантами запихивали старика сенатора в грузовик с дрожащими от нетерпенья крыльями; в грузовике жалко жались друг к дружке ветхие превосходительства. Голова у Горемыкина моталась; породистое большеносое лицо выражало ужас; он судорожно хватался то за солдат, то за борт грузовика; руки у Горемыкина были в крупных веснушках, и не мотающаяся голова, не ужас на лице, а эти пятна, эти веснушки тронули В. Л. Он испытал и жалость к старику, и страх перед “разгулом народной стихии”, такой же страх, какой заставил Радищева написать “Путешествие”. А его, Бурцева, понудил опубликовать статью, призывающую свободный народ освободиться от мести безоружным врагам.
А сам–то он освободился ли? Враги были особого разбора, из наихудших, наизловреднейших. Нет, они не то чтобы денно–нощно преступали закон, однако запрет на провокацию и во внимание не принимали, плодили иуд, азефщину плодили и поощряли; и его, Бурцева, изобличения, его, Бурцева, требование рассмотреть правительственный метод провокаций в суде особого присутствия Сената только одним и обернулся — Туруханкой... Кстати сказать, теперь–то В. Л. недавние превратности своей судьбы полагал за счастье. Нежданное–негаданное счастье близкого знакомства с народом, от которого он был долгие годы оторван эмиграцией, парижами–лондонами. Давно уж не был он сторонником народовольцев, давно уж примыкал... ну, думаю, к конституционным демократам, был республиканцем, а народническая закваска осталась. Пестрые сибирские впечатления, этапы, возвращение из Азии в Европу, роевое движение всяческого люда, мужиков, мастеровых, солдат, даже и чиновников, все вместе одарило Бурцева впечатлением, которое он окрестил “енисейским” и которое внушало великую радость и великую надежду, потому что он чувствовал пробуждение могучей силы, сознавал крепкую жизнеспособность, духовное богатство нации, обладавшей большей внутренней свободой, нежели европейцы. Радостному состоянию В. Л. сильно способствовала огромность страны, эти леса, реки, бесконечность равнины; как все мы, он путал величие с величиной, забывая дистанцию от мысли до мысли в пять тысяч верст. (Не я мерил, а поэт Вяземский, его и побивайте каменьями.)
Впечатления эти, пронизанные оптимизмом возвращения из ссылки, давали здесь, в столице, трещины, однако покамест несильные, неглубокие, и В. Л. в общем–то пребывал в возбужденно–деятельном состоянии. С вчерашними чиновниками полиции, жандармами, оказавшимися за решеткой, держался с некоторой участливостью, напоминавшей ему о старческих руках Горемыкина с лилово–чернильными жилами и крупными веснушками.
Публику, вчера еще сажавшую в тюрьмы, а теперь сидящую в тюрьме Трубецкого бастиона, В. Л. навещал нередко. Так сказать, служебно. Он был членом комиссии по разборке архива Департамента полиции, происходившей, как я уже докладывал, “под тираннозавром” в конференц–зале Академии наук. Сотрудничал В. Л. и в комиссии, учрежденной при министерстве юстиции и называвшейся столь же отменно длинно–длинно, как и муравьевская: Особая комиссия для обследования деятельности бывшего департамента полиции и подведомственных ему охранных отделений, жандармских управлений и розыскных пунктов.
Спору нет, епархия В. Л., для консультаций нередко зазывали в муравьевскую ЧеКа. Но к завтраку не ждали. Ах, черт дери, ведь в ссылке он возлюбил вкрутую или всмятку ничуть не меньше Кирпичева. Быть может, повторюсь, да больно уж уместно. Федя Кирпичев прокладывал в лесах лежневые дороги и за двенадцать лет ни разу не выкушал яичницу, а только чмокал, увидев за кюветом желто–белую ромашку: ни дать, ни взять, глазунья. В кануны окончанья срока, роняя голову к гармошке, мечтательно планировал: сожру на воле двести штук, и все в один присест. Интеллигентик Бурцев на такое способен не был. Но это же не значит, что Бурцева не следовало звать к завтраку. И так почти всегда, почти везде: все всухомятку, наскоро.
Его тут знали, и он знавал тут многих. Вот видите, раскланивается с Блоком. Их отношения туманны для меня. Выяснять ли? Колчак, рассказывали мне, прочел “Двенадцать” и вздохнул: возьмем мы Петроград, увы, повесим Блока. А в городе Москве совсем недавно на Спиридоньевской тот дом, где останавливался Блок, купил какой–то парвеню и ликвидировал дощечку–памятку. Но Блока, кажется, “проходят” в школе, с него довольно.
Другое дело долговязый адвокат Домбровский. Приехал из Москвы и нынче выправил удостоверение на право посещенья политзеков. Ей–ей, всплеснешь руками: ну, мать–природа, как он похож на сына своего, на Юрия Домбровского.
*
У нас паролем было слово: “Поговорим...” А отзывом слова: “Поговорим о бурных днях Кавказа...” То было обоюдным приглашеньем к размену чувств и мыслей.
Не “Кряком” он прозвал меня, как кто–то где–то вспомнил. Нет, “Краком”. В старинном словаре нашел: водилось в море чудо–юдо–крак. И тотчас произвел аж в каперанги, хотя ваш автор выше ст. лейтенанта не поднялся. Но Юрий Осипыч Домбровский охотно поднимал и рейтинги, и статусы своих приятелей. Ты будешь кандидат, он скажет: член–корреспондент. Ты будешь эпигоном Бунина, он скажет: весь в Бунина не умещается.
Нас случай свел в середке века. Он вернулся из Тайшета, жилплощади покамест не имел, но все ж от площади Лубянской был свободен. Я полагал, что окончательно. Он косо поднимал плечо, он “ха” произносил, и этот жест, и эта интонация являли опытного зека.
Помню “контингент”, изведенный под корень и давно забытый. То были люди, которые ходили добровольно в каталажки. На праздничные дни! На Первомай и на Октябрь, возможно, так же в день Коммуны. И это называлось “превентивностью”. Чтоб, значит, в праздники народ спокойненько гулял, чтоб не смущали бы его ни митинги, ни шествия врагов. Один из этакого “контингента”, библиотекарь в Орликовом переулке, имел прописку в нашем доме. В тюрьму он отправлялся с узелком. И кепку тронув, говорил “адье” соседям. А дворник, опираясь на метлу, пускал, как камень из пращи: “Тракцист!”.
Однокорытники Бронштейна, наивные эсдеки Мартова, правые эсеры, давно затихшие, исчезли незаметно. Они считались первым поколением, а вот ваш автор... В лагерной конторе, где перьями скрипят придурки, логарифмической линейкой лучше всех владел зек–ветеран. Глаза у Аполлона Аполлоновича диаметром с копейку сверлили победитом–сверлышком. Он протянул мне безмозольнейшую руку, смешал приветливость с угрюмством: “А–а, третье поколенье русской контрреволюции...”
Домбровского позвольте–ка зачислить во второе. Но приблизительно, условно. Когда–то говорили: бойтесь пушкинистов. Не впору ли сказать: мемуаристов бойтесь. Воспоминатели с веселой снисходительной улыбкой потомству сообщают о винопийстве Юрия Домбровского. От чарки он не бегал, это правда. За поллитровкой ради разговора с другом бежал сквозь полночь–заполночь, и это тоже правда. Но... ах, врете, подлецы, он пил не так, как вы. Иначе. Его романы, повести, новеллы, рецензии и письма — их глубина и блеск, их стиль и мимолетная неряшливость, подобная соринкам в студеном чистом роднике — тому непреходящие свидетельства. Он говорил вослед за персонажем Вересаева — столяр иль плотник, тот, бывало, вечерком сидел у моря и морю сокрушенно сообщал: как пью — все видят, а как работаю — никто не видит.
Уж два десятка лет покоится Домбровский на Кузьминском кладбище. Я о любви к нему не написал ни строчки. Мне грустно. Вчера, однако, при виде в Зимнем долговязого присяжного поверенного услышал словно издали: “Поговорим...” И отозвался внятным: “Здравствуй!”.
В свои земные дни ты не шагнул в свои семидесятые. Но прожил вдвое больше. Календари, конечно, не пустяк, а все ж формальность. Суть — в судьбе. Твоя звенит, как стужа в Заполярье. И мечена багровым отблеском костров в тайге. Маршрут, тебе назначенный, либо крошил душу, либо множил ее прочность до степеней, не обозначенных в учебниках сопротивленья материалов. В Центральном Доме литераторов при виде литераторов, случалось, ты недоуменно спрашивал: “Чегой–то публика обижена?.. Та–акая размазня...” Тебе ответят: да все они советские писатели, ан, видите–ль, задержка публикаций. Ты не смеялся. Ты им сочувствовал, хотя ты сам годами ждал, поймите–ка, годами, когда же рукопись возьмет станок. А ждал не в подмосковной, а в Подмосковье, в Голицыне (опять см. начало этого романа) или на Сретенке, в одном из переулков, сбегавших книзу, к воротам рынка, к полпивной, где класс не утоляет жажду квасом. Иль за заставой, за Преображенкой; там дышалось легче, в рощах по весне грачи, как новоселы, напрягали горло.
У тебя были сильные руки, корявые ладони. Орудуя стилом, словно зубилом, ты школьные тетрадки испещрял строками, похожими на клинопись. Природа наделила тебя и острой, как у могикан, дальностью зрения, и чутким слухом. Неутомимый пешеход, ты спутника брал крепко под руку и сильно подавался вперед, вперед, немножко наискось, и словно бы наперекор ветрам. И в воду, пусть Алма–Атинка ломит зубы, ты машисто бросался и молотил саженками. От тебя веяло волей, как от кочевника. Ты был свободен от быта. И щедр на дружбу, нередко расточительно. Это не дружелюбие, это любовь к дружбе. Наследство лагерей. Тебе взаимностью платили и конопатенький владелец сизарей, тот голубятник, который принимал тебя за доктора–ветеринара, и Амусин, известный миру историк Кумранской общины, а также зек тридцатых, и мой — после войны — экзаменатор; и даже запьянцовский истопник, он жил в соседней комнате, ты звал его “папулей”, приглашал к застолью, бывало, спрашивал со вздохом: “Папуля, когда ж ты перестанешь на нас стучать?”. И тот — серебряное благородство седины и ясность ясных глаз — тот отвечал, нисколько не смущаясь: “Да ведь на вас с Давыдовым, видать, рукой махнули: ну, не берут, и все тут. Дай трешку, в гастроном схожу”.
Ты дорожил артельностью. Мысль, догадку, знание не прятал, а преломлял, как пайку. Нужную мне книгу цепко выдергивал из тесного ряда на тех некрашеных, чуть тронутых рубанком полках и, выдернув, пришамкивал: “Хватай, соловецкая чайка!”. Да, старичок, ты шамкал, небрежничал зубным протезом. То на панель ронял, а то и на пол, совал в карман и забывал, где он, но не сердился на себя, не раздражался, э, черт с ним, как–нибудь найдется. И читал:
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!
Не повезло бы, оставайся ты средь гениев трактира. Но дал Господь иные сферы обитания: и Древний Рим, и драма крамольников России; ихтиология, живопись, нумизматика. И постоянство размышлений о юриспруденции... И вот исполнен долг. Устал ты и спокоен. А если так, то можно ведь и не печатать. Художник, создавший полотно любого жанра, волен поставить его к стене тылом, а не выставить на вернисаже. Картина уже существует. Она есть, и она, даже и сожженная, пребудет в симфонии всеобщего творчества. Но есть и жажда сообщения, сопереживания, обещания. Мечталось втайне: ах, напечатали б в Европе... Не думайте: низкопоклонство. Нет, напечатают у нас, так, значит, цензор дал “добро”. А коли так, овчиночка плоха. Твоя мечта сбылась — тебя переводили. Перевели и “Факультет”. Ты молча показал друзьям. Как мать — младенца: с влажными глазами. И вскоре умер.
Я не проводил. В Вилюйске текла Вилюйка, тайгу озеленял май месяц. Я был там на свидании с Чернышевским, за что теперь меня бы оплевали и правые, и левые... Не проводил я, не успел. Не говорю с тоской: тебя уж нет, но с благодарностью: ты был. И, значит, мальчик тоже был. Китаец на бульваре нам продавал игрушки. Писклявые “уйди–уйди”, цветастые вертушки на гладкой палочке, а на резиночке прыгучие шары. А жили вы в Стрелецком переулке. Ни дома, ни квартиры ты не упомнил. Изволь: дом номер четырнадцать, квартира под номером семнадцать. Пожалуйста, и телефон: 2-68-78. Как видишь, есть польза и в моих архивных микроразысканьях. Мою любовь к ним ты хвалил. Но вроде бы не находил достоинств в обработке материала. Да и теперь бы не нашел. Не без лукавства говорю тебе: а материал–то, Юрий Осипыч, ценнее текстов. Но все ж продолжу как умею.
Постой, постой! Еще ведь нет советской власти, а ты уж плачешь, мальчик Юра? Восьмой от роду миновал, а ты топыришь губы и глядишь волчонком, забился в угол и не читаешь книжку. Что так? А–а, ты огорчен — отец собрался в Петроград.
*
Отца пригласил в Петроград председатель ЧеКа Муравьев. Оба понимали право как частичное воплощение нравственности, считали обязательным щепетильно–бережное отношение к личности, и оба в этом направлении практиковали в Московской судебной палате.
Теперь, однако, Иосиф Витальевич занимался практикой не частной, а общественной и вместе, можно сказать, государственной. Был, знаете ли, такой Земский союз, обеспечивающий нужды действующей армии как интендант и медик. Не без ехидства, свойственного скверным людям, отмечу, что сотрудникам Союза обеспечивались отсрочки от призыва на фронт. Нельзя, впрочем, не признать деятельность Союза разнообразной и полезной. Например, наш присяжный поверенный служил в Центральном аптечном складе, помещавшемся у Яузских ворот и озвученном пятью заливистыми телефонными аппаратами.
Главный комитет Земского союза не тормозил просьбу председателя Чрезвычайной комиссии. Домбровский отнесся к своему командированию как к возвышению службы до степени служения.
