Однажды в детстве Евгений Рейн. Кинотеатр «Уран» Сергей Бархин. Самый первый театр Людмила Горелик. Много черных и красных ленточек Олеся Николаева. Тайник и ключики на шее Владимир Шаров. Мелкий грех Марина Бородицкая. Насчет микидации Алиса Ганиева. Батончики и секретики.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НЕПРОШЕДШЕЕ

 

Однажды в детстве

 

 

Евгений Рейн

Кинотеатр «Уран»

 

Я уже когда-то написал о том, как в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня 1941 года я вместе с мамой выехал из Ленинграда в Кисловодск. Поезд отходил с Московского вокзала ровно в полночь. В поезде было много военных, старших офицеров — все они направлялись в отпуска. И когда наутро мы приехали в Москву, то прямо здесь, на вокзале, узнали, что началась война. Конечно, ни о каком Кисловодске речи уже не было. Вагоны мгновенно опустели: все военные тут же направились в московские военкоматы за назначениями. Сошли с поезда и мы с мамой.

Я часто думаю о том, что тогда, в сорок первом, Судьба дважды за сутки отвела от меня смерть: сначала я покинул Ленинград и избежал верной гибели в блокаду, а потом не доехал до Кисловодска и избежал еще более верной гибели в оккупации. Так и вышло, что почти всю войну я провел в Москве в квартире сестер моего отца, живших в одном из сретенских переулков.

От моего дома до кинотеатра «Уран» было ходьбы быстрым шагом десять, ну от силы пятнадцать минут. Сначала надо было идти по Печатниковому переулку до угла, а потом свернуть налево и идти по Сретенке: мимо книжного магазина, парикмахерской и булочной.

Война еще была в самом разгаре — рубеж сорок третьего и сорок четвертого года, то есть мне было семь, а потом восемь лет. Я уже учился в первом классе и был вполне самостоятельным человеком, поскольку маму вызвали в Ленинград преподавать немецкий язык военным курсантам, а тетки весь день проводили на работе. Так что я был предоставлен сам себе, а потому ходил в кино если не каждый день, то по крайней мере раза три в неделю и смотрел одни и те же фильмы по многу раз в том самом кинотеатре «Уран», которого больше не существует.

Билеты на утренние сеансы стоили рубль, то есть пореформенные десять копеек. Однако иногда у меня не было и этого рубля. Тогда я заходил во двор дома, где был кинотеатр, и дожидался конца предыдущего сеанса. В кинозале были дополнительные двери, через которые выпускали публику после сеанса, вот я этим и пользовался. Через эти двери я проникал в зал и затаивался между рядами. Потом, когда в зал запускали зрителей на следующий сеанс, я находил себе место.

За два года я посмотрел десятки фильмов: наших, советских, и не только. Помню фильмы «Веселые ребята», «Волга-Волга», «Свинарка и пастух», «Цирк», «Сердца четырех» и многие другие. Из американских запомнились картины «Северная звезда», «Три мушкетера», «Джордж из Динки-джаза». Иногда крутили и английские фильмы — «Маугли», «Багдадский вор», и особенно запомнилась «Леди Гамильтон». В этом фильме главные роли играли великие актеры — Вивьен Ли и Лоуренс Оливье. История адмирала Нельсона и его возлюбленной Эммы Гамильтон произвела на меня незабываемое впечатление. Трогательный любовный роман, кадры битвы при Трафальгаре, смерть Нельсона, леди Гамильтон, крадущая в кабаке бутылку джина — я будто бы вижу и заново переживаю прямо сейчас. Спустя много лет я даже написал обо всем этом стихи.

А из наших артистов мне больше всего нравились Любовь Орлова, Людмила Целиковская и Евгений Самойлов. Некоторые фильмы, например «Веселые ребята», я смотрел раз по двадцать, ей-Богу, не придумываю.

И теперь я думаю, что вся эта киноэпопея оказала на меня в дальнейшем немалое влияние, то есть на всю мою дальнейшую жизнь. Так плотно и прочно вошел в мое сознание этот призрачный визуальный мир, что в конце концов в чем-то он оказался даже важнее и осязаемее мира реального. Особенно это касается образов давно минувшего времени, то есть исторических, ретроспективных картин.

Я тогда еще не прочел ни Дюма, ни Майн Рида, ни Конан Дойла, ни Диккенса, но я уже точно представлял себе Париж эпохи Людовика Тринадцатого, и старую Англию, и Америку времен первых переселенцев. И когда спустя некоторое время я прочитал книги всех этих авторов, то впечатления мои полностью совпали — я уже был подготовлен фильмами.

И вот теперь я думаю, что мои взгляды на художество были заложены именно тогда. Я представлял себе все в виде кадров, света и тени, крупных планов и монтажных переходов. И впоследствии, когда я стал писать стихи, и особенно сюжетные поэмы — все мои детские впечатления вышли из подсознания и проявились в моих сочинениях. Наверное, именно поэтому у меня довольно много стихотворений и поэм, связанных с кинофильмами, а в некоторых из них даже композиция сочинялась и выстраивалась «покадрово» — как в кино.

Иногда, не часто, я бываю на Сретенке и обязательно подхожу к тому дому, где когда-то находился «Уран». И я готов снять шляпу, если бы она была на моей голове. Я ему благодарен, этому кинотеатру «Уран», за все и навсегда.