Сборы, огорчившие сына, состояли прежде всего в перемене костюма. Ни земцы, ни адвокаты не имели униформы, но соблюдали внешне–отличительное единство. Как земец Иосиф Витальевич носил френч, галифе, сапоги. Как адвокат — сюртук, на правом лацкане которого белел эмалированный ромбик с синим крестиком и золотым двуглавым орлом. Мог бы надеть и серый костюм, какой носили юрисконсульты фирм и банков, но это требовало коричневых башмаков, непременно коричневых, демократической интеллигенцией отвергнутых. А фрак, и черный галстук, и жилет предполагали публичность выступлений. Однако таковых, он знал, не будет.
Приехал он в Петроград в день невзрачно–серенький. Номер взял в “Париже” — до Зимнего пешком. Императорские интерьеры он увидал впервые. Муравьев встретил земляка с несколько преувеличенной радостью; такова была его манера.
Сотрудник, командированный аптечным складом, получил серьезный документ, придавший своему владельцу вес и значенье прокурорского надзора: “Настоящее удостоверение выдано состоящему при Чрезвычайной следственной комиссии присяжному поверенному Иосифу Витальевичу Домбровскому в том, что ему разрешается посещение Петропавловской крепости, Петроградской одиночной тюрьмы, Министерского павильона Государственной думы и других мест заключения для присутствия при допросе содержащихся под стражей лиц”.
Министерский павильон? Несколько комнат в Таврическом дворце. Рыдали там сановницы, супруги арестованных сановников. Их вскоре отпустили на все четыре стороны. Ошибку эту не повторили ежовы–берии... О Петроградской одиночной, в просторечии Кресты, сообщаю кратко: унылый прагматизм заневской стороны. Куда как романтична Новая Голландия. Она — как сколок старой. Ее черты в коллекции Семенова–Тян–Шанского. Взлет мрачной арки над каналом, пролет под аркою стрижей; гранит не полирован, нет, тесан грубо, и Мойки прозелень густа. На этом островке пакгаузы с припасами для кораблей. И мощная тюрьма для корабельщины. Вся грозная эстетика повиликой повита. Уполномоченному здесь никакой докуки. Узилище для гордых альбатросов в те дни было вакантным. Он ездил в Петропавловку. Вчера — оплот самодержавия; теперь — свободы.
Тюрьма зовется Трубецкой, а бастион зовется Трубецким. Трубит над крепостью архангел. Его не слышно — он очень высоко. Куранты ниже, они слышны. Особенно морозной ночью, когда так тихи серебряная пыль и свет давно умерших звезд. А летом белой ночью... Цитировал Домбровский–сын, не знаю уж кого, что белыми ночами зеки слышат, как белый слон трубит... А что? Вполне возможно. Я объяснил ему, он Питера не знал, — в тылу у крепости, там, на Зверинской, и вправду был зверинец. И если Пушкину вообразилось: “Под небом Африки моей вздыхать о сумрачной России”, то как, скажите, пленному слону об Африке–то не вздыхать под небом Петербурга?.. Домбровский–сын был реалистом. Однако не настолько, чтоб принимать мои реалистические объяснения. Он смеялся. Раз так (растак), пускай сейчас его родитель, Домбровский–старший, увидит и услышит голый реализм.
А тот в шинелишке солдатской, с физиономией дурацкой желает Аньку–дуру изнасиловать. Спала с Распутиным, спала с самим Николкой. Ну, медлить неча! Все юбки задери и ноги растопырь. Э, Вырубова–блядь, ты расстарайся для нашего слабодного народа... Так ей грозили. А гвоздили так: “Мучить тебя надо, мучить”. Срывали крест и били по щекам и по грудям. Как не понять: к Романовым близка... А этот что же? Он на припеке, опираясь на приклад, огромный, звероватый, обличием ни дать, ни взять клейменый, он протянул ладонь, он кормит голубей: “Гуль, гуль, родимые...” Ну, вы, заступники народа, ну, умиляйтесь, как некогда моя учительница. “Дубровского” читая в классе, сияла светом влажных глаз: Антон–кузнец сам обгорел, но кошку с крыши снял; всех заседателей спалил, а кошку из огня–то вынес.
К чему я это? А к тому, что все и вся не надо списывать на карлы–марлы бороду. Кузнец Антон был тоже в бороде. Не из местечка он, а из деревни Кистеневки. Кистень — его оружие, у пролетария — булыжник. Что–то слышится родное из недр ЧеКа. Не муравьевской, а той, что несколько позднее.
А Муравьев и “муравьеды”, Домбровский–старший в их числе, принадлежали к школе Петражицкого, к психологической, и выше прочего ценили отношенье к личности... Послушай, Юрий Осипыч, сейчас вот вспомнилось! На Каменноостровском, где мы с моей свояченицей, бывало, хаживали к Островам, встречая иногда Джунковского, на Каменноостровском, 22, Мария Карловна держала книжный магазин: литература юридическая. Супруг ее, профессор, был членом Думы, преподавал в университете, жил в том же доме... Ну–ну, ты все сообразил: у вас, в Стрелецком переулке, на полке тесною семьей работы Петражицкого: и перевод “Системы римского права”, и “Введение в изучение права и нравственности”, и два краеугольных тома — “Теория права и государственности в связи с теорией нравственности”... Слыхал ли ты, что Петражицкий сам прекратил свое существованье? Да, в 31-м. А год спустя тебя арестовали. Вы убедились в несовместимости теорий с практикой. И в этом лейтмотив твоей Судьбы. Ты сын отца не только кровно; родство по крови — свойство и зверушек. Ты сын отца по духу. Отец твой умер, если я не ошибаюсь, в 19-м, но дух витает долго.
Вы полагали так: и нормы права, и право личности, они не совпадают с природой большевизма. Не спорю, но “расширю”. Все мы с младых ногтей народолюбцы. Твердим едва ль не повсеградно: глас Божий. С расхожей ссылкой: об этом, дескать, в Библии. Ну–ну, ищите — не обрящете. Не Библия — грек Гесиод да римлянин Сенека Старший. Они, само собой, не сор, из них растет дидактика. Однако ж кто они? Язычники! Богов же у язычников что карт игральных; как говорится, полсотни два разбойника. Какого бога — глас народа? Какой он масти?
Ага, Юпитер, сердишься: роняешь чуб и тотчас же толчком пихаешь бело–розовую челюсть в заскорузлую ладонь. И это значит: Ю. Домбровский готов подраться за честь народа. Но я–то уж не столь и робок, как впору заединства народа с партией. Нисколько не дурацкий лозунг. Это было при нас, это с нами войдет в поговорку. Имеет заединство как источник, так и составную часть в ненужности норм права; а также права личности за неимением последней в соборном коллективе. Таков уж фонд психический, который нынче — генетический.
Какой пассаж! Ты голову готов мне оторвать. Куда же девалась свобода мнений? А–а, вон она — худая, длинная — грядет в узилище, имея полномочья прокурорского надзора.
*
Да вот тебе и раз! Читаю: “Многоуважаемый Николай Константинович, я уехал из Петрограда, не высказав главное, а потому прибегаю к письму”. Что приключилось? В недоумении ваш автор. Конечно же, беллетристическом — то бишь фальшивом, поскольку мысли и дела он знает наперед.
Следите за Домбровским–старшим. Москвич по–прежнему живет в “Париже”, точней, он там ночует. А утром в Зимнем ест перловку. Потом в ландо казенном, пешком или на траме — к воротам Иоанновским будить под сводом краткий гул, сей отголосок рухнувшей державы. Он в крепости не гость и не хозяин. Он наблюдатель и оценщик. Исправность посещений Трубецкой тюрьмы не исправляла нравы солдатни. Лужи, мокрицы и сырость — все это помаленьку исчезало, что, правда, не зависело от прокурорского надзора: весна сменилась летом. Теперь уже не знобкий нездоровый мерзкий холод изгрызывал все хрящики, нет, задуха придавала арестантам выраженье снулой рыбы. И африканский слон, я уверяю вас, трубил в зверинце не от тоски по Африке, а с голодухи.
Господ, сидевших в каземате, Домбровский прежде знал по именам. Теперь узнал и очно: они в глаза искательно глядели, ему было неловко. Обломки самовластья были жалки — больные дети. Никто и на минуточку не помышлял ни о какой из реставраций, а находился в слабоумнейшей растерянности: недавно поднимали и хоругви, и знамена по случаю трехсотлетия династии, и чуть не в одночасье утонуло все, и государь всех предал, и все его предали. Да–с, не Шекспир, а выгребная яма, но все ж Домбровский из школы Петражицкого усматривал наличье Личности и там, где оставалось лишь сугубо личное.
Иосиф Витальевич к своим коллегам не имел претензий. Они не должны были торопиться. Но возникала некая несообразность — промедленье с составленьем обвинительного заключения. Что так? Я говорил: неукоснительности опоры на закон, включенный в Свод Законов, уж не было, а нарушение законов ускользало. Вместо гориллы–преступленья была мартышкина гримаса превышения власти. Всего–то–навсего?! На то и власть, чтоб превышалась предержащей властью. Попробуй умалить ее, услышишь: “Pereat!” — “Да погибнет!”.
Но тут, извольте, кубатуру с квадратурой. Пусть мир погибнет, лишь бы юстиция торжествовала? Прекрасно сказано для западных ушей. Домбровский–старший (как потом и младший) был западник. Однако не настолько, чтоб это рыцарское “Pereat!” душило чувство справедливости, любви, добра. Отсюда и мильон терзаний, и вечный трепет пред относительностью сущего в подлунном этом мире. Ужасно, в истоках рода — убийца Каин. Но тот был в состоянии аффекта. Иуда, провокатор и убийца, обманувшийся в своих расчетах. А все дела с подкладкой провокаторства в основе делопроизводства юридически ущербны. В Стрелецком, дома, в шкафу направо сними–ка с полки системы права римского. Добудь законы иудейские. И рассмотри под лупой тогдашних норм и правил все это дело с Синедрионом, Понтием, Распятым и Иудой; осведомитель, доносчик в единственном числе был недостаточен. И, значит, был второй. Был некто — по слову Бурцева — из не внесенных в списки иль запертый в особый шкафчик... Ну, Юрий Осипыч, теперь узнал, откуда вырастал твой “Факультет ненужных вещей”. Последний твой роман издали не у нас, ты должен был скрывать, а ты, родитель, принес младенца на руках и всем показывал в дубовом зале нашего вертепа. Ай, да сукин сын!.. Листаю “Факультет” и слышу подголосок–тенорок московского присяжного поверенного. Я ж говорил про дух, который веет долго.
А Домбровский–старший не обмолвился, упоминая Бурцева. Спознались быстро, коротко. И как–то, знаете ли, безоглядно; с редкостным чувством обоюдного доверия. И часто–часто сходились в крепости Петра и Павла.
В тюремном коридоре с железными дверями плакался в жилетку экс–директор Департамента полиции, весь сладко–сальный г–н Белецкий. Все прочие, кроме Климовича, державшегося прилично, заверяли Бурцева в симпатиях со стажем. В. Л., как и Домбровский, полагал, что и к этим надо относиться как к личностям, хотя, конечно, не вменяя им в вину лишь превышенье власти, как это производят по отношению к ежовым–абакумовым. Да погибнет мир, но правосудие свершится? Э, “мир” погиб в тайшетах и печорах, а каждый прыщ, вскочивший на заднице у Правосудия, не что иное, как помет иудин.
ЧеКа вела допросы деликатно; расспросы — архиделикатно. Но тщательно. В. Л. бывал здесь и свидетелем, и вопрошающим: он член комиссии подсобной муравьевской — в архивных катакомбах тайной полицейской практики, расположенных, прошу не забывать, под динозавром. Точней, тираннозавром. И это ведь от Бурцева узнал Домбровский о некоем большевике, который не уступит и Азефу. А также и про шкафчик. Суперсекретный. С надписью предупреждающе–запретной: “Без высочайшего повеления не вскрывать”.
Быть может, нет нужды и дальше повышать вольтаж повествованья? Нет, не могу, позыв имею сообщить: в ЧеКа уж ожидали Ленина, который в наших текстах значился Не–Лениным...
Ну–с, Юрий Осипыч, позволь осведомиться: все это зная, как знал отец твой, ты не остался бы на день–другой жильцом “Парижа”? А твой отец так спешно Петроград покинул.
Правда, успел купить тебе... э, не игрушечки в Пассаже, а книги на Литейном. (Мне там был куплен Твен, Марк Твен, в красном переплете; Том Сойер мне в отраду по сей день, хотя и очень ветхий, но дышит не на ладан.)
Отметив отцовское вниманье к кругу чтенья Юрочки, мы с пониманием отметим и отъезд Иосифа Витальевича в Москву, в Москву, в Москву.
Он, патриот, он оборонец, служил там, напоминаю, в аптечном складе Земского союза. То было службой, она давала отсрочку от призыва. А муравьевская комиссия была служеньем Справедливости и потому отсрочки не давала.
Главный комитет по делам военнообязанных тоже стоял за справедливость и сообщил в ЧеКа, что г–н Домбровский будет призван. И тот едва ль не в одночасье покатил в Москву.
Отсутствие батального в моем повествовании — недостаток важный. Для автора как ветерана непозволительный и пробуждающий сомнения, а вправду ль автор ветеран. Отсутствие батального чревато насмешкой над Домбровским: ну, патриот, ну, оборонец, чего же не спешишь на фронт? Тут горе–то не от ума. Тут горе от воображения. Он мысленно все представлял себе ужасно ярко: смрад пушечного мяса, артиллерийский шквал и лавы кавалерии, наплывы отравляющего газа, гуденье рельс, в окопах грязь и под ногтями грязь, санпоезда воняют... Все вместе иль враздробь вообразив, он находил консенсус в службе на аптечном складе, Николоворобьинский, 9.
Какая прелесть — Николоворобьинский. И стаи галок на крестах. Грозней — Стрелецкий. Но тоже звук московский. А на дворе сирень и верба. Нет, право, вдруг начинаешь входить в согласие с большевиками: “Долой войну!”. Зачем нам Дарданеллы? История клонит нас к устроенью внутреннему... Глядит Домбровский на белый бланк, в углу чернеет типографское: “Присяжный поверенный и присяжный стряпчий Иосиф Витальевич Домбровский. Прием от 5 до 7 час. веч.”. А фиолетовым наш довоенный стряпчий обратился к Муравьеву: “Многоуважаемый Николай Константинович, я уехал из Петрограда, не высказав очень существенное, а потому прибегаю к письму”. И, “прибегая”, продолжает: “Хотелось бы выразить Вам благодарность за предоставленную мне возможность поработать над большим, интересным делом. Недалеко то время, когда за работами нашей Следственной комиссии будет признано громадное и политическое, и историческое значение. Мы переживаем время ужасное, бестолковое, нелепое. С лучшими пожеланиями Ваш Домбровский”.
Чего это он, извините, раскудахтался, Иосиф Витальевич? Провидит, предвидит? — не верю... Николоворобьинским избавлен он от фронта. Да втайне на душе–то скверно, ведь он же честный человек, ему присуща и всемирная отзывчивость... Ах, черт дери, родиться бы, как Бурцев, много раньше, да и плевать на Главный комитет... Он пишет Бурцеву — и дай вам Бог, Владимир Львович...
*
А между тем Владимир Львович не одобрял Домбровского. Бурцев, будучи в тылу, остался на позиции, которую он занимал в Париже, когда высоко цепенели цеппелины. В. Л. знал власть императива: для фронта все, все для победы, а на аптечном складе вполне уместен слабый пол.
Я намекал недавно на самоволку тов. Джугашвили–Сталина. К отцу народов автор беспощаден. К Домбровскому — отцу товарища и друга — снисходителен. Что ж так–то?
Тов. Сталин–Джугашвили собственное дезертирство нипочем бы не признал; он–де имеет веские претензии к войне — она, как говорит тов. Ленин, имперьялистская, захватная.
Домбровский же напротив: идет война народная, священная война. И потому он сознавал, что труса празднует. Конечно, трусость как проявленье закона самосохраненья — вещь естественная. Но быть естественным в открытую и трусость не скрывать — на это требуется смелость. Да где ж такую ты возьмешь? Опять и снова, снова и опять: таись, молчи.
И уж, конечно, бойся Бурцева. Царю он не слуга, не брат он черту. Он сын простого обер–офицера из захолустных оренбургских батальонов, и он ответит без затей: присяга нерушима. Прибавит — собиратель биографий декабристов, судимых в крепости Петра и Павла, прибавит без аффекта: а честь — присяги выше.
Ответного письма он не отправил. Его мотивы Домбровский понял. Не зря ведь обретался в школе проф. Петражицкого, психологической. Мотивы эти счел ура–патриотическими. Однако и обиделся, и огорчился. А все равно следил за ним, как Леонид Андреев (см. начало этого романа), почти с восторгом. Газеты извещали: “Известный Бурцев сообщил...”
Домбровский ждал, когда ж он наконец объявит суперсекретного агента в партии большевиков. Заинтригован был и ларчиком, который открывался лишь с разрешения государя.
Об этом В. Л. действительно упоминал. Но далее, по слову древних, море тьмы. И вышло так, что версию свою я изложил Домбровскому–писателю.
В одном из сретенских проулков зажил он в узкой комнате. И вскоре уж жильцы под руководством заштатного полковника ополчились на Юрия Осиповича. За что? То пьяных подберет на лестнице и пустит ночевать; то голь набьется и ну орать стихами, то телефон трещит: прошу прощенья, мне б Домбровского. От “грамотных” отбоя нет. Так звал он тех, что приходили “грамотно” — со склянкой огненной воды. И все это жильцам, черт их дери, все это было не по нраву. Домбровский возражал им гневно. Не возражал, пожалуй, а вразумлял, учил их милосердию и снисхожденью к падшим. Полковник звал милицию. И участковый в первый раз, я помню, вопросил, скучая: “Чегой–то тут у вас все происходит?”. Вчерашний каторжанин величественно отвечал: “Начальник, я их жгу!”. И младший лейтенант отпрянул: “Что–о–о!” Домбровский пояснил: “Глаголом жгу, но нет у них сердец...”, и участковый, сознавая бессилье всех глаголов, проговорил: “Смотри–ка мне!” — и удалился.
Так вот, один из “грамотных”, а именно ваш автор, и рассказал писателю об этом ларчике, об этом шкафике. Ю. О. держался правила: все подвергай сомнению. Но с версией моей он согласился. Я изложил ее в “Соломенной сторожке”. А здесь не стану. Пусть требует народ переиздания романа.
*
Отец вернулся к сыну. И на аптечный склад. Домбровский–старший осенился сенью николоворобьинских вязов. А Бурцева, его внимание, его расположение привлек другой юрист, командированный в ЧеКа.
Не надо путать Н. А. Колоколова с его однофамильцем и его тезкой. Тот Колоколов обитал на Каменноостровском. Как раз напротив дома проф. Петражицкого и книжного магазина юридической литературы профессорши Марии Карловны. Но тот Колоколов, если и имел он отношение к юриспруденции, то по касательной — в качестве товарища председателя какого–то, мне не известного, “Согласия”. По букве и духу профессиональных занятий в данной точке Каменноостровского следовало бы квартировать другому товарищу — товарищу председателя Петроградского окружного суда. Но этот Колоколов жительствовал в Первой Рождественской, что, впрочем, имело некоторую топографическую выгоду — близость балабинской гостиницы, где все еще числился постояльцем практик психологической школы проф. Петражицкого, то есть Владимир Львович Бурцев.
Бурцев и Колоколов общались часто. Они нуждались друг в друге. Прокурор, направленный минюстом в помощь муравьевской ЧеКа, и В. Л., копошившийся в конференц–зале с архивными ящиками. Оба старались распознать подноготную одного из депутатов Государственной думы. Занятие всегда необходимое. В случае с Малиновским — архинеобходимое. Колоколов говаривал Бурцеву: “Ты хорошо роешь, Крот”, — и В. Л., польщенный, прихлопывал себя по бокам.
А Малиновский, кумир питерских рабочих, был вне досягаемости. Он находился в германском лагере военнопленных. Выходит, “рентгеновские снимки” надо было бы отправлять в архив, на потребу будущим историкам, и шабаш. Но Бурцев и Колоколов усматривали в деле Малиновского серьезное, козырное свидетельство политических провокаций, имеющих державный “знак качества”. От эдакой деятельности теперь уж пятились плаксивые зеки Трубецкого бастиона, вчерашние труженики Департамента полиции. Но Джунковский — и В. Л. прознал об этом, так сказать, “архивно”, — Джунковский, служа царю, чурался провокаций. Внедрение агента Малиновского в Таврический дворец, в русский парламент признал он неприличием. И телефонно известил об этом пред. Госдумы. (В. Л. готов был извиниться гласно за то, что сделал некогда безгласно: зачислил генерала в камарилью.) Добавлю от себя. Ужасно изменились нормативы приличий — неприличий. Есть в нашей Думе депутат, главарь какой–то фракции (само собой, народной); ему сказали, и притом прилюдно, что он стукач. И что же, господа? А ничего! Все та же галантерейная приятность, серебряная прядка, и на коралловых устах улыбчивость играет. Поди возьми такого за рупь за двадцать.
Все эдакое возникает на зыбких кочках. Мне тем и интересен Малиновский. И, говоря по правде, не столько сам по себе “дорогой Роман”, а... Не стану дальше называть ни Лениным, ни Не–Лениным. Избавлю вас от путаницы. Избавлю также подлинного Ленина, высокопорядочного Сергея Николаевича, от подозрений в каких–либо неприличиях. Заступника Малиновского стану именовать Ильичом, Стариком. Ему это нравилось. Звучало и почтительно, и по–народному. Даже и несколько патриархально, как обращенье к пасечнику в заволжском имении.
Именно Ильич–Старик и направил Малиновского к Бурцеву в канун войны, в январе 14-го. На ул. Сен–Жак Малиновский пришел вечером. Высокий, стройный, глаза чистые, серые; взгляд не то чтобы робкий, скорее застенчивый. Речь ладная. Понравился Бурцеву Роман Малиновский.
Любопытная, хотя в общем–то обыкновенная история. Едва изобличили, с внешностью его случилась метаморфоза, как несколькими годами раньше с портретом (словесным) Евно Азефа. Все оказалось не таким, каким было до изобличения. Глаза серые стали желтыми. Взгляд вовсе не застенчивым, а бегло–беспокойным. Оспины, прежде малоприметные, придали лицу “свирепое выражение”. Рыжие волосы были, оказывается, жесткими — ржавая проволока. А кто, спрашивается, по головке–то гладил? Разве что одна только пухлобеложавая Стефания Андревна; некогда кухарила она у полковника, под командой которого Малиновский отбыл солдатчину... Да, походку забыл отметить. Прежде была энергичной, с вольным отмахом правой руки; после изобличения — вкрадчивой, кошачьей.
Тогда, в Париже, в 14-м году Малиновский, исполняя порученье Старика, просил В. Л. участвовать в очередной комиссии — разборка очередного подозрения в шпионстве. Предложенье не польстило Бурцеву. Я уж сообщал — большевиков он не терпел. Он отказался. Но все ж рекомендовал “источник”: за справками вы обратитесь к Сыркину, московская охранка, сошлитесь на меня; мол, Бурцев просил помочь.
Бедняга Сыркин! С ним очень, очень расплатились. Теперь понятно, Малиновский стукнул. И Сыркин на казенный счет отправился подальше, нежели Макар с телятами. А Бурцев, пожалев, сказал: что делать, такова борьба... А вы б, Владимир Львович, наперед бы Сыркина спросили — готов ли он сотрудничать и дальше? Нет, не спросил. И это, в сущности, не что иное, как беспардонное распоряженье чужими судьбами. Партионно–беспардонное, как говорил ваш друг Лопатин.
А вот Роман Вацлавович везде пришелся ко двору. Рабочие его любили. Интеллигенты радовались: ну, наконец–то лидер из рабочих. И все назвали его Русским Бебелем. И он взорлил — и член ЦеКа, и депутат Госдумы. А вместе бо–ольшая шишка в агентуре.
Фарт неслыханный! По одним сведениям — сто целковых, а по другим — полтысячи: из тех вот сумм, которые известны государю и тайному советнику Лемтюжникову. Госдума платит депутату триста пятьдесят. Конечно, член ЦеКа эсеров, тот загребал и тыщу, и полторы, чуть менее министра. Да ведь Азеф, он бомбою жонглировал, он Боевой организацией распоряжался, мог порешить и государя. Но и Малиновский, скажем прямо, на бобах не сиживал. Читайте и вздыхайте: 4—7 копеек фунт пшеничного; ржаного 2—3 копейки; говядинка вполне приличная за фунт 6—35 копеек; телятина от гривенника до двугривенного. Ну, и так далее, все в том же духе... Квартиру, правда, нанимал он пролетарскую; там были пианино, оттоманка, этажерки, каждому постеля. А было это на Рождественской. Там и теперь Стефания и сыновья ждут не дождутся его писем — он под германцем, он в плену, он унтер–офицер.
А Колоколов, товарищ прокурора, торопит Бурцева. Товарищ прокурора изучает дело Малиновского. И Бурцев в этом направлении работает под знаком динозавра.
Когда–то дважды, трижды запрашивали Бурцева о Малиновском. Он отвечал: нет, нет и нет. Но оказалось: да, да, да. Положим, он видел Малиновского в течение двух–трех часов. Большевики, положим, не делились с ним своими подозреньями, догадками, предположеньями. А все же где его чутье, и глазомер, и навык, связи? Ведь он гарпунил крупную и хищную акулу. Так, значит, и на старуху...
Иной строй мыслей, чувств соотносился с партионным начальником Романа Малиновского. Бурцев не звал его ни Стариком, ни Ильичем; он называл его Ульяновым. Но как–то принужденно. Должно быть, не желая оскорблять память брата этого Ульянова. А псевдонимом звать не хотел. Подумаешь, Онегин иль Печорин.
В. Л. подозревал, что Русский Бебель имел одновременно двух кураторов. Один теперь сидел в тюрьме. Другой остановился на Петроградской стороне, у свояка.
В тюрьме сидел Белецкий. Степан Петрович, сорока четырех от роду. Недавно он сидел в довольно жестком кресле — директор департамента полиции. Лицом был желтоват, как от хинина. Казалось, весь лоснится. Опережая расспросы Бурцева и Колоколова, Степан Петрович сам строчил, строчил, строчил. И слезы лил, и пот... И это ж он, Белецкий, звал еженедельно Малиновского на рандеву. В хорошем ресторанном кабинете. Кокоткой пахло, а за стеною, в зале шум и дребезгливость фортепьяно. А третьим, но не лишним, был Виссарионов, брюнет лобастый, чистюля, с брезгливо–белыми руками. Помощник и клеврет Белецкого знал стенографию. Ну, успевай — записывай.
Вторым куратором, по мненью Бурцева, и мнению, скажу вам, справедливому, был тот, кто с бронемашины швырял в толпу, как греческий огонь, свои призывы. Теперь он с Наденькою жил, как вам известно, в доме свояка на ул. Широкой. Но вот уж приглашен в ЧеКа. Его помощник и клеврет Зиновьев тоже.
*
Для них вокзал Финляндский — почетный караул, революцьонный держите шаг, кепчонку с головы долой, ну, и так далее. Для Ник. Андреева и для меня — совсем другое.
Он, журналист, однажды летом получил заданье — сварганить для газеты очерк на тему: шумит, гудит родной завод, а нам–то что... Нет, серьезно и конкретно: про завод им. Влад. Ильича. Ваш автор в этот день, свободный от дежурств, старательно баклуши бил. Послушай, предлагает Ник. Андреев, легонько заикаясь (контузия под Сталинградом), махнем–ка, брат, на Выборгскую; я матерьяльчик подстрелю, и мы уж посидим на воле, сам понимаешь... Как не понять, черт подери? Вокзал Финляндский нам был известен прекрасными котлетами. Недорогими, вкусными, не хуже, чем в ресторане при севастопольском вокзале, Орлов не даст соврать... Поехали на Выборгскую. Приходим мы к парторгу. Приятель просит пригласить рабочего — тогда еще не изобрели ужаснейшее: “заводчанин”, — знавшего (видевшего) Владимира Ильича. Приходит. Лицо большое, умное; усы. Фартук длинный в черных дырках и рыжих подпалинах. Темные тяжелые руки неспешно отирает масляной ветошью. Исполнен достоинства питерского металлиста. Садится. Парторг просит рассказать об Ильиче. Петрович (Савельич? Игнатьич?) глядит на парторга внимательно, вполприщура. Отвечает ясно, твердо: “Товарища Ленина на заводе не видел. А вот Гриша Зиновьев...” Парторг, мне показалось, вроде с шелестом на насест взлетел. Руками машет — окстись, окстись! И опять, будто крадучись, со своим вопросом–просьбой подступает. Вышло рефреном: “А вот Гриша Зиновьев, тот по–о–омню...”