 

        Леди Гамильтон

 

        Я помню год сорок четвертый,
                На Сретенке кино «Уран»,
                Я там сидел сеанс несчетный,
                С утра пробившись на таран.
                В фойе концерт спешил к финалу,
                Гальюн досматривал мильтон,
                И наконец-то возникала
                История про Гамильтон.
                Она была простой девицей,
                Но вознеслась от красоты,
                И арапчонок меднолицый
                Ей чистил райские плоды.
                Супруг ее — старик приличный,
                С таким и выйти — не в укор,
                Служил по части заграничной,
                Но появился военмор.
                А в это время Бонапарта
                Взошла зловещая звезда,
                Он с Богом был запанибрата,
                За ним горели города.
                Но военмор сказал: «Довольно,
                Британия, морями правь!»
                И одноглазый, малахольный
                Наперекор пустился вплавь.
                Они сошлись при Трафальгаре —
                 Авантюрист и Альбион,
                Охват французы проморгали,
                И проиграл Наполеон.
                А тот убит последним залпом,
                Спит в палисандровом гробу.
                О как рыдал я вместе с залом,
                Как я закусывал губу!
                А леди стала побирушкой
                В трактирах выпивать всерьез.
                И зал с понятливостью русской
                Беде сочувствовал до слез.
                И говорил мне однорукий
                Интеллигентный инвалид —
                 Вот как сейчас — с тоской и мукой
                Я слушаю, он говорит:
                «Война пройдет. Что было — было.
                Герою честь и мавзолей.
                Вдова не заключает мира.
                И нет пощады только ей».


Сергей Бархин

Самый первый театр

 

1942 или начало 1943 года. Зима. Во Фрунзе мы с Таней первый раз в театре. Нам четыре года, а театр этот — кукольный. Перед началом спектакля или в антракте объявляют конкурс и премию за танец. Да, все дети (а взрослых я не помню, но они где-то рядом) одеты в шубки — холодно. Предложение зрителям станцевать «Яблочко». Дальше рассказывает мама. Неожиданно она видит, как в середину освобожденного зрителями круга выскакивает малюсенький Сережа в шубке, и, раскидывая ручки в стороны, танцует, мельчит ножками яблочко. Мама стоит красная от смущения. Оказывается, я, проводя все время с почти взрослыми соседями, научился у них танцевать и даже бренчать на балалайке. Это был первый театр и первое мое выступление.


Людмила Горелик*

Много черных и красных ленточек

 

В марте 1953 года мне было без малого пять лет. Мы жили в центре Смоленска, в коммунальной квартире: мама, папа, тетя Маня (она была действительно маминой тетей и после гибели в тюрьме мужа прижилась в нашей семье), моя старшая сестра и я. Сестра училась в третьем классе женской школы № 28 (тогда было раздельное обучение). Родители работали в Областной библиотеке им. Ленина. Мы с тетей Маней сидели дома и занимались хозяйством.

Сталина, как и Ленина, как и Маркса с Энгельсом, я знала очень хорошо. В празд­ники, особенно на 7 ноября и 1 мая, центральные улицы (Ленина, Сталина, так в ту пору назывались Коммунистическая ул. и Б. Советская) были увешаны их портретами. Я прекрасно этих четверых различала. На некоторых портретах они были изображены все вчетвером, обязательно в профиль, в неизменном порядке: вначале Сталин с Лениным, а на заднем плане Маркс с Энгельсом. Я уже знала, что они образуют эти пары, что Маркс с Энгельсом жили давно и не в нашей стране, а Сталин с Лениным — в нашей. Их и рисовали чаще парами. На многих портретах они были изображены по отдельности, анфас, — чаще так изображались Сталин и Ленин. Портреты были большие и не очень; некоторые — огромные. Например, во всю дверь библиотеки. Вход по этому случаю закрывали, и читатели проходили в библиотеку через другую дверь. По вечерам портреты украшались по периметру разноцветными лампочками.

Я знала, что Ленин жил раньше, любил детей и был простым («Ленин и печник», а также рассказы Бонч-Бруевича), а Сталин живет сейчас, он тоже любит детей и много работает, чтобы нам лучше было жить (радио каждый день помногу, картинки в журналах). Однажды, когда мы с отцом шли по Б. Советской среди ярко светящихся портретов, я спросила, кто из них главнее. Отец ответил дипломатично, он всегда мог очень хорошо все объяснить. Помнится, он выразился в том духе, что Ленин — теоретик революции, а Сталин — практик. Ленин задумал и сформулировал, а Сталин продолжил и осуществил. И подвел итог: они оба одинаково важны.

Однако в душе я, наверно, все же считала Сталина главным (радио). И больше того, в душе я, наверно, чувствовала, что любовь к детям — не основное свойство вождей (жизнь, поведение взрослых). Когда мы с двоюродной сестрой играли в Ленина и Сталина, я брала себе роль Сталина; я была на полгода старше и могла выбирать. Играли мы в эту игру у бабушки, я у нее подолгу жила летом. Игра была интересная: мы громко топали по полу, маршируя, и время от времени выкрикивали что-нибудь типа: «А ну всем молчать и слушаться! Это чей башмут?! Убрать!!! Щас всех заберу!». Про башмут кричал участковый милиционер Потапов, когда проверял чистоту на вверенной ему улице, где бабушка жила. Он произвел на нас очень большое впечатление. Остальное мы добавляли сами, из других впечатлений жизни. Про любовь к детям мы почему-то в этой игре не вспоминали.

Кроме однопрограммного приемничка, который, помнится, мы с тетей Маней почти не выключали — он что-то тихо бубнил днем почти всегда, — у нас была радиола. На радиоле слушали пластинки. Иногда, в выходной, к нам приходили гости: мамины подруги из библиотеки, папины друзья не знаю откуда, но очень остроумные и веселые. Пили чай, мама всегда успевала испечь тортик и домашнее печенье. Засиживались, как мне тогда казалось, допоздна. Смеялись, обсуждали библиотечные новости, потом городские новости, иногда новые произведения, появившиеся в журналах. Мы с сестрой радовались и ели принесенные гостями конфеты. Тетя Маня чинно пила чай с тортом и печеньем. Гости обменивались шутками, танцевали под «Рио-риту» и другую музыку (на свободном пятачке в полтора квадратных метра они, хорошо помню, как-то умудрялись танцевать…), иногда меня кто-нибудь подхватывал на руки и кружился со мной. Я любила всех маминых подруг, но более других — тетю Варю с тетей Фаней — они жили вместе в крохотной комнатушке на третьем этаже библиотеки, за книгохранилищем.