Надо было уносить ноги. И они принесли нас на Финляндский вокзал, где так хорошо, так провинциально пахло деревянным перроном, только что политым водой. В симпатичном ресторанчике мы мало–помалу восстановили доверие к настоящим питерским пролетариям, которые хоть кого заверили бы, что на завод им. Владимира Ильича никогда не приезжал враг народа Зиновьев.
*
А приезжал он, еще не будучи врагом народа, приезжал Гриша Зиновьев в Париж. В начале века приезжал. Рыженький, молоденький, а сердечко–то уже пошаливало. Ему бы на Херсонщине, на папиной молочной ферме, среди евреев–колонистов жить–поживать, так нет, черт догадал переступить черту оседлости. Потом и за кордон метнул.
В Париже подался рыженький к Бурцеву. Видать, адресок имел. Бурцев радушно принял молодого человека. Тот диагноз втихомолку выставил: неподкупный фанатик. Он дал Гришеньке корм, дал кров, книги дал, отвел для занятий в Национальную библиотеку. И в Париже помог, и в Берне помог. А потом и пустил дискантом: чур меня! Чур меня! К Ульянову этот Радомысльский прилепился, Зиновьевым обернулся. Скатертью дорога!.. Вот она, камчатая, и расстелилась: назначено и ему, рыженькому, одышливому, и Старику–Ильичу отвечать на вопросы в ЧеКа по делу провокатора Малиновского.
*
Рассыльный из Зимнего унес в своей “разносной” книге автограф Ульянова, может, и теперь еще не разысканный, Ульянов с лица спал. Сильно он, между нами говоря, растревожился. В течение дня выдавались, правда, минуты, когда он бойчился. Похохатывал, на носках прохаживался, в проймы жилетки ладошки вбрасывал. Словно бы находился не у свояка Елизарова, а у Каплера в кинопавильоне. Да вот ночью–то, когда все затихло, ах ты, доннер–веттер. Понимаете ли, мускульная память возникла, будто закричали: “Каза–а–ки!” — и он ударился бежать. Бежал, как заяц от орла–зайчатника. С плешатой головы котелок слетел, как с плахи. Бежал, пока не грянулся в кювет с палюстровской водичкой... Никто не побежал от казаков, только он, никто, верно, не заметил, но признать–то надо, что история всю эту сценку вписала в генеральную репетицию, то бишь в хронику то ли пятого, то ли шестого года.
А хихикать неча. Заполошный, слепящий страх он впервые пережил при известии о том, что брата не помиловали, что брата повесили. И он, младший, пережил эту шлиссельбургскую казнь не то чтобы мысленно, но телесно, с тяжелыми ударами сердца и пресекающимся дыханием. Тот юношеский ужас был наивысшим состраданием. Все другие приступы страха, приключавшиеся, правду молвить, редко, были личными, шкурными, телесными. Не мне, пугливому, над этим трунить.
И он над этим не трунил. Не числил по ведомству — ничто человеческое мне не чуждо. Нет, стыдился. И находил какое–то детское утешение в бессловесно–ласковом участии Надежды Константиновны; так жену его звали, Крупскую. Она никогда ни в чем его не винила. Она не понимала, как можно его винить в чем–нибудь. Они ходили в лондонский зоологический сад на свидание с белым волком. (Лучше бы, конечно, тот был красным.) Все волки, как и кошки, серы. Сторож объяснял: “Этот нипочем не смирится с неволей. До последнего издыхания будет грызть решетку”.
Нравственные заповеди, якобы изобретенные боженькой, были решеткой. Ульянов умело извлекал свое “я” из тенет и ков. Не только заповеданных боженькой. Его марксистский послух отнюдь не всегда был послушанием. Он полагал необходимым мыслить не так, как мыслили Маркс и Энгельс в свое время, а так, как они бы мыслили в его время.
Но теперь, когда ушел рассыльный, теперь, когда курьер из Зимнего унес в своей “разносной” книжке его автограф, Ульянов перепугался до смерти. Он испугался возможности обнаружения подкладки провокаторства Малиновского. Всегда, везде не слишком–то доверчивый Ульянов отметал наветы, намеки, подозрения на дорогого Романа Вацлавовича. Оборона эта, упорная эта защита останется ли незамеченной юристами муравьевской комиссии? А ежели не останется, сыщешь ли объяснение для юристов, исповедующих не целесообразность, тем паче революционную, а дух нравственных заповедей, воздействующий и на букву закона. Он сознавал, что от “подкладки” в провокаторстве Малиновского шибает Азефом.
Не практикой Евно Фишелевича, а его теоретическим вопросом. Набычившись, уперевшись зенками в переносицу Бурцева — там, в кафе близ Рейна, во Франкфурте, — Азеф угрюмо сказал: прежде чем меня осудить, следовало бы определить, а на чью мельницу Азеф больше воды вылил — на революционную или контрреволюционную? От эдакой наглой дьявольщины В. Л. изумленно содрогнулся.
Ульянов понимал Азефа. И принимал такую постановку вопроса. Это ж в первом порыве — там, на пограничной станции Торнео, — читая в “Правде” об иуде, он процедил: “Расстрелять мало!”. В первом порыве обыденной укорененной нравственности. Но и тогда он знал, сколь глубоко зарыл собаку. И теперь, в ожидании завтрашнего посещения Зимнего, этой Комиссии, он думал о том, что ведь, пожалуй, можно и на “собаку” сослаться. Ну, в таком, знаете ли, полуироническом тоне, с каким атеист приводит довод теиста.
А у меня душа мрет, рука цепенеет, уши закладывает. Ведь это ж какой довод богословов, теологов?! Предательство Иуды нельзя считать благим, но следует считать способствующим благому. Слышите? Способствует! Ну, и выходит, что Малиновский–иуда, загнавший в туруханки сотоварищей Ульянова, делал для партии Ульянова очень и очень необходимое дело. Спросите: какое именно? Он ответит: самое главное и самое важное — противодействовал единству социал–демократии, меньшевикам противодействовал, убеждал рабочих, что только партия Ульянова способна установить диктатуру. Разумеется, пролетарскую. Вот вам и стержень, на котором все вертелось.
Ага, знаю, слышу: мол, этого разъединения сил, этой разобщенности социал–демократии и требовалось охранке. Так что из того, милостивые государи? Что из того? Впервые, что ли, совпадали его, Ульянова, интересы с департаментскими? Он после минусинской ссылки за границу уехал. Так? Так. Думаете, паспорт, добытый в семействе Лениных, пособил переправе за кордоны? Полноте! Отпустили, пропустили и даже, можно сказать, благословили: пусть этот Ульянов–Ленин издает “Искру”, проповедью социал–демократии, глядишь, и отвлечет от эсеровского террора.
Такова политическая диалектика. Таковы доводы теологии. Однако пойди–ка толкуй с присяжными поверенными и прокурорами, дипломированными лакеями буржуазии, заседающими в ЧеКа, куда ему надобно явиться утром, предъявив повестку в Советском подъезде.
Не скажу, ночь пошла на убыль, ночь–то была белая. Захотелось оставить в комнате все свои страхи, разбудить Наденьку да и пойти на Острова, но лучше бы пойти на Острова с Инессой (он имел в виду тов. Арманд, красавицу. Они вместе вернулись из–за границы в Россию), у Инессы, надо полагать, живот не такой дряблый, не такой серо–анемичный, как у Наденьки. Из кухни, а может, из окна пахнуло газом. Газовый завод был неподалеку, запах вызвал в памяти старый грязный цюрихский дом, где была колбасная, тухлятиной припахивало, и они с Наденькой на ночь закрывали окна. А из окна вагона Берлин казался безлюдным, полумертвым, и оттуда возник господин в штатском, выправка прусская, надо полагать, сотрудник Третьего отдела. Наденька во сне простонала. Бедняжка вконец измучена ожиданием завтрашнего, нет, уже сегодняшнего допроса в ЧеКа, а ты идиотически решаешь, в какой подъезд войти — в Советский или Комитетский, хотя это не имеет ни малейшего значения; в тот ли, который ведет в залу заседаний, где бывали те, кто в советах заседать может, но советы подавать не может. Иль в тот, который направлял господ чиновников к ристалищам разных комитетов.
Какие–нибудь пустяки, вы ж знаете, иногда переменяют настроение. Задача с двумя неизвестными подъездами воздействовала на него положительно. Ужасные опасения, словно выпровоженные за ширмы этой комнаты, где он мучился бессонницей, сменились соображениями нежданными, но очень добротворными, точнее, всегда ему необходимыми и полезными для душевного равновесия. Пусть не покажется вам странным, но он подумал о Джунковском. Том самом шефе жандармов, которого мы со свояченицей иногда встречали на Каменноостровском, и который, теперь уже “бывший”, жил на Арбате... Мысль о Джунковском напрямую связывалась с мыслями о Малиновском. Его службу в охранке генерал Джунковский счел неприличием, ибо Малиновский был депутатом Государственной думы. (Экая, однако, щепетильность, не правда ли?!) И генерал, что называется, поставил в известность председателя Думы. Но... Но партию большевиков в известность не поставил. Хорош гусь!.. Ульянов воодушевился, ободрился. Так происходило всякий раз, когда возникала возможность заушательства, клеймения позором, выведения на чистую воду. Он хохотнул, спустил на пол голые ноги и, выпростав полу длинной ночной рубахи, обратился в муравьевскую ЧеКа: “Под суд Джунковского за укрывательство провокатора!”. Склонив к плечу лобастую голову, очень похожий на бурого кота, он словно бы ждал ответа. Однако басистый бой часов, доносившийся из столовой, приблизил к нему Советский подъезд, и он проворно убрался под одеяло, к Надежде Константиновне — так жену его звали, Крупскую.
*
Одноразовые допросы Ульянова и прочих произвел следователь по особо важным делам Петроградского окружного суда. Сухощавая фигура Александрова П. А. отсутствует в высокохудожественной лениниане эпохи Советов. В моей памяти Павел Александрович присутствует. Жил на Б. Московской, 13. Помню потому, что на одной площадке была квартира доброго моего приятеля, потомка декабриста и будущего белогвардейца, офицера лейб–гвартии Московского полка.
Следственные материалы передал Александров прокурору Колоколову. Передавая, приватно делился впечатлениями. На тонких бледных губах следователя то возникала, то гасла полуулыбка. Он был не то чтобы участлив и не то чтобы безучастен. В его замечаниях сквозил интерес завтрашнего контрразведчика.
Ульянов, говорил Павел Андреевич, был очень бледен, очень напряжен. Ульянов оправдывался в своем доверии к Малиновскому, старался объяснить это доверие. А Зиновьев... Общее впечатление: нахальство, разнузданность. Развалился, колыхался, точно без костей. И орал: я вам никакой не Радомысльский! Меня партия знает как Зиновьева, меня пресса знает как Зиновьева. Так и пишите в ваших протоколах — Зи–но–вьев!.. Господи, Павел Андреевич даже и не предполагал, что евреи столь щекотливы к раскрытию собственных псевдонимов. На языке у Александрова вертелось: “Жидовская наглость!”, — но с языка не сорвалось.
Кроме Ульянова и Зиновьева подверглись допросам и Рыков Алексей Иванович, 36 лет, из крестьян Вятской губ.; и Бухарин Николай Иванович, 28 лет, сын надворного советника; и Трояновский, весьма и весьма заслуживающий внимания, — см. ниже... И совсем к ним не примыкавший Давид Иосифович Заславский, 37 лет, вероисповедания иудейского, журналист. Тогда он жил в Петрограде, кажется, в Заячьем пер. А под конец своей долгой жизни, осложненной простатой, жил в Москве, поблизости от редакции “Правды”.
Показания Заславского в муравьевской ЧеКа примечательны не только тем, что он зорко высмотрел качество, позарез необходимое иудам и часто им свойственное. Заславский сказал: Роман Малиновский — “властный руководитель рабочего движения”... Разматывая несколько иной сюжет, Давид Иосифович приобщил к агентуре германского империализма нескольких иудеев, близких к Ульянову и находящихся в Скандинавии, в частности, в Стокгольме... Нужно сказать, в своих газетных, чертовски хлестких публикациях меньшевик Заславский не жаловал большевиков, а чаще всего — именно Ульянова. Тот называл его “махровым” врагом, нисколько не предполагая, что своей ненавистью разбудит благоволение к Заславскому тов. Сталина.
К выстроенному для сотрудников “Правды” дому, к 6-му подъезду, там деревянная дверная ручка потом, за долгие годы истончилась, иссушилась, будто куриная косточка, к подъезду подавали автомашину, в просторечии “эмку”, и он выходил, этот плотный старик в костюме–тройке, при галстуке и сивых моржовых усах. Его толстый кожаный портфель с блестящими замками вызвал уважение цитатами из Салтыкова–Щедрина, верстками статей типа “Собаке собачья смерть” — о Троцком, сами понимаете; или — “Кнут Гамсун гниет заживо” — о норвежском писателе, впавшем в гитлеровщину. Важный, даже, пожалуй, надменный старик садился в машину и ехал в редакцию “Правды” — автопробег длиною метров шестьсот—семьсот. Взгляд его маленьких глаз, похожих на канцелярские кнопки, ловили правдисты–коммунисты. Еще бы! Махрового меньшевика, хулителя Владимира Ильича, рекомендовал принять в партию не кто иной, как сам генеральный секретарь, он же вождь мирового пролетариата. Тов. Сталин любил устраивать тов. Ленину эдакие не очень крупные, но чувствительные пакости. Однако вот какая преинтересная штуковина. Приспело время — это уж когда дверная ручка истерлась, иссохла — и почти вся партия, кроме, разумеется, старых большевиков еврейской национальности (так и писали), осознала, значит, что еврей, будь он и трижды коммунистом, будь он и трижды кавалером ордена Ленина, еврей он и есть еврей. А точнее, жидок, жид, жидовская морда. Вот так–то, братцы мои, и с Давидом Осиповичем приключилось. Послужил — и хватит. Велел тов. Сталин опустить тов. Заславского. Секретарь райкома на ул. Масловке, где еще домишки–избы горбились, но уже шибко ударяло гаражами, механическими станками, в райкоме, стало быть, собрались его, махрового меньшевика, изгонять из отары большевиков; секретарь в родном полувоенном глянул, точно украдкой, на старика “исключаемого” и говорит боевым товарищам: “Прошу голосовать. Кто — за?”. На этом самом месте секретарша секретаря с круглыми глазами и красными пятнами на лице шепотом зовет к “вертушке”. Через две–три минуты вернулся товарищ секретарь районного масштаба (кажись, Октябрьского), делает ручкой — мол, все свободны. И к тов. Заславскому обращается: рассмотрим позже. Все расходятся в некотором обалдении, а тут и раскатывается черный гром: товарищ Сталин помер...
Никакой, полагаю, мистики, а, как говорится, иероглифы истории. Стукнув на сотоварищей Ульянова следователю по особо важным делам, будущий ведущий правдист взял извозчика да и поехал в какую–нибудь редакцию, исключая, само собой, “Правду”. А ее создатель, нервно измочаленный, ни выступать, ни писать не мог. Весь остаток дня пребывал он в душевном параличе. Вот разве что вяло проглядел свежие гранки очередного номера все той же “Правды”, каковая, думается мне, именно с этого дня сделалась невыносимо правдивой.
*
А Колоколов между тем прочел следственный материал, требующий его, прокурорской, оценки, но Николай Александрович почему–то перелистывал толстенно–тяжеленный фолиант, с окраин шершавый, словно типографщики рашпилем прошлись. Фолиант этот не имеет прямого отношения к нашему сюжету.
Прямое отношение имеют показания бека Трояновского. В протоколе, как и полагается, записано: Трояновский Александр Антонович, православный, журналист, бывш. офицер, Александровский проспект, 1, общежитие эмигрантов.
Повторения о Малиновском опускаю. Дьявольски важное предлагаю. Пункты, обозначенные Трояновским. Пункты по поводу партийной комиссии, разбиравшей дело Малиновского еще в эмиграции. Такие вот утверждения: Ленин и Зиновьев были теснее тесного связаны с провокатором; следовательно, самозачислившись в комиссию, разбирали свои же дела. Далее. Не был поставлен вопрос, какие следует принять меры обеспечения безопасности партии; запретили Бухарину сообщать кому–либо о составе комиссии. Допрос свидетелей велся пристрастно. Меня почему–то отказались допросить. Указывая перечисленные здесь неправильности, получал неизменный ответ: испрбвим. Из резолюции удалены показания Бухарина, а некоторые другие оставлены без внимания. Несмотря на обилие данных, обвинявших Малиновского, комиссия даже не усомнилась в его честности. Больше того. Телеграммы о его честности посылались Лениным и Зиновьевым еще в самом начале деятельности комиссии.
Ну–с, что скажет прокурор? Что же наш Колоколов? Основную следственную работу своротил, груду архивного вместе с Бурцевым перелопатил, от дела не бегал. Однако сейчас, право, занимался не делом.
Скажите, пожалуйста, встречался ли вам крупный прокурор, питающий пристрастие к французским гравюрам осьмнадцатого столетия? И это при том, что на его громадном, черном, мореного дуба письменном столе с позолоченным письменным прибором, напоминающим надгробие купца первой гильдии, лежат несколько номеров иллюстрированного журнала “Жизнь и Суд”, издающегося при постоянном сотрудничестве В. Л. Бурцева. Николай Александрович, человек здоровый, позвольте сказать, медвежистым здоровьем, спокойный, никакими художественно–эстетическими веяниями не тронутый, листает толстыми пальцами большие, шершавые, под старину, страницы фолианта, изданного сравнительно недавно, за год до европейской войны, в Берлине: “Das franzosische Sittenbild”. Он прикладывает лорнет, театральный, черепаховый, дедушкин, его коричневые глаза маслятся при виде тонких женщин с выпуклыми грудями, кавалеров в париках и белых чулках, при виде альковов, каминов, собачек, коленопреклонений, поцелуев, легких намеков на финал амурных претензий... Да что же сие значит, черт дери? А? На дворе — Семнадцатый; правительство — временное; все вздыбилось, какой–то Совет рабочих и солдатских депутатов нахально вмешивается в течение дел государственных, а тут, знаете ли, тут, понимаете ли... причуды Николая Александровича, совершенно не соответствующие ни положению, ни профессиональным интересам. Говорю во множественном числе, ибо — вот и еще. Прокурорша и кухарка готовят не то чтобы роскошный, но все же не ежевечерний ужин. Прокурор Колоколов, видите ли, однажды в год принимает Колоколовых. Не родственников или свойственников — однофамильцев. Петербуржских однофамильцев, обнаруженных в Адресном столе. Их не так уж и много. Есть где упасть яблоку. Среди них, между прочим... Опять, извольте, иероглиф истории... Среди них Колоколов Сергей Александрович, служащий в департаменте земледелия, где он нынче имел служебный разговор с Лениным, Сергеем Николаевичем; представьте, как раз в те часы, когда ненастоящий–то Ленин, волнуясь и спеша, давал показания следователю по особо важным делам. Впрочем, те, кто припожалует на Рождественскую к прокурору Колоколову, нимало не заняты Малиновским, Ульяновым и прочими, даже и Заславским, который пишет хлестко; нет, они читают “Биржевые ведомости”, живут обыденно и не желают никаких перемен. Хватит... После свержения царя самое необычное в их жизни — вот эти застолья у Николая Александровича, смысл и назначение которых никто не возьмет в толк, а только чувствует тихую радость. Опять же вопрос: что же это за чудачество такое? В чем соль–то? Отчего именно гравюры и ежегодные трапезы приторочены к серьезной, основательной натуре черноволосого, тяжелой стати прокурора, говорящего вдумчивым неспешным басом? Странный вы прокурор, товарищ прокурора...
Призадуматься бы, да появился Бурцев. Лучше сказать, вбежал. Взъерошенный, сердитый. И вовремя: за окнами, раскрытыми настежь, пролился ливень — крупный, тежелозвонкий, такой обильный, что заливным быть не обещал. В. Л. замер у окна. Лицо его имело выражение радостного удивления. Он рассмеялся, как мальчик. Мальчик, который всем делает пакости, оказался просто хорошим мальчиком. Но это замечательное, давно не испытанное состояние независимости от обязательств, принятых, нет, возложенных на собственное “я”, было минутным. Давешнее возбуждение вернулось, возвестив о себе двумя восклицаниями: “Улизнул!” и “Надул!”
Оба восклицания, имевшие криминальный оттенок, адресовались не прокурору, не прокурорше с кухаркой, а Владимиру Ильичу Ульянову. По мнению Бурцева, и я это мнение разделяю, бывший присяжный поверенный обвел вокруг пальца следователя по особо важным делам. Объяснениями, оправданиями Ульянов, по мнению Бурцева, опять же мною разделяемому, заманил, завлек, увел следователя с проезжей части на обочину. Умолчал, скрыл, не вывернул главного. А именно? Извольте. Несчастный Малиновский, руководимый Белецким (департамент полиции) и Пломбированным (ЦеКа большевиков), действовал в направлении развала социал–демократии, препятствовал соединению сил, что и было заединством тайной полиции с подпольной, нелегальной партией. Пломбированный попустительством следователя увильнул от чрезвычайно важных расспросов по каждому из пунктов, указанных Трояновским... Как всегда в минуты крайне нервические, В. Л. изъяснялся и не очень внятно, и очень перебивчиво, перегружая язык свой множеством междометий. Сводилось же все к тому, что и Муравьев, и он, Колоколов, обязаны вновь допросить Пломбированного и его тень, его рупор — Зиновьева. И тем самым способствовать исследованиям архиважным. Каким? А таким, каковые имеют быть законспирированы безо всяких “бумажек”, а значит, бесследно, архивно бесследно. И, стало быть, играющих роль несоизмеримо–существенную в сравнении с провокаторством несчастного, изнасилованного Малиновского...
На мой взгляд, В. Л. высказывал соображения, заслуживающие серьезного внимания. Колоколов, однако, слушал с опасливой конфузливостью. Понятно! Время–то близилось к семи, к ритуальному ужину однофамильцев, и Николаю Александровичу страсть как не хотелось поразить Бурцева столь неожиданным и труднообъяснимым действом. А тот, хотя и находился в большом возбуждении, даже и ногой дрыгал, отчего еще пуще смахивал на рассерженного козла, а все же улавливал необычное состояние прокурора, ему, Бурцеву, симпатичного. Улавливал, да, однако, как все самолюбивые люди, отнес на свой счет и разобиделся.
В. Л. побился бы об заклад, что Николай Александрович, слушая его, Бурцева, умозаключения и призывы, мысленно повторяет упрек, давно брошенный ему заочно, упрек, обжигавший В. Л., словно каустик: Бурцев, конечно, неподкупный фанатик, но ради сенсации и личного тщеславия отца родного отправит на эшафот; к тому же чертовски самонадеян, оттого и опасен. Между нами говоря, зернышко правды было, потому–то В. Л. всякий раз и обижался, и злился. Но сейчас не до перекоров! Какая шумиха, какая сенсация? Россия погибнет, как не понять?! Он спросил прокурора запальчиво: намерена ли ЧеКа востребовать материалы контршпионажа?.. Колоколову почудилось, будто сам по себе звук — контршпионаж — заставил бурцевское пенсне испуганно скользнуть к кончику носа. А Бурцев, подхватив пенсне, воздев руки, вдохновенно воскликнул: “Богатейшие данные!”. После чего произнес пулеметно: “Да, да, да!” — и, к удовольствию Николая Александровича, без проволочек удалился.
*
Контршпионаж?
Читатель тотчас обратится мыслью к долгоиграющему предмету художественного изображения. Вашего автора это не прельщает. Личные впечатления — гнуснейшие. Однако именно в контрразведку и отправился Бурцев.
Петроградской заведовал некто В. Принадлежал он к адвокатско–судейскому племени, как и члены муравьевской ЧеКа; стало быть, из новичков, назначенных Временным правительством. Дознаваться, кто именно значился под литерой “В”, лень — его роль номинальная. Княжил и правил, идейно и практически, капитан, недавно вернувшийся с театра военных действий.
На мой слух всех милее: капитан–лейтенант. Но и капитан звучит гордо.
Никитин был из тех, о которых говорят, одобрительно улыбаясь: скроен ладно, крепко сшит. Он не окапывался в штабах. Он окапывался в траве–окопник. Капитана контузило. Он оставался в строю. Полковник приказал освидетельствовать Никитина в прифронтовом госпитале. Там боевые качества воинов определяли по числу конечностей. Капитана признали годным. Полковник, старый служака, выразил свою досаду громовым сморканием в огромный носовой платок, после чего отправил Никитина в отпуск, указав в сопроводительной: по личным, мол, делам. Он поехал в Петроград.
Война отменила батальную гордость нации: кивера, каски, ментики, мундиры с шитьем золотом и серебром. Эстетика парадных смотров сменилась эстетикой траншей, окопов, землянок, эшелонов. Даже и на Невском, черт дери, редко звенели шпоры, спадающие до каблука, шпоры савеловские, фирма такая была. Звон заменил запах, прежде неслыханный, то есть, хочу сказать, господа офицеры прежде так не пахли. Брезенто–каучуковый запах непромокаемых пальто–берберри; изделие английской фирмы “Берберри”, даже и в вёдро наводило на мысль о дождливой погоде.
Никитина как фронтовика можно было, говорю вам, узнать с первого взгляда. На левом рукаве поблескивал знак ранения — узенький золотой галун. Пуговицы были обшиты солдатским сукном, чтобы, значит, не блестели на дальнее расстояние. И погоны не золотые или серебряные, а солдатские, глухого цвета, с зелененькими металлическими звездочками. Размером небольшие — что у прапорщика, что у генерала. А почему так? Не потому ли, что сверх сердца у каждого нагрудный знак: “Армия свободной России”?.. Тут, однако, у меня некоторая запинка. Полагал, что свободная армия свободна от денщиков. Да, но как же тогда сапоги–то с ног стащишь? Сапоги еще удержались истинно офицерские, требующие для разувания больших мужицких усилий. А вот и еще новшества: на портупее — карманчик для свистка, в руках полевая сумка отличной кожи, ух, какая эластичная и какая военная. И этот прагматический шик: кожаный портсигар на тоненьком ремешке через плечо: папироски всегда под рукой, действуй машинально.
Вообще же следует представить вам одно важное соображение. Начало каждого царствования отмечалось мундирными нововведениями. После чего наступала стабильность. Революция и война, отрицающие стабильность, явили скоротечность фасонов обмундирования. И включение в процесс иностранного влияния. Кителя с накладными карманами сменялись гимнастерками без карманов, вторгались френчи, даже и галифе, хотя их изобретатель генерал Галифе и удушил коммунаров, то есть был врагом свободы. И почему–то с кителем крахмальные манжеты надевай, а с френчем можешь и не надевать.
Нигде не была столь явственна иностранщина, как в Генеральном штабе. Бриджи, мощные ботинки, краги, стеки. Впрочем, камышовые стеки с ручкой слоновой кости — это у английских офицеров. А фуражки с мягким козырьком и у французов, и у британцев. С этакой публикой весьма вскоре наш капитан завел доверительные отношения. И сам стал, как и они, надевать открытый френч, белую рубашку с черным галстуком, заимел кожаную двубортную куртку с отложным воротником черного бархата и с красным кантом. Спросите, что за род войск? Отвечаю: контрразведка.
Не дознавался, служил ли Борис Владимирович Никитин и до войны в контрразведке. Не знаю, кто предложил ему эту службу в Петрограде. Знаю, что он некоторое время колебался. Он боялся товарищей. Тех, кто остался там, на позициях. А–а–а, скажут, Боречка–то наш... Я сейчас примерчик такой ляпну, от которого многие господа брезгливо поморщатся... В мое время на Северном флоте командовал подводной лодкой “малютка” Фисанович. Израиль, извините, Фисанович. Стояли мы борт о борт к норду от Полярного, в Оленьей губе. Фисанович был Героем Советского Союза. Говорили, что англичане величают Израиля “звездой советского подводного флота”. Вообразите: Израиль — и звезда. Ей–ей, не трудно захлебнуться венозной кровью. Его захотели убрать с глаз долой — в Военно–морскую академию. Он отказался. Маленький, ладненький, в неизменно кожаной тужурочке, Фисанович мрачно ухмыльнулся: “Не пойду. Вы же и скажете: жиденок с войны улизнул!”. Да, отказался. И вскоре погиб. При обстоятельствах, как у нас рассуждали, несколько странных... Я об этом не к тому, чтобы еврея выставить навыпередки, а к тому, что и капитан Никитин опасался “общественного мнения”. И он колебался, пока его не вызвал главнокомандующий Петроградским военным округом генерал Корнилов. Лавр Георгиевич просил Никитина озаботиться искоренением германских шпионов, кишащих в Петрограде. Никитин не перечил, Никитин остался.