Довольно часто папа ставил пластинки и без гостей. Тогда мы просто слушали музыку. Особенно папа дорожил одной старой, надтреснутой пластинкой. Как я теперь понимаю, он привез ее из Владивостока. А еще раньше привез во Владивосток из Москвы. Пластинка называлась «Дер кранкер шнайдер». Когда уже позже, в 60-е годы, она развалилась по давней трещине, отец очень расстроился. Здесь можно вспомнить, что еврейская музыка нигде и никогда не звучала после войны, да и та довоенная пластинка, наверно, появилась чудом. Недавно я нашла статью об этой пластинке в Интернете, даже с фотографией. Пластинка была записана в 1937 году в Москве — оказывается, «Дер кранкер шнайдер» — известная народная еврейская песня. Мы с сестрой спрашивали, о чем эта песня, однако папа тоже не знал идиш; он только название сумел перевести, «Больной портной», и что портной жалуется на несчастья.

Папа вырос в неполной семье (его отец умер, когда он был ребенком), с матерью-инвалидом. Воспитывала его, конечно, в основном советская школа. Он практически совсем не знал ни обычаев, ни верований, ни языка еврейского. Но, оказавшись семнадцатилетним пареньком далеко от родного дома, в Москве, купил эту пластинку и возил ее потом с собой. Видимо, она связывала с детством.

Мои родители вместе учились в Библиотечном институте в Москве. Мама моя была русская. В свете дальнейшего существования страны и мира несовпадение национальностей имело значение. Но тогда, перед войной, мои родители об этом не знали, и ничтоже сумняшеся поженились в 1940-м.

Я хорошо помню, как располагалась мебель в нашей комнате. Но вот где могла поместиться там радиола — вспомнить не могу. Однако она была, появилась именно в это время — в 1952–1953-м — и служила не только для прослушивания пластинок.

Когда я сейчас вспоминаю начало пятидесятых, я удивляюсь, что даже в те еще не «вегетарианские», по выражению А. Ахматовой, годы люди слушали зарубежное радио, не боялись.

Папа всегда очень живо интересовался современной историей и политикой. Это был не просто интерес, это было страстное увлечение, возникшее, думаю, еще в юности — и на всю жизнь. Он отнюдь не хотел «делать политику», но он горячо стремился ее понимать. Просто так. Без цели. Это была необходимая ему пища для ума. Это было его призвание. Полагаю, при других обстоятельствах из него мог бы выйти неплохой политический аналитик или журналист-зарубежник. В пожилом возрасте мой отец нередко надевал маску чудака, был разговорчив, даже болтлив, но о некоторых вещах не говорил ни с кем и никогда. Жизнь слишком убедительно его учила.

Каждый вечер после работы он внимательно прочитывал ворох газет — это было едва ли не главное его занятие. Если учесть, что советские газеты мало отличались одна от другой, такая привычка удивляла. Когда, став взрослой, я высказалась в том плане, что в газетах — одни общие слова, отец возразил: «Надо уметь читать между строк». Ему так хотелось владеть информацией, что он, как и многие, в начале пятидесятых начал слушать зарубежное радио.

Я хорошо помню эти гудящие и визжащие глушителями передачи, отравившие визгом мое детство и молодость. Как папе удавалось расслышать там слова и сообщения? Я слов почти не различала — только гудки. Они звучали на очень небольшом пространстве нашего проживания всегда. В конце концов, мы с мамой все же заставили отца надеть наушники, потому что так жить было невозможно. Но это много позже. А в раннем детстве, в начале пятидесятых, я помню отца, прижавшего ухо к матерчатой передней панели радиолы — к динамику.

Думаю, началось как раз с «дела врачей». Впрочем, тогда я, конечно, и не запомнила таких слов. Никакие разговоры на эту тему у нас в доме даже между родителями не велись, а скорее, я их просто не понимала.

Однако я хорошо помню, что в какой-то период отец резко помрачнел. После работы он сидел возле радиолы, обложенный газетами, крутил какие-то ручки на панели — добывал обрывки речи из назойливого визга и гудков.

Много позже, где-то в конце 70-х, отец рассказал мне, а еще позднее — уже в перестройку — я и сама прочитала, что Сталин предполагал осуществить депортацию евреев — причем исполнение ее было задумано крайне иезуитски: «дело врачей» должно было вызвать несколько погромов в разных городах, а потом Сталин спас бы всех евреев, перевезя их куда-нибудь подальше — куда Макар телят не гонял… Страшный замысел касался нашей семьи непосредственно. Отправили бы папу туда одного? Или, скорее, вся наша семья в очередной раз стронулась бы с места, опять двинулась в неизвестность и неустроенность?

Уверена, что папа с его интересом к текущей политике и аналитическим умом догадывался тогда, в 1952–1953-м, о многом. Помню, как однажды он ужасно и почти беспричинно закричал на нас с Алкой: мы своим шумом помешали ему слушать. Алка — моя ровесница из соседней коммуналки — иногда приходила ко мне играть. Мы играли тихонько, но вот помешали расслышать важное…

Я ничего не понимала, разумеется. Но я чувствовала, как нечто неимоверно тяжелое нависает над нашей семьей и уже начинает нас давить. Папа больше не шутил и не звал гостей — придя с работы, он не отрывался от радио и газет. Мама, в обычной обстановке эмоциональная и часто плачущая по мелочам, в действительно тяжелых ситуациях имела свойство «собираться»; она делала вид, что все нормально, только больше обычного возилась с едой — и пекла, пекла… Тонны печенья и тортов. Что думала тетя Маня, никто и никогда не знал. Годы бесправия в колхозе воспитали в ней классические принципы выживания — нечто вроде «не верь, не бойся, не проси». Молчаливая, как всегда, она бегала по очередям — за мукой, за сахаром. Мы с сестрой, и без того нешумные, совсем притихли.