Правду сказать, женили Бориса Владимировича на бесприданнице. Ни кола, ни двора. На Знаменской, в доме контрразведки сильно погулял мартовский красный петух. “Орган” жгли, как жгли тогда полицейские участки; громили, как Департамент на Фонтанке и губернское жандармское управление на Фурштадтской. Контрразведку, опережая время, равняли с охранкой.
Впрочем, задачу квартирьера капитан Никитин решил быстро. Не без участия, однако, иронии истории. Никитин захватил служебную “площадь” у Невы, на Воскресенской набережной. Дом в три этажа еще совсем недавно принадлежал конвою его величества. Но теперь, как вы понимаете, государя окарауливали не статные, школеные–перешколенные кавказцы, а какие–то архаровцы с красными бантами, и потому в двух этажах очень хорошо и удобно разместилось хозяйство капитана Никитина. Так–то оно так, но надо было бы озаботиться приобщением и третьего этажа, пустовавшего. Не озаботился. И вскоре вылупил глаза на фанерную указующую стрелку с хулиганской надписью: “Боевой отдел Литейной части большевиков. 3-й эт.”. И арсенал, и митинги, и шляются туда–сюда, и отличный наблюдательный пункт за входящими–исходящими контрразведчиками, главная задача которых как раз в том и состоит, чтобы из плотной атмосферы, окружающей этих самых большевиков, выдергивать шпионов кайзера Вильгельма. Диспозиция взбесила Никитина. Он бросился в Генеральный штаб. Нашел, что называется, полное понимание. Увы, платоническое. Все воинские команды, включая казаков, отказались выдворять беспардонных ленинцев из дома на Воскресенской набережной точно так же, как и из особняка Кшесинской на Петроградской стороне.
Капитан смирился. Он жаждал дела. К делу побуждали слова. Об измене отечеству Ульянова и Ко. Лично я не вижу в “измене” ничего странного. Какая же измена отечеству, коли у пролетариев оного нет?! А на нет и суда нет. А Борис Владимирович таковую логику понять не умел. И торопился двухэтажно обустроиться.
Нельзя не признать капитана Никитина удивительным администратором: он не раздувал штат. Перво–наперво учредил шефа канцелярии. Поставил шестерых столоначальников. Реанимировал агентов. Рекрутировал сотрудников–чиновников. Какой россиянин–начальник не поймет чудовищные трудности, вставшие на всех стежках–дорожках? От Никитина требовали строжайшего соблюдения законности. Он и сам дал себе зарок ни–ни не нарушать. Это ведь что же, а? Все равно что в забеге участвовать, привязав к ногам чугунные ядра. Как бы ни было, штат он комплектовал. Комплектовать значило уговаривать юристов в том смысле, чтобы они не считали контрразведку синонимом охранки. Именно юристов и приглашал Борис Владимирович на Воскресенскую набережную. А предварительно советовался и с прокурором Петроградского окружного суда, и с его товарищем Колоколовым. Туда, в окружной суд, капитану Никитину и надлежало препровождать законченные расследования шпионских проделок. И ни на понюх политики. Правда, с неистовыми ленинцами обнаруживается затруднение: политика сливается со шпионством; нет, нет, не агентурным, другим, потоньше, пообманнее.
В его штате числился двадцать один юрист. Он выиграл в “очко”. Опытного следователя по особо важным делам он назначил начальником всей агентуры, то есть наиважнейшей отрасли и разведки, и контрразведки. Этим начальником как раз и был Александров. Тот самый Павел Александрович Александров, который в муравьевской ЧеКа допрашивал Ульянова и Зиновьева по делу Малиновского. Тот самый, который, по мнению Бурцева, позволил Ульянову легко отделаться, улизнуть от обвинения в нравственном растлении провокатора, “дорогого Романа”.
Неудовольствие Бурцева понятно. Г–н Александров не запустил в оборот показания Трояновского. Но, может быть, у Павла Александровича были какие–то свои соображения на сей счет? Он знал все дела, всех, кто находился в “разработке”, в целях которой давал задания ста восьмидесяти агентам; в их числе и таким превосходным ищейкам Временного правительства, как старший агент Ловцов или Касаткин.
Имя последнего напоминает о том, что и на старуху бывает проруха. Касаткин неделю кряду “держал на проследке” Ленина с Васильевского острова, удивляясь его неконспиративности и неполитичности. Касаткина вразумили: мол, этот Ленин и вправду Ленин, в министерстве земледелия служит; а тот... тот Ульянов, а Ленин — кличка.
Между прочим, и в регистрационных карточках упраздненного департамента полиции, и теперь, в конторе капитана Никитина, указывалось: “Ульянов, кличка Ленин”, что в данном случае, несомненно, точнее интеллигентского: “псевдоним”. (Признаюсь, об этом следовало написать выше. Когда шла речь о Сергее Николаевиче Ленине. И отметить, так–де простая дворянская фамилия, имеющая онегинско–печеринский оттенок, превратилась в кличку, или, по–нынешнему, в кликуху. Да, выше надо было написать, а здесь и сейчас указать другое.)
Видите ли, наш Капитан нуждался в помощи союзников, то есть агентов французского и английского империализма, каковой тогда почему–то считался оплотом мировой демократии. Сказать яснее: хозяйство Никитина нуждалось в “веревочке” из–за границы, из Германии, из Стокгольма, из Копенгагена.
Борис Владимирович сокрушался: “До войны мы не успели закинуть в Европу широкую и прочную сеть агентуры”. Мне бы, русофобу, ехидненько осклабиться. Однако капитану решительно возражает ветеран КГБ: “До революции у императорской разведки была превосходнейшая агентура, которая осталась нераскрытой — в германском и австрийском генштабах”. Вот так–то, господа! — “превосходнейшая”. Спасибо ветерану КГБ; впервые в жизни адресую “спасибо” гебисту, да и не могу иначе: истаяли все мои сомнения–недоумения, прорвались все тупики, возникавшие и в дни возвращения Пломбированного из Цюриха в Петроград, и в ту пору, когда сотрудники капитана перехватывали телеграммы, на первый взгляд, совершенно безобидные, и втихую просматривали банковскую документацию.
За наших героев невидимого фронта испытываю патриотическую гордость; случается и такое причудливое сочетание с русофобией. Притом не могу не помянуть добрым словом и не наших героев того же фронта. Имею в виду так называемые делегации, французскую и английскую, аккредитованные при Генеральном штабе. Они–то и были источником информации, куда более существенной, нежели та, которой снабдил вашего автора в Голицыне писатель Виктор Фи–к: (см. начало этого романа, длинного, словно очередь будущих зарубежных издателей). Информации, уточняю, особенно ценной для капитана Никитина, а также и в известной мере для Бурцева. Надеюсь, понятен характер сообщений, исходивших, как рентгеновские лучи, из указанных выше делегаций? Так точно, господа, о связях Пломбированного и близких ему человечков с потусторонними бойцами невидимого фронта, с германцами.
Меня просили не нарушать традиции, то есть не называть настоящих имен. Подписки не давал, а просьбу не выполню — в моей традиции указывать имена подлинные. Разумеется, не пригоршнями швырять, а выборочно.
Начну майором Аллей, хотя бы потому, что майор был близким знакомым замечательного романиста и несколько вялого разведчика Сомерсета Моэма. Этот Аллей почти безостановочно поигрывал стеком, что наводило на мысль о долгой службе в колониях. Принадлежал он к редкому типу — почти альбинос и почти трезвенник. Русские военные историки вряд ли простят ему то мрачное злорадство, с каким майор порочил наших доблестных юнкеров. Прислали восьмерых охранять британское посольство; вьюноши в первую же ночь умыкнули у посольских секретарей ящик виски энд ящик кларета. Последствия? Блевали в вестибюле. К утру легли вповалку — должно быть, ждали, когда споют им: “Господа юнкера, господа юнкера...”. А интересно то, что майор Аллей, хоть и злорадствовал, весь день возился с бедолагами. Ведь он чертовски опасался выхода России из войны.
Такая же опаска брала французов. Тут как не вспомнить парижскую консьержку в доме Бурцева на улице Сен–Жак; она, бывало, торопила наступленье на Восточном фронте. Тут как не вспомнить клуб моряков в Архангельске, где лейтенант–британец уступал нам штурм Берлина.
Союзников–шпионов обнимали крылья зданья Росси. Крестовый ангел склонялся над штабистами. Мне кажется, французы давали фору англичанам. Из очень энергичных подвизался майор Тома, на котором чертовски элегантно сидели галифе, в России еще редкие. Мизинцем ласкал он эспаньолку. Он был отличным шахматистом. И мастером различных комбинаций вне шахматной доски. Его превосходил, сдается, Пьер Лоран. Этот принадлежал к тем, кого Мишаня, наш лагерный зав. кухней, называл “кластический мужчина”. Лорану поручили свить в Петрограде отделение 2-го Бюро Генштаба французской армии. Он свил. И тотчас прицепил агента к управляющему страховым обществом “Волга”. И промазал: свояк–то Ленина, Марк Тимофеич Елизаров, служил хоть в “Волге”, но другой...
Назвал я нескольких. Разнопородных, разнородных. Но иногда случалось, с общим выраженьем глаз. Точь–в–точь как у полковника Мак–Миллана, у лейтенанта Леви, разведчиков американских. Дурак, вступил я с ними в разговор в питейном заведеньи на Тверской. Я знать не знал, кто эти парни. Они, наверное, решили, что я подослан Берия иль Абакумовым. И я внезапно онемел: глаза их обрели непроницаемость печных заслонок. Наши умели другое: прикидываться проницательными, все ведающими. А эдак закрыться и не пускать — не умели. Чем и озадачивали неприятно Никитина и Бурцева, хотя оба сознавали профессиональную необходимость некоторой игры в прятки.
Бурцев был нужен Никитину. Никитин был нужен Бурцеву. И тот, и другой нуждались в союзных шпионах и контршпионах.
Бурцев шел по следу Пломбированного с упорством прежнего хождения вослед Азефу. В. Л. утверждал, что еще до войны Пломбированный обещал немцам занять позицию “пораженца”. В. Л. обладал и знанием “клиентов”. Тот, кто для военной разведки имел имя, не имел, так сказать, фигуры. В. Л. не нужны были внешние проследки, чтобы устанавливать связь между фигурами. Но он не располагал фонариком, луч которого шарил бы там, в Швейцарии, Германии, Швеции.
Среди текстов... Вместо “рукопись” нарочито употребляю “текст” — это почему–то ужасно злит писателей, преуспевавших в пору последних генсеков... Так вот, среди моих текстов есть один иль два про возвращение Ульянова из Цюриха в Петроград. Некоторые весьма примечательные штрихи не обозначены: не знал то, что стало известно Никитину с Бурцевым, частью, вероятно, от агентуры во вражеских штабах, частью, несомненно, от “делегаций”, расположившихся в Генштабе на Дворцовой.
*
Романы начинались так: “Таинственный поезд с погашенными огнями отправился в путь ровно в полночь”. Романы не читали. Их слушали, притаив дыхание, расположившись гуртом на вагонках. Нары издавали незабвенный запах давленых клопов и мертвечины. Тот, кто умеючи “тискал руманы”, пользовался благорасположением общим — от паханов до шушеры–крысятников. Как, собственно, все созидатели “попсы”. Подкармливали, ссужали табачком. В моменты особого восторга предлагали не козью ножку, а сигарету.
Пресловутые поезда уходили в ночь не из какого–нибудь Тамбова, а из Лондона или Нью–Йорка. Париж, сколько помню, почему–то не возникал... Тамбов принадлежал песне: “Шла машина из Танбова прямо на Москву. / Я лежу на верхней полке и как будто сплю”. Слышите? Не паровоз, а машина, что и указывает на старинное происхождение воровской песни. Ныне она забыта. Забыты и те рокамболистые романы, чьи сюжеты питали устные романы, имевшие своей аудиторией многочисленные бараки разных широт и долгот.
Весь этот пассаж ведет к тому, что на одной из станций на швейцарско–германской границе готовился в путь таинственный поезд. Несомненно, с погашенными огнями. И, разумеется, отправляющийся ровно в полночь.
Все вагоны имели по четыре купе с наружными и внутренними дверцами. Однако в хвостовом вагоне три купе были заперты и запломбированы. Сколько бы впоследствии ни долбили — мол, пломб не было, — они, тяжелые, свинцовые, были. В четвертом, последнем, купе этого вагона находились офицеры спецслужбы. Рядом с хвостовым вагоном располагалось воинское подразделение, имевшее боевую задачу уберечь пассажиров, затихших в трех купе, от любопытства вчуже, от каких–либо контактов с подданными кайзера Вильгельма. В отдельном купе головного вагона лейтенант Шюлер (через “ю”) временно освободил свою физиономию от неукоснительно–служебного выражения, отчего она, физиономия, имела сейчас выражение почти бессмысленное. Лейтенант Шюлер не расстегнулся, а рассупонился, потому что был он офицером фельдъегерской службы.
Вышеизложенное позволяет заключить, что поезд таки–да отошел от перрона с погашенными огнями. И, несомненно, ровно в полночь. Однако не кромешную, пригодную для выкалывания глаз, какие обычно бывают в романах, а негустую, с просветами, какие бывают весной.
Впрочем, пейзажные зарисовки в лагерных повествованиях отсутствовали; присутствовал, и это очень хорошо, род табличек: “Здесь лес” и “Здесь море”. Не наблюдалось и заботы о географической точности. Поезда с погашенными огнями, случалось, мчались из Лондона прямиком в Нью–Йорк, нимало не считаясь с Атлантическим океаном.
Повинуясь этой экспрессии, не стану называть местности и города, озвученные стуком колес и гудками локомотива поезда, на хвосте которого качался красный фонарь, а внизу, на рельсах, дрожал, то отбегая, то приближаясь, светлый зайчик. Назову разве что Карлсруе, где некогда, студентом, учился “сотрудник из кастрюли” Азеф, ныне пукавший в тюрьме Маобит как русский шпион еврейской национальности. Но остановку таинственного поезда в Берлине увязал бы с Моабитом и Азефом только уж очень и очень бесшабашный “тискальщик руманов”. Но что верно, то верно. Как раз в Берлине, казавшемся вымершим, безлюдным, к пломбированному вагону, разверзая предутренний туман, пахнущий дымом походной полковой кухни, в Берлине–то и заявился господин в штатском, но, как указали бы романисты, с военной выправкой. И в данном случае непременно последовало бы расхожее уточнение: прусской. Ан вот и нет, не прусской, а саксонской, которую я поостерегся бы назвать образцовой. Шаг у него был легкий, почти грациозный, бледен он был какой–то хрупкой бледностью, и все это вместе — и шаг, и бледность — вызывали ассоциацию с сервизным фарфором. А между тем род его службы исключал и грациозность, и хрупкость. То был Арвед фон дер Планиц. Ротмистр резервного королевского саксонского полка. И, так сказать, по совместительству видный (конечно, невидный) сотрудник Отдела III–б, то есть контрразведки, подчинявшейся, как и русская, Генштабу.