В марте, когда стали сообщать о болезни Сталина, отец тоже не отходил от радиолы, газеты окружали его потрепанной бело-черной птичьей стаей…

И вот наступило пятое марта. Само по себе сообщение о смерти Сталина могло и не запечатлеться в памяти пятилетнего ребенка, но оно было представлено незаурядными бытовыми событиями, яркими поступками окружающих — поэтому запомнилось навсегда.

В те годы мы не запирали двери днем, если были дома. Пятого марта к нам в комнату без стука, но с громким криком вбежала тетя Галя. Это была женщина лет тридцати пяти, со следами былой красоты на рано увядшем лице, с модной прической «валиком», с накрашенными губами, но какая-то странная. Как я теперь понимаю, она выпивала — тихо, в одиночестве. Тетя Галя жила не в нашей, а в соседней коммунальной квартире, с нами она практически не общалась.

Но в этот день тетя Галя в неровно запахнутом халате без стука вбежала почему-то именно к нам. Она то прижимала руки к груди, то обхватывала ими голову, плакала и кричала: «Отец наш умер! Сталин умер, что делать?! Как мы будем жить без него?! Что теперь будет?!». Папы и сестры дома не было. Тетя Маня, испугавшись, ушла на кухню. Я, напротив, заинтересовалась и подошла ближе. Мама утешала тетю Галю как могла; меня она послала на кухню за водой, я принесла налитую тетей Маней воду в стакане — мы все старались утешить тетю Галю.

«Галя, успокойтесь, — говорила мама. — Все мы, конечно, скорбим — такая утрата! Но что ж здесь поделаешь?! Надо успокоиться, собраться с силами и пережить. Возьмите себя в руки». «Нет, вы не понимаете!» — еще пуще кричала тетя Галя. Она упала на диван, громко рыдая и вытирая лицо моим любимым матерчатым медвежонком (мама потом постирала его): «Вы не понимаете! Он отец наш! Мы его дети! Я его дочь! Я дочь Сталина!». Тут в глазах ее мелькнула новая мысль, она вскочила с дивана и уже не так громко, но с особым значением стала повторять, приблизив лицо к маминому: «Я ведь дочь Сталина! Вы не знаете, а я его дочь! Я настоящая дочь Сталина, в самом деле его дочь!».

Я очень заинтересовалась — неужели правда?! Мама не понимала намеков, но продолжала утешать. «Да, да, конечно — мы все его дети… горе-то какое…» — упорно твердила мама, тихонько помогая тете Гале двигаться в сторону двери.

Второе интересное происшествие проявилось позже, когда пришла из школы сестра. Оказывается, в школе не хватило черных и красных ленточек на портреты. В этот день во всех учреждениях украшали многочисленные портреты Сталина черными и красными траурными ленточками — так всегда оформляли портреты умерших вождей: черными — в знак скорби, и красными — в память революционной деятельности вождя... Портреты Сталина, увитые черно-красными ленточками, уже появились на центральных улицах города. А в школе ленточек не хватило! Всем ученицам в женской школе, где училась сестра, велели принести в школу собственные ленточки из кос.

Тогда почти все школьницы носили косы. В косы вплетали атласные ленточки, которые на конце завязывались бантиком, удерживая плетение. В обычные школьные дни носили коричневые или черные ленточки, в праздник — белые. Но у всех были и более яркие ленточки — красные, зеленые, синие. Их вплетали в косы иногда и в школу, и во внешкольное время. Теперь потребовались срочно черные и красные.

Мы шумно и радостно засуетились: в этом деле мы могли помочь! Мама кинулась стирать и гладить черные и красные ленточки сестры. Мне, к счастью, тоже незадолго перед тем начали отпускать волосы к школе, волосы оказались хорошие, росли быстро, и в пять лет у меня уже были коротенькие, но толстые косички. Черных ленточек я не носила, однако красные у меня были! Как я этому обрадовалась! Мама постирала и погладила мои ленточки тоже. И мы отдали для вождя много, много черных и красных ленточек!

 

*  Людмила Львовна Горелик — доктор филологических наук (докторская диссертация «Ранняя проза Б.Л. Пастернака в мифологическом и культурном контексте», 2000), профессор кафедры литературы и журналистики Смоленского государственного университета. Автор нескольких книг по истории русской литературы. В «Знамени» публикуется впервые.


Олеся Николаева

Тайник и ключики на шее

 

Прекрасно помню, как, закончив первый класс, по дороге из школы домой я подумала: «Вот, мне только семь лет, а у меня уже столько в жизни бы-ы-ло-о!..».

И правда. Я уже знала радость, боль, страх, ужас, любовь, одиночество, тоску, кураж, обиду, неволю, свободу, блаженство, чувство богооставленности и ощущение Божьего присутствия: незримый план бытия, глубину, куда можно заглянуть и там пересидеть бушующую на поверхности бурю. Уже трижды к этой поре меняла жилье — мы жили в собственном бабушкином доме с садом в Останкино, потом переехали на Мытную к другой бабушке в коммунальную квартиру с одинокой соседкой, у которой, как у Хозяйки Медной Горы, были стальные зубы, а когда мне исполнилось четыре с половиной года — в собственную квартиру на Кутузовском. Во дворе этого новенького дома еще не снесли деревянные хибары, хотя жильцов уже повыселили, и там оставались кое-какие брошенные вещи: усиженные клопами матрасы с торчащими пружинами и висящей серой ватой, колченогие буфеты, прожженные железным утюгом столы… Жутко было ходить по этим развалинам, еще хранящим затхлый запах недавнего жилья, скрипеть половицами и прыгать на железных сетках кроватей… Уехавшие люди словно оставили призраков своих беспокойств и ночных кошмаров, уверяя: ничто не проходит бесследно, ибо вдруг ниоткуда появлялся страшный человек в плаще, который, при виде маленьких детей, подкрадывался к ним и распахивал полы, а там… Мы, дворовые дети, отчаянно визжали и, зажмурившись, неслись со всех ног прочь, прочь…