Указанного ротмистра незамедлительно пропустили к пломбированным. Он произвел “опрос претензий”. Ротмистр услышал сдержанно–вежливую благодарность за мясные котлетки с горошком и возможность иметь молоко. После чего... После чего я и произношу пресловутое: “Не верю!”
И капитан Никитин, и Бурцев вслед за ним утверждали: исполняя приказ главкома, грациозно–хрупкий ротмистр доставил Пломбированного № 1, и они, генерал Людендорф и Ульянов, приватно беседовали часа полтора–два.
В котлетки с горошком верю, а в очное рандеву не верю. Да, какие–то социалисты загодя обращались к Верховному главнокомандованию с просьбой обеспечить безопасность реэмиграции по территории Германии. Да, предтеча Гитлера считал возвращение “пораженцев” необходимым для развала вражеского фронта и тыла. Да, Людендорф поручил контрразведке контролировать беспрепятственное движение поезда. Все так. Но чтобы он снизошел до беседы с глазу на глаз с одним из главарей грязного преступного сообщества — это уж извините, это уж дудки... Прибавлю от себя: двадцать лет спустя, на смертном одре, когда истекли все сроки давности, старик уверял, что он никогда не видел ни Ульянова, ни Ленина, ни Ульянова–Ленина...
Ну–с, что делать? Приходится пожимать плечами, от чего “тискальщика руманов” избави Бог: сгорит, и нет авторитета, не то что сигарету, а козью ножку не предложат.
Сказать вам правду, перемогаюсь этим текстом, словно хворью. Брожу впотьмах, рискуя плюхой от новомодных разгадывателей тайн.
Возьмите пребывание реэмигрантов в прекрасном городе Стокгольме. В Швеции их встретил верный ленинец Ганецкий, он же Фюрстенберг. Накрыл шведский стол, враз опустошенный тридцатью пилигримами. Потом поселил в гостинице “Регина” с умопомрачительной свежестью постельного белья и легким запахом вежеталя. Ганецкий–Фюрстенберг был предан Ульянову без лести. Говорил, что все успешнее ведет дело с Парвусом...И что же? Услышав имена, претендующие быть записанными на обломках самовластья, наш неподкупный фанатик Бурцев принимал боевую стойку. По его сведениям, и тот, и другой добывали деньги не столько спекуляциями, сколько махинациями... Ульянов, казалось бы, то есть Ульянов, вроде бы, сам внаглую утверждал, что он на революцию взял бы взаймы у самого дьявола. Революция, она же разрушение России, партия, она же, по мнению В. Л., могильщица революции, нуждалась в средствах. И Ульянов это понимал очень хорошо. Деньги брал где угодно, когда угодно, от кого угодно. Не в личный карман. Лично–то они, ульяновские, жили скромнехонько. Бурцев в Париже встретил однажды Троцкого; тот сказал, что направляется в театр и, смеясь, выставил ногу: штиблетами у Ильича одолжился... После Октября, помню, разбирали в Питере церквушку. Слышу, бабушка спрашивает рабочих: чего творите, охальники? Смеются: добыча кирпича по методу Ильича... Источники материальных средств его не занимали. Он восхищался соратником, который ради денег для партии спал с толстомясой купчихой. Вот, говорил, вы не можете, я не могу, а он может — молодец... Вообще, от прямой добычи держался в стороне, в тени прятался. От встречи с Парвусом отказался, отказ велел занести в протокол... Пусть Ганецкий таскает каштаны из огня. И послушный воле вождя идейный Ганецкий таскал совершенно безыдейно.
Стокгольм, полагал В. Л., в конспиративном отношении сильно уступал Парижу. Для слежки за юркими большевиками достало бы нескольких агентов. Капитан Никитин огорченно разводил руками: у них деньги есть, у нас денег нет; слава Богу, англичане пособляют.
Бурцев, что называется, упрощал. Малым штатом соглядатаев не обошлось бы. Сообщаю некоторые топографические особенности. Они доселе весьма способствуют плащам отнюдь не чайльд гарольдов.
Он блещет или хмурится, фьорд Шепсбрун, но он прекрасен при любой погоде. Иди прогулочно по набережной. Она длиною соперница и питерских. Зато числом пивнушек–кро, подобных англичанским пабам, нам не догнать—не перегнать. Ведь это же не молоко, не мясо, а замечательные явки для мастеров и подмастерьев тайных операций. А чем не хороша Тюскабруннсплан площадь? Там посередке стариннейший колодец с башенкой, вокруг кафе, кафе, кафе. Пройдись, играя тростью, и убедись в отсутствии “хвоста”, засим ступай–ка смело на рандеву с приезжим и связным. Ганецкий же и Парвус избрали для кратеньких свиданий кофейню, учрежденную когда–то Карлом Ларссеном. Ее найти труда не составляет: Престгаттен, 78. На доме — бюст основателя, родившегося в этом доме в середке восемнадцатого века.
Увы, в Стокгольме капитан Никитин был бессилен. Почти всесильны тут были немцы, подначальные Штайнвахсу, резиденту. Давно он сбрил усы а ля Вильгельм и запустил бородку а ля аландский шкипер. И вот, извольте, телеграмма. Срочная. Берлин, Генштаб: “Въезд Ленина в Россию удался”.
Подарим тексту завершенность. Вообразите вихрь на нарах, взрыв восхищенной матерщины. Что так? А это лагерный акын в финале “румана” вдруг сообщил братве: мол, жмурик, спящий в мавзолее, когда–то тяпнул у фрицев–фраеров аж семь миллиардов марок!
Необходим постскриптум. Предслышу возглас недоверья. Предвижу гневную гримасу. Ну что ж, пожалуйте к Элизабер Хереси (Австрия): известны ей коллекции архива Мининдел годины кайзера Вильгельма. Есть документы и в архиве банка — имперского, столичного, который был на Беренштрассе.
*
Контуженный в окопах капитан еще не дожил до контузии души, хотя, что там скрывать, подчас и находился в прескверном настроении.
Причин к тому немало. Контрразведка и законность — противоречие; пусть не кричащее, зато глубинное. И перманентнейшая недостача средств. Зависимость от спецслужб — пусть и союзных, но все равно обидная для патриота, чья искренность проверена в атаках.
Борис Владимирович знал: Ганецкий–Фюрстенберг, живущий в прекрасном городе Стокгольме, и Парвус–Гельфанд, обитающий в не менее прекрасном Копенгагене, пьют воду не только из германского колодца, но и срывают куш с коммерции; она имеет вектор русский, всего скорее, петербургский.
С тем вместе капитан был несколько наслышан, что денежными средствами большевиков чрезвычайно озабочен некий Карл Моор. Старик был старше Бурцева (давние знакомые) ровнехонько на десять лет. Но этого же явно недостаточно, чтобы счесть его разбойником из “Разбойников” разведке неизвестного Ф. Шиллера. Впрочем, Карл Моор был сыном немецкого аристократа. Однако, незаконным. И, значит, обиженным на жизнь. Отсюда, из обиды, как случается нередко, произросли и упования на социализм. Пытался я определить его черты. Нет, не социализма, они нам всем известны, а Карла Моора. Их не нашел в рисунках знаменитого Ходовецкого, посвященных трагедии Шиллера, и бросил все на волю случая. Покамест он не подвернулся, сверну–ка не в богемские леса, приют разбойников, а в Берн, сей постоялый двор для эмигрантов из России. Карл Моор там прожил несколько десятков лет: журналист и депутат парламента кантона, клеврет изгнанников и беглых каторжников. Он помогал когда–то и В. Л. Однако Бурцев отплачивал неблагодарностью, которую он черной не считал.
Моор, видите ли, давно и прочно подставлял плечо Ульянову. Поначалу идейное, позднее материальное. Дружество с Моором Ульянов не афишировал. Оно и понятно. Борис Владимирыч посредством доброжелателей в хаки разжился сведениями на тот счет, что Карл Моор, простите, подвизался агентом австрийцев в Берне. Такие, стало быть, богемские леса.
Да черт бы с ним и с его соц. воззрениями, и джентльменом–дипломатом, когда бы не текла валюта в прекрасный городок Стокгольм, а там ладошку подставлял куда как ловкий Ганецкий–Фюрстенберг.
Бурцев и устно, и печатно клеймил и поставщиков, и получателей вдвойне, втройне презренного металла. Но имени Карла Моора нигде не называл, и это, право, непонятно.
Э–э, ежели бы только это оставалось непонятным. Чтоб Пломбированного брать, им надо было знать — из чьих же рук, в каком дупле происходила, как нынче бы сказали, обналичка? Сотрудники Никитина, дотошные юристы–следователи, пялились в гроссбухи, а надо было женщину искать.
*
Легко сказать: ищите женщину. Нетрудно молвить: ищите да обрящете. Но вот две женщины, и черта с два поймешь их.
Жили они в доме на rue des Beaux Arts — Лотта, мадам Бюлье, и Маргарет, мадам Стейнхилл. О Лотте речь была. Вторую называю вам впервые. Причиной — письмо для Бурцева, врученное Никитиным. Да и история Стейнхилл весьма... как бы сказать?.. занятная.
Откуда она была родом, Бурцев не дознавался. Он вообще избегал расспросов о мадам Маргарет; его сдержанность на сей счет объяснить не берусь, как и то, что Лотта, хотя и дружила с соседкой, но как–то помалкивала, не распространялась. Нельзя, однако, сказать, что Бурцев, бывая на rue des Beaux Arts, не замечал мадам Стейнхилл. Несмотря на близорукость и рассеянность, очень даже замечал. Да и закоренелый женоненавистник не смог бы отвести глаза от богини–блондинки, никогда и не перед кем не потуплявшей синеокого взора, яркого, как новомодные карбидовые фонари на фиакрах.
Женщина эта имела известность европейскую. А может, и заокеанскую. Не потому, что была певицей или танцовщицей. Не потому, разумеется, что муж ее был живописцем. И не потому, что ее любовником был президент Франции. Ни то, ни другое не разнесло бы ее имя столь широко. А вся штука в том, что Феликс Фор, президент, оказался настолько счастлив, что скончался в объятиях несравненной Маргарет. Завидно, конечно. И потому не удержаться от злорадства. О возрасте не следует забывать, об инфарктах следует помнить. И не усердствовать пуще молодого матроса “на блядке”. Беру в кавычках — так говорил в Кронштадте наш сурьезный политрабочий. Он желал, чтобы матрос, уволенный на берег, спешил бы в “арбитраж”. Беру в кавычки: наш политрук имел в виду всего лишь Эрмитаж. Про Фора он и не слыхал, но это ничего не значит, а если значит, то разве то, что Лувр предпочтительнее “блядки”.
Аморализм личный счастливчик Фор унес в могилу. Полиция для личного блезира–удовольствия “искала женщину”, как заповедовал Сартин, ищейка восемнадцатого века. Но в сущности все поиски — проформа. Что было делать с Маргарет? Гильотинировать? Но, видимо, минздрав вмешался, все объяснил, у президента–де шалило сердце, ее оставили в покое.
Мсье Стейнхилл не ревновал к покойному. И к славе Маргарет остался равнодушен. Поговаривали, она своими ласками не обделяла и живописца. И он, и дочь были две капли. Немало лет прожили, как вдруг... мокруха, господа, мокруха!
Сдается, обалдел бы и Анри Бордо. Академик–моралист так завлекательно–психологически описывал семейные бунты, внутрисемейные борения страстей. Он выронил перо. А комиссар полиции — вставную челюсть.
И вправду, странно, странно, странно. Все были дома. Маргарет и дочь музицировали. Мсье Стейнхилл, живописец, запершись, мучился композицией. И там–то, в своей запертой комнате, в квартире четвертого иль пятого этажа, там он и был обнаружен без признаков жизни. Не сердце лопнуло, как от натуги у президента, а шейные жилы выпустили кровь. Медики отвергли самоубийство. Стало быть, невозможно было отвергнуть убийство. Комиссар полиции топтался на месте или попадал в тупик. Маргарет путалась в показаниях. Путаница длилась, длилась, длилась... Наконец, все было, как иногда бывало в русских военных судах, отдано на волю Всевышнего. По воле Его эта женщина жила чуть ли не до девяноста годов. Никогда, даже и на смертном одре, Маргарет Стейнхилл и намеком не наводила на след, кто же грохнул несчастного живописца.
Согласитесь, можно понять молчаливую неприязнь В. Л. к дружескому, если не лесбийскому, общению Лотты с женщиной, осторожно выражаясь, загадочной. К тому же она спала с Фором, а Фор сближался с царем, Бурцев тогда всех, кто с царем сближался, на дух не переносил.
Богине–то и впрямь не откажешь в загадочности. Подумать только — она, она, а не Лотта являлась Бурцеву в рубленом доме над Енисеем. Одумайтесь, вы старики... Нет, опять и снова являлась за Полярным кругом роковая женщина. Не обошлось, уверен, без магии Северного сияния.
А самое странное и загадочное вот: именно Маргарет Стейнхилл и в Петербург явилась. В запечатанном конверте, но явилась. Письмо доставили оказией. В переводе с французского — по случаю. Случай олицетворял военный курьер к Пьеру Лорану, “кластическому мужчине”, зав. петроградским филиалом французской спецслужбы.
Оказия должна была бы навести В. Л. на подозрение о связи мадам Стейнхилл со спецслужбами. И — согласно привычкам его мысли — обратить к причинам скоропостижной смерти забытого президента Фора. Но письмо из Парижа извещало о Лотте, Шарлотте, о мадам Бюлье. И В. Л. внезапно осознал себя лунатиком, очнувшимся на карнизе, над бездной.
*
А женщину нашли!