Посреди двора торчала ржавая колонка, к которой как-то раз в лютый мороз у меня примерзла губа: согнутая в три погибели, я стояла, дрожа от своей беспомощности, пока, наконец, не рванулась, оставив там кусок кожи: цена освобождения была болезненна, но несопоставима с былым отчаянием. Там же были поставлены в рядок три турника — маленький, средний и совсем большой, — на которых, если потрудиться и освоить технику закидывания ног, можно было посидеть, покувыркаться и повисеть без рук, замирая от восторга и страха и в то же время не без щегольского чувства превосходства. Тут же то и дело задирались мальчишки-хулиганы, особенно злобный Виталька, обзывавший меня «долговязой» и «белобрысой», что в его устах звучало ужасно обидно, с которым я дралась не на жизнь, а на смерть и часто побивала его. Но у него был безотказный прием: он, достававший головой разве что до моего подбородка, пребольно бил с размаха носком ботинка пониже колена, и я, охая, оседала на землю. Кончилось дело тем, что он запустил камнем мне в голову, и я свалилась с сотрясением мозга: раны, полученные в бою.

С четырех лет меня отдали на пятидневку в детский сад, который располагался тогда в Девятинском переулке — на территории ныне действующего храма в честь Мучеников Кизических. Но тогда в нем был склад, рядом возвышалась горка, с которой катались зимой на санках, и корпус детсада. Сам вид этого храма сразу создавал масштаб и словно завязывал на себе окрестность. До сих пор таится это ощущение детсадовского сиротства, тоски и глубины, которая открылась мне, домашнему ребенку: сознание, что надо все пережить и выжить. Ночью, лежа в казенной кровати, в этом состоянии поистине «феноменологической редукции»: вот, у меня ничего нет, но сама я, вопреки всему — есть! — я научилась находить утешение, ведь оборотная сторона здесь увенчана чувством независимости твоего существования от всех внешних обстоятельств.

Была у меня и тайна: мальчик-аутист Вова Гудонин, не желавший играть с детьми и сидевший, отвернувшись, в сторонке, глядя внутрь себя серыми прозрачными глазами — в такого, загадочного и неприступного: недостижимого! — как было не влюбиться! Как было не ухаживать в себе за этой тайной, не подкармливать ее, не украшать, чтобы она выросла до самых небес, стала больше меня самой и чтобы можно было укрываться под ее сенью, зная, что никто тебя там не найдет.

Были и испытания: тихий час и ночной сон, во время которых надо было лежать по струнке с закрытыми глазами, в то время, когда начиналось твориться самое главное, спрятанное до поры, — сумерки за окном, блики и тени, шуршанье по углам… Му́кой были и рыбий жир, который надо было выплюнуть хитрым способом, и обед: если не съел первое, тебе в него клали второе. Не съел и это — вливали туда компот. Прогулки с обязательными рейтузами и платками под шапку, чтобы не продуть ушки. Тогда я поняла, что существуют две главные свободы: это свобода не есть и свобода не спать. И еще одна свобода — поменьше: первой выйти на улицу без рейтуз и шапки. И чтобы идти, подпрыгивая, под мартовским ветром, и чтобы волосы развевались! Эти свободы всегда при мне.

Но была в детском саду и отрада: музыкальные занятия. Их вела усатая женщина в очках с огромными диоптриями Елена Дмитриевна. Мы не просто пели и плясали, нам ставили музыкальные номера и целые спектакли, к которым специально шили костюмы, если подходящих не оказывалось в ее и без того заполненной костюмерной. Если это был украинский танец — к нему полагались венки с лентами, вышиванки, красные и синие юбки клеш, обшитые по подолу кантом и… красные сапожки! Если грузинский «танец с виноградом» — длинное платье с расширяющимися рукавами, шляпка с фруктами и гроздья винограда из папье-маше, которые мы несли в руках, когда плыли уточкой по начищенному паркету… Пели, притопывая: «Не-ету миле-ей моей Молдавии родной!» в молдаванских нарядах. Танцевали и па-де-грас, переплетая руки, и вальс, и краковяк. Я участвовала во всем, танцевала везде, пела все и считалась у Елены Дмитриевны примой. Но мечтала я о роли Куклы. Фокус был в том, что для куклы специально изготавливали большую коробку на колесиках с крышкой. И вот так эту коробку, поставленную на попа, вывозили к изумленным зрителям, потом крышку торжественно открывали, а там… Все ахали. Вот, ради этого момента: там неподвижно стояла — вся в розовом, кружевном, в чепце и матерчатых башмачках — Кукла. И вдруг она медленно-медленно так оживала, приоткрывала глаза, двигала сначала руками, потом головой, словно удостоверяясь, что нет подвоха, а уж потом… Потом она кружилась по всему залу, оттягивая носочек. И вот мечта моя сбылась, мне дали эту роль и должны были позвать на репетицию и на примерку во время дневного сна, и тут я заболела и две недели провалялась дома. А когда вернулась — роль отдали другой девочке, а мне досталась только какая-то Снежинка, которая среди других четырех и пяти таких же, бело-кружевных, бежит вприпляску за Снегурочкой. А уж Снегурочку играла второклассница, дочь детсадовской поварихи. Но я узнала, что можно вот так — посреди обыденной жизни — найти потайной лаз и уйти с головой в праздник, в музыку, в иную реальность, в преображенный мир.