Ее отыскал ст. агент Касаткин. Он простительно оплошал, установив наблюдение за подлинным Лениным. А теперь подтвердил свою репутацию. Несправедливо было бы умолчать о руководителе и вдохновителе агентуры никитинской контрразведки — о следователе по особо важным делам Александрове. По мнению Бурцева, Павел Александрович оплошал на допросе по делу провокатора Малиновского — не “довел до логического конца” ни Ульянова, ни Зиновьева. Но теперь и он, Александров, подтвердил и утвердил свое реноме.
Обнаружение женщины было следствием пристального рассмотрения как писем, так и телеграмм по линии Петроград—Стокгольм; Стокгольм—Петроград. Рассмотрения, вполне законного в обстоятельствах военного времени. Вообще же говоря, и Никитин, и его сослуживцы–юристы уже втайне допускали, что пусть уж лучше живет Россия, нежели торжествует юстиция. То есть допускали теоретически возможность несколько вольного обращения с законом. Но практически еще удерживались, что называется, в рамках. И, скажем, для уличения Ульянова даже и графологам предъявляли его письма к соратнику и одновременно сотруднику немецкого отдела III–б. А еще, добавим от себя, возможно было бы хватать его за руку и так — Ульянов с гимназических лет возлюбил почему–то древнегреческую приставку “архи”: “архиосторожно”, “архисекретно” и т. д.
Женщину выудили из потока переписки. Г–жа Суменсон жила в Надеждинской ул., летом — в Павловске. Там была кровля. Крышей была торговля медикаментами и химикатами, переправляемыми из Копенгагена, транзитом через Швецию, Финляндию и далее в Петроград. То бишь тем же, собственно, маршрутом, коим следовал Пломбированный и его соратники.
Однако ст. агент Касаткин без промедления и промашки установил, что г–жа Суменсон не столько предприниматель, сколько демимодентка. Так и сообщил письменным рапортом: “демимодентка”. Сразу видать, не из деревни г–н Касаткин, петербуржец. Определив статус г–жи Суменсон как дамы полусвета, ст. агент не назвал ее — заметьте! — дамой с камелиями. Ведь эта героиня драмы Дюма, хотя и отличалась не слишком тяжелым поведением, страдала от любви истинной. А вот способна ли г–жа Суменсон на истинное чувство, этого ст. агент Касаткин определять не брался. Он был примерным семьянином. Да и специализировался в наблюдении наружном. А тут требовалось, так сказать, внутреннее.
Последнее капитан Никитин и следователь Александров поручили молодому–неженатому, атлетически сложенному и притом весьма сообразительному секретному сотруднику Я. Сближению с объектом способствовал Павловск, укромная дачка, арендованная г–жой Суменсон. А он, Я., нанял у арендаторши комнату с верандой. Комнату — проходную.
Полногрудая г–жа Суменсон показалась дачнику дамой приятной, несмотря на нордический лед ее слабо–голубых глаз. Но во всех ли отношениях приятной? С точки зрения Пломбированного — несомненно, ибо служила дуплом. Конечно, не ради марксизма, творчески развитого Пломбированным, а ради профита, дивидендов, процента и прочего в том же духе и смысле.
Неутомимый Касаткин продолжил наружку. И установил, что г–жа Суменсон наведывается в Сибирский банк. Следователь Александров и финансовый спец–эксперт ажиотажно полетели в авто на Невский, 44. И что же? А то, господа, что деньги на счет г–жи Суменсон переводил из Стокгольма г–н Ганецкий–Фюрстенберг! Извольте, гроссбухи, расписки, печати. В последнее посещение она сняла со своего счета ни много ни мало, а ровнехонько 800 000 рублей.
В продолжение “разработки” агент атлетического сложения указал на верткого господина, который выгребал из дупла наличное и который оказался Козловским, давним эсдеком ленинского пошиба. Насвистывая сквозь зубы что–то похожее на полонез, Мечислав Юльевич поспешал к Пломбированному.*
—————
* Переносчик денежных средств был вскоре арестован и вскоре же выпущен. После Октябрьской — председатель Следственной комиссии. Помер в 1927 году, не дожив десять лет до Больших процессов.
Признаться, автора больше интересовал «атлетический агент». Капитан Никитин аттестовал его «опытным, несравненным». И зашифровал: «Я–нъ». Сразу и подумалось, не Геннадий ли Яблочкин? Но Генка служил тогда в автоброневом дивизионе вместе с будущим писателем В. Шкловским... Ну, хорошо. Не Ягодин ли? Но уж больно нарочитая перекличка с Ягодой... Обретались в Питере и два Ягудина. Лейба — провизор, Самуил — инженер. Однако г–жа Суменсон не стала бы с ними амурничать... Был еще Ядыгин. Но этот держал чайную за Невской заставой, на Шлиссельбургском тракте. Дешифровка не удалась. Остается уповать на отгадчивых знатоков «совершенно секретного». — Д. Ю.
—————
Там же, в Павловске, близ живописнейшей Славянки, г–же Суменсон предъявили ордер на арест и доставили в Петроград, на Воскресенскую набережную. Арестованной вообразились жестокие пытки. Ее ледяные нордические глаза растеклись мутными лужицами. В пароксизме она признала бы все что угодно. Однако капитан и его штатские помощники оказались сама любезность, хоть сейчас к Донону ужинать. И г–жа Суменсон признала все из чувства глубокой благодарности.
*
Не Бурцеву ли торжествовать?
Не повторял ли В. Л. и печатно, и устно: большевики готовят государственный переворот; нам предстоят страшные испытания — разруха, голод, расчленение. Февраль–март Семнадцатого не величайший ли дар истории? Сохранить этот дар — нет ничего важнее для всех республиканцев без различия оттенков. Народ свободной республики имеет право требовать немедленного расследования преступной деятельности Ленина и Ко.
Печатно и устно. Печатно и устно. Не верили. Собак вешали. Точно и не было изобличения обер–иуды Азефа. Винили и клеймили, словно вторя Фигнер, ее анафеме черному человеку. Не принимали, отторгали, зажимали уши. Короленко, большевикам чуждый, морщился: предполагать получение тридцати сребреников — пошлость. Не пошлость, разумеется; однако пошлости–то ленинцам не занимать стать. Фигнер прислала частное письмо. Короленко — открытое, в “Русских ведомостях”: вы, Бурцев, “отголосок непроверенной клеветы”. Недурно сказано, Владимир Галактионович! Непроверенная клевета, хм... Ничего, сойдет, Россия верит, сойдет. Знай гвоздит: вы, Бурцев, “открываете простор эпидемии клеветничества как орудия политической борьбы”. О–о, не спорю, Владимир Галактионович, не спорю: Ульянов отнюдь не платный агент, Ульянов хуже платного агента, хуже провокатора: он — иуда. Иуда и циник... И теперь, когда Пломбированный прижат к стене, надо добиваться ареста, суда. Добиваться, одолевая смущение, нерешительность, деликатность, патетику Керенского, умеренных социалистов. Гибельное прекраснодушие. Ах, мы с ними одни книги штудировали, в одних тюрьмах сидели!.. Не понимают! Не видят в крайних своих завтрашних могильщиков. Крайние потому и крайние, что выжигают все умеренное...
Теперь, когда все сошлось и встало, как мост, на быки фактов, надо было бы кричать со всех крыш “караул”, бить набат, ночей не спать... Странное действие оказало на него письмо из Парижа. Письмо, как сказали бы нынче, доставленное по каналам спецслужбы. Письмо загадочной женщины, которая снилась в сполохах Северного сияния. И притом, извините, голой, хотя дело–то, сами понимаете, происходило задолго до сексуальной революции, совершенно не предусмотренной ни народниками, ни марксистами.
После ссылки женщины не посещали Бурцева ни во сне, ни наяву, ни голые, ни одетые. От макушки до пят, включая подкорку, В. Л. сублимировался в общественном движении, занятиями под знаком тираннозавра, редакционными хлопотами — журнал “Былое”, “Жизнь и Суд”, газеты; капитан Никитин, немецкие деньги и немецкие шпионы, и проч., и проч. И вдруг вот это ощущение лунатика, очнувшегося над бездной. Ощущение, привнесенное письмом Маргарет Стейнхилл.
Она по–прежнему жила во втором этаже дома на rue des Beaux Arts, 13, но Лотта уже не жила на третьем этаже этого же дома. М–м Стейнхилл похоронила ее неподалеку от Парижа, на кладбище в Сен–Женевьев–де–Буа. Отчего именно там, а не в городе, Бурцев не раздумывал. Все его внимание сошлось, сдвинулось, как сдвигаются брови к переносице, на цитате “из Лотты”. Прочие фразы, числом мизерные, принадлежали отправительнице. Она сообщала о скоротечной чахотке, скосившей ее “дорогую младшую подругу”. И далее цитировала то, что Лотта просила дословно передать мсье Бурцофф: “Я виновата. Вы виноваты. Но мы любили друг друга. Все другое не стоит и сантима. Прощайте”.
Не повторю расхожее — мол, словам тесно, мыслям просторно. Не к месту. Тут ведь что? А то, что итальянцы называют atutte cordo, музыкой на всех струнах.
Бурцев мне ничего не объяснял. Маргарет Стейнхилл ушла в мир иной в возрасте Пиковой Дамы, в середине пятидесятых. Я тогда выбрался из иного мира, но полная реабилитация не обеспечивала полноты бытия: она исключала заграничные поездки; как тогда говорили, вчерашний зек не принадлежит к сегодняшним “выездным”.
Понятное дело, ничего не смею утверждать. Смею лишь предполагать. Опять на уме Лоттины предложения петербургской тайной полиции и щелканье замка в каюте марсельской шхуны, Бурцев в английской каторжной тюрьме... И опять в ушах баритональный голос директора департамента, там, на Фонтанке, голос г–на Дурново: “А не затеял ли Бурцев какую–то хитрую комбинацию с этой взбалмошной мадам?”.
Я повторяюсь. Но рефрен, рефрен, случается, куда как нужен, иначе не поймешь, что с Бурцевым. Он выбит из седла. Сказал себе: ты, брат, и вправду черный человек. Вот Пломбированный употребил беднягу Малиновского, а ты хотел распорядиться Лоттой как заложницей. Положим, все это давным–давно. Но было, было, было. Таким поступкам нету срока давности.
Было, но не прошло, не сплыло. Как и письмо от Фигнер. Опять шуршали листья в Люксембургском саде, и на краю бассейна с золотыми рыбками тихонько напевала полубезумная старуха, а рядом садился на скамью пределикатнейший из незнакомцев. Да, Рильке. Доселе этого не знал В. Л., и это автору обидно, и ничего уж не поправишь.
Гони обиды прочь. Глядись не в зеркала, они тебе соврут. Гляди–ка в окна. Своим усердием хозяйки сообщают стеклам блеск живой — так мой поэт еще недавно сообщал простым словам. Ну, хорошо. Теперь ты медленно и плавно разведи–ка створки вправо, влево, вправо, влево. Возникнут отраженья: крыльцо, скамья, большая бочка для дождевой воды, клумба. И встанет Сад. Хоть лето на дворе, ты, улыбаясь, замурлычешь: “Снился мне сад в подвенечном уборе...”
Были распахнутые настежь окна, была веранда, стол круглый под белой скатертью. Старик спросил: “Вам, флота лейтенант, сухие вина не по вкусу?”. И я ответил в такт и в лад: “Прошу прощенья, да. В особенности хванчкара”. В конце концов я был уже не просто лейтенант, а старший лейтенант, что, извините, не одно и то же. К тому же обладал черезвычайной информацией. Приятель, черноморец, служил на “Молотове”, а крейсер посетил тов. Сталин, и оказалось, что генералиссимус большой ценитель хванчкары. И в этом соль ответа.
Прыть офицерика была некстати. Точнее, неприятна стреляному воробью. Ему случалось в клетке сиживать. Чекисты, стряпая очередной процесс врагов народа, “назначили” Тарле министром иностранных дел при реставрации капитализма, которая, как видите, чертовски запоздала. Историк очутился в зоне, в Лодейном поле. Он поле перешел, жизнь продолжалась. В Мозжинке, вблизи от звонкой Москвы–реки, вблизи Звенигорода, не отдыхал — работал. Меня, архивного старателя, он поощрял. И потому он говорил мне по–старинному, не “лейтенант”, а “флота лейтенант”; а “старший” — это ж в корабельной старине не чин, а должность.
Тарле тогда уж был похож на старика Наполеона — на лбу серо–седая прядь, плотная посадка головы и полнота телесная. Что? А–а, Наполеон до старости не дожил? Но я таким его вообразил. И не ошибся.
Все помню, как сейчас.
Известно ль вам, что это значит? По мне, нерасторжимость вечности и дня, момент слияния минувшего с грядущим. Все вместе схвачено — и это: “как сейчас”.
В сей час В. Л. отправился в “Былое”.
Как прежде, в годину генеральной репетиции, так и теперь, в год первый и последний демократических свобод, журнал “Былое” по справедливости считался детищем В. Л. А детище куда как требовательно. И дела нет ему до самоосужденья учредителя. В. Л. идет в редакцию на совещанье соредакторов. Уже в прихожей слышен бас громаднейшего Щеголева и встречный голос, знакомый не только Бурцеву: “Позвольте вам заметить...” — возражал Евгений Викторович Тарле — сотрудник, как и Щеголев, В. Л. в издании “Былого”.
Опять явленье “как сейчас”. И это значит, дача в Мозжинке, и перезвон воды на камешках, и мост в Звенигород, и монастырь, забвенью преданный, и незабвенный лес, столь тароватый на грибы–боровики, что на опушке скупщик–скряга торчал с полудня в лавке от заготконторы.
А хорошо бы вновь и наяву мне посетить тот уголок земли. Однако дьявол дернул произнести на даче Тарле названье пресловутого вина. На этот звук о н припожаловал. Неможно речь вести ни о реке, ни о заречье.
В Курейке кавказского вина не пил даже Кибиров (не поэт — исправник). И тов. Сталин–Джугашвили о хванчкаре лишь вспоминал, как Федя Кирпичев, иссохший зек, двенадцать лет все вспоминал яичницу (см. выше). В курейские кануны тов. Джугашвили–Сталин, бывало, пил кавказское вино в отдельном кабинете ресторана — кокотками припахивало, а за стеною, в зале, дребезжало фортепиано. Ну, а теперь... Теперь уж Виссарьоныч не идет на рандеву с Белецким или Виссарионовым. И не идет тов. Джугашвили–Сталин в “Правду”. Он ищет Бурцева, идет в “Былое”.
Конец первой книги