После сотрясения мозга мне назначили уколы: мама, отправляя меня на лето с детсадом в Подмосковье, попросила медсестру делать мне их через день и дала сумку апельсинов, чтобы она выдавала мне после каждого укола, очень болезненного, по одному. Но они как-то слишком быстро закончились. Зато медсестра передала мне милого пупсика с ванночкой, который должен был стать мне наградой от мамы за перенесенные страдания. И на ночь я его уложила рядом с собой и долго не могла заснуть, потому что за окном разыгралась буря… Там выл ветер, все гремело, дрожало, сверкало. И так мне было томительно, и тревожно, и больно, и страшно, и таинственно, и пахло свежим ливнем вперемешку с запахом детсадовской кухни, которая располагалась по соседству, и я потом этот запах учуивала в братском корпусе монастыря, где монахи тоже напоминали мне детсадовских детей своим простодушием, и чистотой, и земным сиротством…

А наутро пупсик мой исчез вместе с ванночкой, на улице беседки лежали на боку, перевернутые ураганом, и валялись деревья, вырванные с корнем. И девочка с соседней кровати вызвала меня в уборную, чтобы открыть секрет. Она прижала палец к губам и сказала, что видела, как ночью за моим пупсиком приходила ночная фея и забрала его с собой на небо. И я заплакала, даже не закрыв руками лицо. Потому что трагична жизнь…

И поэтому, когда я, закончив первый класс, шла из школы, зная, что меня уже перевели в другую — новенькую, светло-желтую, английскую, за «Домом игрушки», я уже действительно многое пережила, завладела ключом; узелки ниток, протянутых в будущее, завязала и была полна радостных предчувствий, что все это мне понадобится, пригодится, если, конечно, я не умру сразу от всей этой полноты.


Владимир Шаров

Мелкий грех

 

Есть вещи, которые с каждым годом вспоминаешь все чаще и со все большим стыдом и нежностью.

Через несколько дней я поеду в Новгород второй раз в своей жизни, оттуда — на машине в Кемь и дальше — пароходиком — на Соловки. А в шестьдесят третьем году мы втроем — мама, отец и я — на недавно купленном «Москвиче» едем по Валдаю. Самый конец июня, день долгий, почти бесконечный, настоящих ночей нет вовсе — час довольно густых сумерек, и снова светает.

Еще девочкой мама несколько раз ездила на машине одного из заместителей своего отца. У него была огромная шестиметровая «Изотта Фраскина» с авиационным двигателем. Мать держала в руках руль, а хозяин по необходимости жал то на газ, то на тормоз — сама мама до педалей не доставала. В Иванове в середине двадцатых годов эта машина, кажется, была единственной.

Сейчас, в шестьдесят третьем, мама снова села за руль, и теперь мы едем не спеша, плавно вниз и так же плавно вверх, на холм, этакая длинная-длинная волна, крупная зыбь, меня и укачивает, как в море.

Пока мы были внизу, смотреть было почти не на что. Пологие болотистые низины, хилые придорожные леса, кустарник, заросли осины; лишь с холмов, и то чаще вдалеке, виднелись настоящие боры, озера да в сумерках промоины между облаками — те же озера, но уже на небесной тверди, — и я, разглядывая их, как мираж в пустыне, все гадал, все надеялся, что они настоящие и я смогу уговорить маму свернуть на проселок и где-нибудь прямо на берегу заночевать. Мы едем в Эстонию, но по дороге должны сделать крюк и заехать в Новгород. Об этой поездке отец давно мечтал, вдобавок у него была командировка от «Литературной газеты», для которой он взялся написать что-то вроде очерка.

В Новгороде мы тогда прожили почти неделю. Я и сейчас помню площади, заросшие, словно выгон, мелкой травой, помню деревянные мостовые и такие же деревянные желоба для стока воды. Помню белые храмы, округлые и полнотелые, вокруг них больше ничего не было, они были выше, сильнее, вдобавок почти всегда стояли поодаль от ближайших домов, и это было так не похоже на Москву, где среди огромных зданий церкви давно сделались маленькими и игрушечными.

Благодаря командировке нас поселили в лучшей в городе обкомовской гостинице, по-моему, она так и называлась «Новгород». Скучное трехэтажное здание, внутри которого я обнаружил роскошную парадную лестницу. По многу раз в день я бегал вниз-вверх по ярко-красной плюшевой дорожке, прижатой к ступенькам блестящими позолоченными прутьями с шишечками по краям. Это красное и золотое великолепие я сразу вспомнил, когда нас повели в запасник местного музея и из соседней комнаты одну за другой стали носить большие алтарные иконы, полные золота и киновари. Киноварным были и фон, и одежды, и все это секло на части тонкое золото пик и сабель. Цвета было так много, что почти терялись, казались незакрашенными пятнами белые, с нерусскими чертами, лица апостолов и святых.

У отца месяца за два до нашего путешествия вышла книга сказок, которую он давно ждал. И вот так совпало, что как раз когда мы были в Новгороде, в местный книжный магазин эту книгу привезли. Я зашел туда случайно, меня интересовали марки, и вдруг увидел отца, уже пьяного и веселого, а рядом длинную, петлявшую очередь, которой он подписывал свои сказки.

Когда отец снова начинал пить, мы с мамой выступали против него единым фронтом, но рядом было немыслимой красоты африканское зверье и цветы — десятки стран только что сделались независимыми, они ликовали, и все это тут же отпечатывалось на марках. Перед таким искушением я не мог устоять. Чувствуя себя предателем, раз за разом я шел к отцу, и он щедро вынимал из кармана пачки бумажек, я брал немного — пару-тройку рублей — в те годы мелкий грех казался мне простительней большого.


Марина Бородицкая

Насчет микидации

из ненаписанного

 

Чувство избранности знакомо мне с детства. С ноябрьских и майских праздников, когда на время демонстраций и парадов перекрывались милицией все проходные дворы и переулки между Пушкинской и улицей Горького. И только нас, обитателей Бахрушинки, всюду пускали беспрепятственно: по паспортам. Почтовый адрес наш был — Пушкинская, 17, а по прописке — Горького, 12. Это считалось одно и то же, я так и не разобралась почему. Теперь, во взрослой жизни, я в подобных случаях говорю «Так исторически сложилось», а тогда — принимала как аксиому. Хотя улица Горького и наша Пушкинская, они же Тверская и Большая Дмитровка, как раз и были теми параллельными прямыми, которые никогда… ну разве что в Москве.

— Будьте любезны, нам нужно пройти, мы здесь живем, — вежливо, но твердо говорит милиционеру папа и протягивает поверх голов свой паспорт — черную коленкоровую книжечку, раскрытую на нужной странице. Милиционер вглядывается в волшебный штемпель прописки и белой перчаткой берет под козырек. Чувство избранности захлестывает меня с головой. Под ногами, щекоча подошвы, мелко сотрясается от бронетехники мостовая.

Демонстранты размахивают всякой всячиной. Лучше всех видно — бронзовому Пушкину.

— Пушкин, Пушкин, возьми на ручки…

 

* * *

Если (о, счастье!) мама уходила из дома на то время, что мне полагалось просидеть за пианино, на пюпитре тотчас возникала книжка. Зачитавшись, я забывала даже профилактически побрякивать по клавишам одной рукой. Тогда сестренкина няня, юная Тамарочка, кричала из кухни маминым голосом:

— Не слышу звуков!

Этот окрик, от которого я вздрагивала все детство, трагедийный — в мамином исполнении, комический — в Томкином… Я только сейчас узнала, что Блок, перестав за три года до смерти писать стихи, говорил: «Я больше не слышу звуков».

 

* * *

Вдруг вспомнилось словечко из детства: экснострис. Его часто употребляли бабушка с дедушкой: «Он экснострис? — Разумеется».

Я: «Бабуля, что такое экснострис?»

Бабушка Вера: «М-м… Умный человек».

И усмехалась ангельским своим, голубиным смешком, когда я рассказывала про кого-то из класса — кажется, Олю Никифорову, — что она «ужасно умная, прямо настоящий экснострис».

Много позже, уже учась в инязе, я наконец-то сообразила: ex nostris — по-латыни «из наших». Еврей, стало быть.

Вот и латынь пригодилась.

 

* * *

Считалось, что всякая «словесность» у нас в семье идет от мамы — или с маминой стороны. От мамы — память на стихи и «автоматическая» грамотность: мгновенно встающий перед глазами образ нужного слова, хотя бы раз виденного в книжке. От мамы — всевозможные игры в слова: «много маленьких из большого», «балда с виселицей» — все, что скрашивало нам бесконечные очереди в поликлинике, «глазном институте» и т. п. Все это — плюс появившийся к тому времени «эрудит» — я добросовестно передала в наследство своим детям. Кажется, только в «города» мама проигрывала папе: он знал наизусть все столицы мира!

Но вот, нырнув памятью в самое раннее, чуть ли не до-книжное детство, я вытащила на свет нежданный трофей. Была, была и у нас с папой своя словесная шутка-игра, на чистой лингвистике замешанная, ни дать ни взять знаменитая «глокая куздра»…

Номер исполнялся, как правило, во время еженедельных купаний «с головой». В большую ванну ставилась жестяная детская ванночка, из крана в нее бежала теплая вода, уютно гудел живой огонь в газовой колонке, и папино внимание принадлежало мне безраздельно.

— Пап, расскажи, как ты издЕревался.

— А-а, ну это я разыграл однажды своего коллегу…

И папа заводит небрежной скороговоркой:

— Слушай, ты уже издЕревался насчет микидации?

И сам отвечает за своего приятеля:

— А, да-да… Что? Что ты сказал?

— Ну как же, ну насчет микидации, ну помнишь, когда мы еще все издЕтствовались насчет Нюсь-Весневского?

Приятель недоумевает: то ли он опять не расслышал, то ли впрямь не понимает простых вещей? Он снова переспрашивает, и папа, мгновенно «переключая» лицо, отвечает уже с легким раздражением:

— Ну боже мой, ты что, не помнишь, ну когда мы еще все издетствовались насчет Нюсь-Весневского, так ты тогда уже издеревался насчет микидации или нет?!

Идиотское правдоподобие этих незатейливых фразочек делает абсурд еще абсурднее, и я захлебываюсь хохотом пополам с водой… До сих пор, как вспомню беднягу Нюсь-Весневского (первая часть фамилии — явно от тети Нюси, папиной сестры), тотчас изнутри поднимаются пузырьки радостного смеха.

Так благодаря одному из бесчисленных «лабуховских» розыгрышей, на которые не скупились «чуваки» из утесовского джаза (папина молодость!), завелось на моем чердаке смутное понятие о продуктивных моделях. Про которые нам потом объясняли в институте и по которым я на пятом курсе даже защитила диплом.

Жаль, что в него нельзя было вставить рассказ про микидацию. В лицах…


Алиса Ганиева

Батончики и секретики

 

Детство — душная неволя. Но все вокруг внушают, что это лучшая, золотая пора, и я верю. Я живу в разных местах. Иногда — в квартире с фикусом, куда как-то раз привели живого козленка. Бабушка лежит на тахте со сломанной ногой, мастерит мне кукол из палочек и тянет одну и ту же песнь. Про рога изобилия и парня по имени Шулечо. Историю Шулечо помню смутно. Лишь то, что он взобрался высоко на гору и встретил там коварных и загадочных существ. Те затеяли с ним перепалку, а потом заставили танцевать. И Шулечо так и не смог остановиться. Я смотрю на деревья за окном и представляю, как Шулечо в коричневой черкеске скачет по веткам.

Еще одно место, где прожила я почти что несколько лет и оставалась подолгу — высокогорье Гуниба. С дедовского крыльца открывается панорама на несколько сел, раскиданных по вершинам и склонам. Вечерами они горят огнями, как и машины, лезущие по серпантину гигантской горы. Я все время чувствую себя больной и ватной, и главная радость — прожаренные на солнце абрикосовые косточки. Они хранятся в холодном подвале, в огромных медных кувшинах и чанах.

Еще одно развлечение — выход в свет. Бабушка (другая) тащит меня на спине к роднику, где собираются женщины. С головы у меня свисает длинная чужая коса. Это коса незамужней тети, которую я привязываю лентами к коротко стриженному затылку.

 

…Теперь я живу в девятиэтажке на улице Виноградной. Я говорю по-русски и умею читать, хотя многих слов еще не знаю. Читать мне можно только лежа на животе, с подушкой под животом, — так велят врачи. Во дворе кипит бурная жизнь. Дети устраивают взрослым концерты и показы мод. Одна девчонка постарше нередко берет нас на вылазки на соседнюю пустошь. По выходным там ставят столы и навесы и празднуют свадьбы. Мы тайком от родителей ходим туда пировать на чужих пирах. Девчонка постарше учит нас красиво чокаться и на все вопросы отвечать, что мы — родня со стороны невесты.

Рядом с домом — канал Октябрьской революции. Его строил мой раскулаченный прадед. Мимо него я иду из садика. В садик добираться — далеко и мучительно. Автобуса или такси можно ждать больше часа. Такси стоит три рубля. За опоздание в садике страшно ругают, воспитательница явно меня недолюбливает. Да и есть за что. Мои рисунки и аппликации отвратительны. Как-то раз она собирает всех в круг, вызывает каждую девочку по очереди, дает ей веник и заставляет подметать. Проверяет, кто умеет, а кто нет. Я не умею. Страшный позор покрывает меня.

 

Я живу в рабочей пятиэтажке, кишащей медленными тропическими тараканами. Скоро папа, по нашим меркам, разбогатеет, но пока мой новорожденный брат спит в чемодане, на балконе, а меня посылают справляться о времени на улицу, у прохожих. Неужели у нас нет часов? Я в это время одержима экологией, а еще — закапыванием «секретиков» и собиранием «мультиков». Жвачки (Turbo, Love is) — это ценность. Они не выбрасываются, а хранятся в виде комочков на крышке шкатулки. На Новый год у нас появляется цветной телевизор «Горизонт», а еще я впервые пробую Mars и Snickers. Первый — у папы на работе, 5 марта 93-го года, аккуратно разрезанный на кусочки и поданный на блюдечке. Второй мне дарят двое неизвестных молодых людей, встреченных мамой в универмаге. Видно, ее знакомые. В тот же год я пробую Bounty. По дороге в Гуниб вместе с дядей. Дорога, как всегда, дается тяжело. Печет и укачивает. Дядя едет на собственную свадьбу и потому совершает широкий жест. На остановке покупает Bounty не только мне, но и противным мальчикам-попутчикам. Каждый батончик стоит четыре тысячи рублей, и мне это кажется состоянием.

 

У меня появляются мании. Когда я касаюсь чего-то одной ногой, не могу не коснуться другой. Избегаю наступать на асфальтовые трещинки от корней деревьев. Не разрешаю маме ходить по свежевыпавшему снегу, чтобы не испортить красоту. Мама возмущается.

На улицах нет урн, и я ношу мусор с собой. Почему нет урн? Ходит смешной и нелепый слух, что ради безопасности, — чтобы в урну не заложили бомбу. Мама требует бросить мусор на тротуар. Все нормальные люди так делают. Я отказываюсь. Меня объявляют ненормальной.

С двоюродной сестрой доходит до драки. Она наступает на нежную апрельскую травку в палисаднике у школы. Я возмущаюсь. Тогда сестра специально, назло, топчет травку, а также мелкие белые безымянные цветочки. Я бросаюсь на нее с кулаками. После этого дня мы долго не разговариваем.

 

Торжественный сбор в школе. Садик и начальная школа с их тиранией и унижением — позади. Я — свободная ученица пятого класса. Меня уже не третируют и дают учить «слова» на праздники. И даже попросили выступить вместе со старше­классниками с декламацией стихотворения. Я выхожу на сцену. Парадно объявляю: «Валерий Брюсов. Родной язык». И забываю первую строчку. Зал плывет перед глазами. Лица улыбаются ожидающе. Я убегаю со сцены.

Впрочем, провалы случаются и дальше. В классе седьмом я прихожу на экзамен по математике, а у нас оказывается изложение. Я просто перепутала дни. Мы сидим в классе, но учительница не следит за ходом работы. Она стоит у окна и плачет. Дело в том, что, пока мы слушали экзаменационный текст, на площади произошли беспорядки и силовой захват Госсовета республики. По улице мимо школы несут прикрытые буркой носилки. Учителя решают, что несут убитых, но это всего лишь похороны пожилого человека. Изложения сдаются впопыхах. Я еду домой в иномарке замдиректора.

 

Брат становится старше. Мы снова живем в другом месте. Рядом с энергетиче­ской подстанцией и советских времен бомбоубежищем. Позже там сделают спортзал, а пока это просто горка, куда дворовые дети лазают через гаражи. Сторож гоняет нас оттуда палкой и солевыми пулями. Дома я ставлю брату кукольные спектакли. Не мелочусь и бабахаю сразу «Гамлета». Собака Сэм играет Розенкранца, а собака Бобик — Гильденстерна. Так же брат знакомится с «Ревизором» и прочей классикой. Боюсь, именно такой она и остается у него в голове.

Мы проживем здесь восемь лет, — тяжелейшие восемь лет моей жизни. А потом я окончу школу, и стыд, и рабство останутся позади. И мир станет добрее и интереснее. Но пока — я еще ребенок. И главное, что я чувствую, — это страх и несправедливость. Что остается добавить? Как хорошо, что я выросла.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru