Радиоэссе. Публикация Ф.Чечика. Денис Новиков
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


АРХИВ

 

От редакции | 14 апреля 2017 года исполняется 50 лет со дня рождения поэта Дениса Новикова. Но данная публикация, на наш взгляд, вовсе не «датская», а полноценная и самодостаточная, как все, что вышло из-под пера поэта. В 90-е годы Денис Новиков, живя в Великобритании, сотрудничал с «Радио Свобода». Из пятнадцати эссе, обнаруженных в архиве радио, шесть прозвучали в программе Игоря Померанцева «Поверх барьеров», остальные — в передаче Али Федосеевой «Писатели у микрофона». Эссе на «Радио Свобода» были для Дениса Новикова не столько возможностью приработка на чужбине, сколько важным авторским высказыванием о времени и о себе. Без этого высказывания «британский» период поэта был бы неполным. В эти годы Денис Новиков печатался в журнале «Знамя» (№ 4, 1997; № 4, 1998; № 2, 1999; № 4, 2000), и данная публикация, на наш взгляд, естественна и закономерна, она добавляет важный штрих к образу одного из лучших русских поэтов конца ХХ века. Публикация оказалась возможной благодаря сотруднику «Радио Свобода», писателю и журналисту И. Померанцеву, а также корректорской и редакторской помощи М. Трофимовой.


Денис Новиков

Радиоэссе

 

Прихватить китайщины

 

Владимир Набоков восторгался Чарльзом Диккенсом за то, что тот придумал, сочинил старую добрую Англию и старый добрый Лондон и заставил нас, читателей, в них поверить. Поверить, полюбить одну игру воображения — уютную веселую фантазию писателя, имевшую к реальной жизни весьма отдаленное отношение. Потому-то многие иностранцы, в частности русские, на Диккенсе возросшие, испытывают нечто сродни разочарованию, впервые попадая на Британские острова — как-то, дескать, совсем на «Записки Пиквикского клуба» не похоже. А с какой стати должно быть похоже? Предупреждал же Набоков… А потом — будь Диккенс хоть какой разреалист — сколько с его поры воды-то утекло… Мир, только начинавший сходить с ума, сошел с ума окончательно — ниоткуда мостики не перекидываются: ни в Британии — с середины XIX века в конец XX, ни в России — нигде. И тут мне возразят:

— Что же вы, — скажут, — батенька, чушь мелете? А великая русская литература, а ее пророческий дар, а Достоевский Федор Михайлович? Он такой мостик перекинул, что о-го-го — все предсказал, так бесов столетия нашего расписал — лучше и не надо!

— Верно, соглашусь, виноват. Так может, он и об английских бесах или там ангелах чего предсказал? Поищем-ка в его «Зимних записках о летних впечатлениях».

Вот как Достоевский описывает Лондон, где провел восемь безрадостных дней: «Этот день и ночь суетящийся и необъятный, как море, город, визг и вой машин, эти чугунки, проложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который, в сущности, есть буржуазный порядок в высшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением. Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка... Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся».

Да, тут уже не бесы и не ангелы — тут архангелы с трубами!

— Но Апокалипсис — это, так сказать, более или менее известный исход истории, а нельзя ли каких знамений помельче да поконкретнее? — спросят маловеры.

— Можно, — как будто отвечает Федор Михайлович и сражает маловеров наповал следующей фразой: «Масса деревенеет и прихватывает китайщины…».

Вот это чудо, настоящее чудо! Как смог он предсказать такое фундаментальное явление нынешней западной жизни, как Chinese Takeaway? Предсказать и перевести на русский то, что не удалось ни путешественникам будущих поколений, ни эмигрантам… «Китайская еда на вынос»? «Китайская с собой»? Нет, проще, лучше и грамматически вернее «прихватить китайщины». Без «китайщины», без традиционного китайского ресторана, а то и двух, и трех на каждой мало-мальски уважающей себя улице, нельзя представить себе жизни в Лондоне и жизни в нем национальных меньшинств. Возьмем хотя бы успевшую скандально прогреметь русскую тусовку — ресторан «Max’s»: публика — русская, музыка — русская, водка — у кого — втихую из-под стола, у кого — с шиком, в ведрышках, со льдом из бара — «Русская»… А закуска — вы уже догадались, какая — ибо заправляет всем мистер Чао, лицо китайской национальности! «Масса деревенеет и прихватывает китайщины». А как не одеревенеть от английских сосисок или какого-нибудь Cornish pasty — корнуолльского пирожка? Этот пирожок года два тому назад европейское сообщество к ввозу из Британии запретило. Собрались лучшие европейские эксперты, тщательно изучали внутренности пирожка, но так и не смогли прийти к общему выводу, что же там такое замешано.

— Да там картошка одна да лучок, — говорят англичане.

— Может, и так, — вежливо отвечает им Европа или, по-здешнему, континент, — да только то, что для неубойного англичанина здорово, то для избалованного француза — смерть, петля и яма. Ешьте сами, ребята.

Ну и бежит масса, спасаясь от одеревенения, на уголок — «прихватить китайщины» и расправиться с ней в свое удовольствие в семейном кругу у телевизора. А если друзей пригласить или девушку — то это лучше в центр, в Chinatown. И здесь избавил «великий и могучий» русского путешественника от головоломных упражнений: «Как это будет по-нашему? «Китайский городок»? «Китайский квартал»? «Китай-город…».

«Ведь и у нас, — воскликнул однажды другой русский писатель, — могло быть ничуть не хуже в Москве, в Китай-городе, если бы не проклятая революция». И не смутило его, что наш Китай-город никакого отношения к Чайнатауну не имеет. Когда в далекие времена встал вопрос о расширении границ Кремля, соседние пустыри под застройку нарекли Китай-городом — «прихватили китайщины», а почему — дело темное. Не было там никаких китайцев. Как не был выходцем из Поднебесной империи князь Андрей Боголюбский, гордо носивший прозвище «Китай». И потому в каком-то смысле перевести «Chinatown» как «Китай-город» можно с тем же успехом, как и «площадь Ногина». Кстати, какова была партийная кличка Ногина? Не товарищ ли Китай?

Забавен русский слог, но и провиденциален — все больше в столице нашего возлюбленного отечества китайцев и китайских заведений. И я не сомневаюсь, что однажды собьются они в лакомом центре Москвы — в Китай-городе — и сойдутся омонимы, и сбудутся пророчества и прогнозы.

В Лондоне посетило Достоевского еще одно видение — видение белых негров. Прогнозы же футурологов, антропологов, социологов и всех прочих вносят в него небольшие коррективы. Нет, Федор Михайлович, правнуки наши и праправнуки будут не белыми неграми, но белыми китайцами. А в остальном — случилось так, как вы и предсказывали.

Спите спокойно!


Песни Portobello Road

Песнь первая: жизнеотвергающая

 

Название Portobello Road звучит по-русски как-то чересчур поэтично, конфетно, почти как мост Мирабо — само просится в лирическую пьесу. На Portobello Road, на Portobello Road… И вроде уже стихи. А ведь наши встречи и расставания, наши клятвы и забвения клятв, наши жизненные драмы разыгрываются, как правило, не на Place Concorde или в Колокольном переулке, а где-нибудь на скучной Avenue-Street или в жутком проезде Шокальского. А Portobello Road знаменит еще на всю Европу своим блошиным рынком. Соседство же любви и торжища — лакомо для поэта.

Но тем не менее — я жил на Portobello Road; я был влюблен — и безответно. Была зима, с особым, продувающим все углы островным британским ветром. Московские минус двадцать я переношу куда лучше, чем бесснежный лондонский озноб. Я чувствовал себя законченно несчастным, хоть в раму вставляй. И мой кошмар, мой демон был тут как тут. Имя моего демона — Eriс Clapton. Да-да, тот самый гитарист и певец. Имя моего кошмара — песенка You are wonderful tonight. Во дни моей жизни, подобные этим, они подстерегали и преследовали меня с упорством, ей-богу, достойным лучшего применения. Выходил ли я из своей насквозь прокуренной московской квартиры удостовериться, что деревья и звезды еще существуют — она раздавалась как выстрел из окон первого этажа. Забредал ли в тоске на фольклорный — подчеркиваю — фольклорный конкурс самородков в ирландской глуши — дебелая фермерша исполняла ее на бис. На Portobello Road она звучала в мою честь полтора невыносимых месяца — то из музыкального ящика, предатель­ски заведенного хозяином кофейни в тот самый миг, когда я решал: не все так плохо — пока кофе душист и свежи круассаны, то еле-еле — сперва кажется — почудилось — из глубоко запрятанного в гриве уличного зеленщика наушника. Почему? Это давно уже не хит — таких сентиментальных поделок — тысячи. Индустрия развлечений штампует их сборниками с названиями «Сувенир счастья» или «История любви», а пошляки покупают и дарят друг другу к Рождеству или к Восьмому марта.

«Выключите эту муру!» Это моя личная драма! И единственный прокол безукоризненного вкуса…

Тогда-то, в январе, мои губы как чужие, как отчужденные, произнесли то, что рассудок не решался оформить в мысль, а душа — в порыв: «Убить Эрика Клаптона!»

Я искал его адрес в телефонной книге, а телефон — в адресной. Там двенадцать Клаптонов, но главного — нет. Он — еx directory — в списках не значится, скрываясь от докучливых фанов. А я бы и не стал ему докучать. Я — на крыльце, он — в доме, что-то бренчит на своей бренчалке. Треск мембраны переговорного устройства, по-русски — домофона.

— Кто там?

— Пиццу заказывали?

— Сейчас спущусь.

— Мr. Clapton?

— Да.

— Goodbye, Mr. Clapton! Встретимся в аду! Ха-ха-ха.

Плавный спуск курка. Вой полицейской сирены.

— Где взял оружие?

— Материализовал силой собственного воображения.

Заголовки в газете — «На все вопросы суда русский маньяк отвечает: “А он меня жалел?”».

«Oh, darling, you are wonderful tonight!»

А с другой стороны, недаром сказал мудрец: «Думайте не над смыслом сказанного, а над жизнью услышавшего».

Может, не трогать Клаптона, а с самим собой разобраться — вот этим лезвием одноразовым?

Ах, как страшно и призывно это сочетание слов — одноразовое лезвие!

 

Песнь вторая: жизнеутверждающая

 

Бывает такое: цвел юноша вечор, а утром помер. А бывает, что утром помер, но воскреснет завтра. Идет он, преображенный, по улице — навстречу старый знакомый:

— Как, — говорит, — ты же того… это…

— Да, — отвечает воскресший, — но потом передумал. Это раньше можно было умереть и ни хрена не делать, а теперь крутиться надо. Опять же — карнавал пропустить не хотелось.

Да, за февралем наступает март, а там и до августа рукой подать — и Portobello Road взрывается шутихами и петардами самого большого в Европе карнавала. Выход из Карибских островов. В сопровождении оркестров шествуют и катят на прицепленных к грузовикам платформах по улицам и улочкам района Notting Hill Gate: кто одет рыбою, кто птицею, кто лягушкою. Иногда даже белые люди попадаются — этакие арапы наоборот — по-карнавальному.

— Товарищи негры! Стойте вперемежку с англичанами красивыми цветными группами — англосаксонская белизна еще больше оттенит вашу оливковость!

Полагаю, Владимир Маяковский просто-таки задыхался от дерзости своих утопических видений. Слава богу, из картин будущего, нарисованных им в пьесе «Клоп», воплотилась только эта — потому что жизнь побеждает смерть. А это уже голос смерти: «...смесь, отравляющая в огромных дозах и отвратительная в малых — так называемое “пиво”». Это Маяковский пророчит о том, что в будущем пиво исчезнет. И навсегда, поставив себя в глупое положение в глазах потомков, покидает сцену. Из гримуборной раздается выстрел. Помянем холодненьким не умевшего радоваться человека! Карнавал — самое тому подходящее место. Ведь он, как нас учили, суть профанация похоронной процессии. Закусим национальной ямайской лепешкой, сложив ее пополам и густо нашпиговав жареными бананами. Послушаем гостей из дружественных карнавальных стран: как дробно и лихо бьют в барабаны ребята из Рио-де-Жанейро! Человек двести проходят твердым шагом по Portobello Road, и ни один не собьется с ритма.

Я слыхал, что в Бразилии дети не ходят в школу, а целыми днями играют в футбол. В Бразилии, утверждают скучные дураки, никто не работает руками — только ногами. Это — наглая ложь! Многие дети, прогуливая школу, не бегут сломя голову на пляж с мячом под мышкой, но в тишине оттачивают мастерство игры на ударных инструментах. И кто скажет, что это не работа руками — пусть первый бросит в меня надувной карнавальный булыжник. «Сердце наше — барабан», — могли бы сказать они, когда б ходили в школу и там сумасшедший коммунист-учитель рассказал им, что был такой революционный поэт Владимир Маяковский, и познакомил с его творчеством. И что это тень горлана-главаря ко мне сегодня привязалась? Но все лучше, чем подлый тихушник Eric Clapton.

Ликуй, Portobello Road! Пой свои дикие песни! Я подпою, как умею.

Как сказал Хармс: «Жизнь опять победила смерть неизвестным мне способом».


«Допустим, как поэт я не умру»

 

К столетию со дня рождения Георгия Иванова

 

                             * * *

                                           Так, занимаясь пустяками —
                                                    Покупками или бритьем —
                                                    Своими слабыми руками
                                                    Мы чудный мир воссоздаем.

 

                                            И поднимаясь облаками
                                                    Ввысь — к небожителям на пир —
                                                    Своими слабыми руками
                                                    Мы разрушаем этот мир.

 

                                            Туманные проходят годы,
                                                    И вперемежку дышим мы
                                                    То затхлым воздухом свободы,
                                                    То вольным холодом тюрьмы.

 

                                            И принимаем вперемежку —
                                                    С надменностью встречая их —
                                                    То восхищенье, то насмешку
                                                    От современников своих.

 

Георгий Иванов знал, о чем говорил: восхищений и насмешек досталось ему от современников с лихвой. Насмехались, главным образом, оставшиеся в России.

Надежда Мандельштам, умевшая припечатать, наградила его презрительным прозвищем Жоржик. И Анна Ахматова добавила. Благодаря их опубликованным воспоминаниям и устным рассказам у отечественного любителя неказенной словесности сложился такой образ Иванова: пройдошливый тип, беспринципный циник, автор завиральных мемуаров. Ничего, так сказать, прямо порочащего Мандельштама и Ахматову вспомнить не могли, но представал у них Иванов как бы карикатурой — то ли на Гумилева, то ли на акмеизм, то ли на весь Серебряный век разом. Надежде Мандельштам Иванов напоминал эстрадника или парикмахера, и мнение ее целиком и полностью разделил еще один человек, а именно товарищ Жданов. В своем знаменитом докладе, стихами забытого, казалось бы, навсегда поэта он иллюстрировал идейную нищету зловредного декаданса. А с товарищем Ждановым мог бы в какой-то мере согласиться и этот самый «любитель неказенной словесно­сти», перелиставший поэтические сборники Иванова, вышедшие в пред- и в пореволюционной России: это стихи поэта культурного, аккуратного, мелодичного. В них есть такие чудные переборы, как, например:

 

                                                Глядит печаль огромными глазами
                                                         На золото осенних тополей,
                                                         На первый треугольник журавлей
                                                         И взмахивает слабыми крылами.
                                                        Малиновка моя, не улетай,
                                                         Зачем тебе Алжир, зачем Китай?

 

Но в сущности это все, и это не поражает. Настоящий поэт начался в эмиграции. А если совсем точно — в 1931 году, с выходом сборника «Розы». Выражаясь патетически, свершилось преображение Савла в Павла, Жоржика в Георгия Иванова. «Отплытие на о. Цитеру» — сборника 1912 года — в «Отплытие на остров Цитеру» года 1937-го. Жеманное «о» с точкой, так похожее на ноль — стало полноценным словом, ибо остров он и есть остров, и нечего выкаблучиваться.

Вот как быть с тем, чему нет названия?

 

                            * * *

                                            Россия счастие. Россия свет.
                                                    А, может быть, России вовсе нет.

 

                                            И над Невой закат не догорал,
                                                    И Пушкин на снегу не умирал,

 

                                            И нет ни Петербурга, ни Кремля —
                                                    Одни снега, снега, поля, поля...

 

                                            Снега, снега, снега... А ночь долга,
                                                    И не растают никогда снега.

 

                                            Снега, снега, снега... А ночь темна,
                                                    И никогда не кончится она.

 

                                            Россия тишина. Россия прах.
                                                    А, может быть, Россия — только страх.

 

                                            Веревка, пуля, ледяная тьма
                                                    И музыка, сводящая с ума.

 

                                            Веревка, пуля, каторжный рассвет
                                                    Над тем, чему названья в мире нет.

 

Блок называл опыты еще молодого Иванова страшными стихами ни о чем.

С отъездом из России в них появилась тема — тема отчаянья, страдания, распада, смерти. Ни одному русскому поэту смерть не была так к лицу. Его называли — это мы, упомянув о насмешниках, переходим к восхищению — королевичем русской поэзии. Еще точнее было бы — царевичем, мертвым царевичем. Как будто на свой адрес воспринял Иванов совет своего друга, Осипа Мандельштама: «Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек».

Всем известен научный подвиг академика Павлова, диктовавшего со смертного одра ученикам симптомы переживаемой им агонии, — то был его последний вклад в биологию. Я не знаю, сколько часов или дней умирал академик Павлов, но когда такой, с позволения сказать, сеанс записи смертельных мук растягивается на тридцать лет без малого, как не вспомнить секрета настоящей литературы, выданного Достоевским начинающему стихотворцу: «Страдать надо, страдать». И чем ближе подходила реальная смерть Георгия Иванова, конец земного существования, тем лучше становились стихи. В их отражении, по странному оптическому эффекту, русская катастрофа будто не отдалялась, а наплывала все стремительней и неотвратимей:

 

                                            В тринадцатом году, еще не понимая,
                                                    Что будет с нами, что нас ждет, —
                                                    Шампанского бокалы подымая,
                                                    Мы весело встречали — Новый год.

 

Хрестоматийные строки. Не столь хрестоматийный другой вариант: «В семнадцатом году, еще не понимая». Иванов будто искал точной даты, чтобы высечь ее на надгробном камне. На самом же деле она была хорошо ему известна, просто в «четырнадцатом году» не помещалось в размер. Кажется, что столетие Иванова несуетно совпало с еще одной круглой датой, поистине роковой для нашего Отечества, — восьмидесятилетием начала Первой мировой войны.

 

                                             Хорошо, что нет Царя.
                                                    Хорошо, что нет России.
                                                    Хорошо, что Бога нет,

 

— в отчаянье восклицал Иванов. Как мы сегодня переживаем эти строки: Россия у нас есть, великая и могучая. За царем дело не станет, — такое, по крайней мере, создается впечатление. Бога у нас, — скажу, перекрестившись, — так много, что боюсь молвить. И даже, — о, заедающая пластинка истории, о, пророческий дар поэта, — «Благоухает борода у Патриарха Алексия». И, даст Бог, не сбудется мрачное предсказание о том, что: «ничему не возродиться ни под серпом, ни под орлом»...

Но какие слова утешения мы найдем для поэта, мертвого или полуживого, сказавшего:

 

                                            1

                                            Друг друга отражают зеркала,
                                                    Взаимно искажая отраженья.

 

                                           Я верю не в непобедимость зла,
                                                    А только в неизбежность пораженья.

 

                                            Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
                                                    А в пепел, что остался от сожженья.

 

                                            2

                                            …Мне говорят — ты выиграл игру!
                                                    Но все равно. Я больше не играю.
                                                    Допустим, как поэт я не умру,
                                                    Зато как человек я умираю.

 

В стихах Георгия Иванова много роз: это черная роза русской поэзии. Наши воображаемые розы на его могилу не станут лишними.

Не думаю, что сегодня к ней принесли много живых.


Игры патриотов, или инвалидная артель Павла Садырина

Заметки к выступлению сборной России на чемпионате мира

 

Как не вспомнить сакраментальной фразы, звучащей в нашем народе всякий раз после поражения футбольной сборной: «Ё-моё — такая страна огромная, а найти одиннадцать человек, умеющих мячик гонять, не могут». Звучит она и в ранних поездах, и в очередях за пивом, и в высоких кабинетах. Уверен — и сейчас разносится она по стране. А ведь обидно — отыскалось уже, кажется, если не одиннадцать — то человек семь-восемь — точно. И опять — все насмарку. Так как же это получилось? Очень недурно отыгравшая в отборочном турнире и получившая право поехать в Америку, заартачилась команда:

— Не хотим больше играть с тренером Садыриным — нехороший он.

— Да как же вам не стыдно! — отвечает Футбольная федерация. — Впервые свободная великая Россия выступает на чемпионате мира, а вы кобенитесь! Не за мертвую, извините за выражение, аббревиатуру СССР или СНГ там выкладываться будете, а честь России-матушки защищать! Это — во-первых. А во-вторых, и Садырин — тренер — ну что в нем плохого?

— Нет, — отвечают футболисты, — с Садыриным нам и Родина не мила!

И стыдили их, и упрашивали, и полным отстранением от футбола стращали — это по принципу «мы тебя заставим Родину любить!». Кое-кто не выдержал, а шестеро лучших так и не поддались.

— Ну и не надо, — ответил на это старший тренер, — мне вообще не важно, умеет играть человек в футбол или нет — важно, чтобы у него за великую Россию болело. Чтоб ломило, кололо, саднило, стреляло, ныло, сосало, а лучше — недоставало какого-нибудь жизненно важного органа за Россию.

Ведь он чем знаменит, тренер Садырин? Он из дерьма конфетки делает. Это, замечу в скобках, не мои слова — это его почти официальный титул в спортивных кругах. Возьмет ничем не примечательных середнячков, вдохновит, в себя поверить заставит и выведет в чемпионы страны. Так было с ленинградским «Зенитом» и «Центральным спортивным клубом армии».

— Да как же вы так? — приятно улыбается футбольное начальство. — Ведь материал-то у вас был, честно сказать, бросовый. Да вы — прямо волшебник!

— Мы, материалисты, — скромно и твердо отвечает Садырин, — в волшебство не верим, а материала бросового не бывает. Этому учил нас великий педагог Макаренко. Да дай ты мне артель инвалидов — они у меня завтра бегать будут — мне главное, чтобы у парня глаза горели… Вчера приезжает один на тележке на подшипниках — утюгами отталкивается. Сложил утюги молитвенно:

— За сборную свободной и независимой, — говорит, — хочу играть — левым хавбеком!

— А не за шальной ли деньгой, не за легкой ли славой приехал ты к нам на своей тележке? Веруешь ли в новую и могучую?

— Верую, — отвечает, — ибо — абсурдно!

— Будешь, — говорю, — играть по вере своей. Брось утюги — больше они тебе не понадобятся! Встань и беги за визой в Америку!

И вот начался турнир. В играх Бразилии и Швеции у наших инвалидов как-то особенно болело за Россию — к дождю, наверное: ни согнуться, ни разогнуться. Горящими глазами провожали они залетавшие в их ворота мячи — давненько не видел такого футбола русский народ и давненько не испытывал такого чувства стыда за своих «героев спорта»… Игра же с Камеруном была проведена на одном чувстве расового превосходства:

— Ребята, мочи черных, — кричал распалившийся Садырин, — они наших девок портят за жевачку!

— У-у-у, — сипели инвалиды и ползли на врага.

А тем бы поскорее со всем этим развязаться: два с половиной месяца не выдавали камерунцам зарплаты. Накануне матча вратарь (он же капитан) забастовал:

— Не могу, — говорит, — больше находиться в этом бардаке — у меня дом во Франции — зачем мне этот геморрой!

И уехал. Так что вся игра напоминала нападение пьяных хулиганов на группу деморализованных африканских студентов из Патриса Лумумбы.

— Ату, хлопцы!

Заодно выяснилось, чем все-таки занимался старший тренер с игроками на долгих предфинальных сборах: особенно тщательно отрабатывался прием, именуемый «ликование после забитого гола». Футболист Радченко майку на голову завернул и показал публике надорванный на тренировках пупок. А футболист Саленко — он в тот день много забил — так после очередного гола подошел к угловому флажку и вбил его в землю покрепче — дескать, знай наших!

Казалось: выбросят ему сейчас со скамейки запасных гармонь, развернет ее во все меха и запоет: «Здравствуй, русское поле, я твой верный колосок».

Намахавшись с камерунцами, залезли наши калеки на печку и стали ждать матча Аргентина — Болгария. Именно от его результата зависело их инвалидное счастье. Выигрывает Аргентина — попадаем на халяву в одну восьмую. Выигрывает Болгария — смазываем подшипники сливочным маслом и валим до дому. Сидят они, значит, и бубнят:

— Да знаем мы этих болгар с аргентинцами — нечестная будет игра — договорная. Поделят по очку — и в дамки!

Никому-то ведь до увечных русских патриотов дела нет!

Опять замечу в скобках, что это не я придумал, а собственными глазами их интервью в газете читал. Один так и сказал: «Ползу укладывать чемоданы!». То есть искренне думают, что все остальные такие же калеки, как они. А тут еще Марадона попался на эфедрине и был с чемпионата выслан…

А договорной игры не было: братушки-болгары показали себя очень достойно и победили. Так что тот, который первым вещи пополз укладывать, прав оказался.

— Маэстро! Урежьте нам что-нибудь из Глинки! Пропустите группу калек с чемоданами Первой образцовой спортивно-трудовой артели им. Павла Садырина! А великая Россия — она еще себя покажет! Дайте только встать на ноги!


«В замке пустом, на туманных горах…»

 

Похвастаюсь — я был в Шотландии. И не просто — я проник в ее дикое отважное сердце — Highlands — землю хайландеров — шотландских горцев, известную (не так-то просто сосчитать) скольким поколениям русских людей по романам Вальтера Скотта. Это драгоценный дар, сладкий детский мираж — зачитанная до дыр книга старшего брата. Сколько лет передавались они по наследству!

Резвые воспитанники месье Лебэ, мечтательные гимназисты, пылкие питомцы реальных училищ, безбожные пионеры Кунцева и Сетуни, курящие фезеушники, вечно гриппующие школьники застойных лет бредили Вальтер Скоттом.

Сейчас связь времен, похоже, прервалась — это я говорю о новом поколении и о видеокультуре. А может, я ошибаюсь? Дай Бог! Однако на первый взгляд кажется, что слова «хайландер», «шотландец», «горец» вызывают в воображении нынешнего подростка не образ Роб Роя, а Кристофера Ламберта или Шона Коннери. Я имею в виду одноименный фильм — вполне симпатичный, но все-таки немного о другом.

Был я в рыцарских замках и поражался первозданностью, грубостью убранства одних и утонченностью, европейскостью других, где XIX просвещенный век отлакировал суровый рыцарский быт, настелил паркет и натащил всяких изящных французских и итальянских вещиц, а где почти ничего не тронул. Вроде бы предки, родоначальники все же одним миром были мазаны: феодалы, рубаки, мужланы… Ну, у одного на гербе три свиные головы на белом поле и тартан в мелкую клетку, а у другого — две оленьи на зеленом и тартан в клетку крупную. Какая разница? Ан нет — сразу видно, в каких замках подрастающие наследники робко касались в первый раз струн старинной арфы, а в каких, зажмурясь, поглаживали острие прадедова двуручного меча.

Однако все это в прошлом. XX железный век вместе со множеством других сантиментов растоптал и эти. К середине нашего столетия почти все шотландские бароны разорились. Не пошли, конечно, по миру с сумой, но такие мелочи, как прислуга или отопление для поддержания в подобающем состоянии просторных их жилищ, стали непозволительной роскошью. Многие продали или передали замки в руки организации National Trust — по-русски это приблизительно как «Общество охраны памятников культуры и старины». И бесконечные портретные галереи бородатых или нарумяненных предков замыкают фотографии смеющихся маленьких баронетов. Их родовые гнезда превращены в музеи, но все-таки и титул при них, и родились они уже после всего, и впоследствии смогут воспринимать свое положение не как катастрофу, а как данность. Другие роды захирели, и замки были проданы в свое время разным нуворишам.

В лицах последних шотландских баронов есть что-то общее, а именно — глубокая, несходящая тень печали: с фотокарточек черно-белых 30–50-х годов смотрят бездетные, тонкогубые, гладко выбритые мужчины — хорошо, слишком хорошо знающие, с чем они расстаются.

Мы все знаем, что такое расставаться с миром детства — даже если это был коридор коммунальной квартиры, и все отцовские предания — как при Сталине к Восьмому марта снижали цены. А если это — настоящий замок, и семейные легенды о муж­ской доблести и женской верности уходят на шесть веков в глубину времен?

Стоя на крышах таких вот замков, я воображал себя последним шотландским бароном: вот запылила дорога, катит на «Роллс-Ройсе» толстосум. Через полчаса сделка будет завершена — и: «Прощай, отцов моих обитель, — молвил в последний раз он, — не бывать жилищем тебе веселья и власти вечно! Лермонтам здесь уж не владеть землею. Серебристые струи Лидера, скалы и замок мой, прощайте!» Так говорит певец Фома Лермонт в балладе Вальтер Скотта. Фома Лермонт из рода сподвижников легендарного Малькольма, победившего не менее легендарного Макбета. В юности он был унесен в страну фей и наделен даром поэзии и пророчества. Дар этот перешел к его далекому правнуку, всю жизнь тосковавшему о том, что я видел собственными глазами.

Что ж, быть удачливее, чем он, совсем легко, то есть нелегко быть неудачливее.

Стихами последнего русского, шотландского рыцаря Михаила Юрьевича Лермонтова мне бы и хотелось закончить мой рассказ:

 

                                            …На запад, на запад помчался бы я,
                                                    Где цветут моих предков поля,
                                                    Где в замке пустом, на туманных горах,
                                                    Их забвенный покоится прах.

                                                   На древней стене их наследственный щит
                                                    И заржавленный меч их висит.
                                                    Я стал бы летать над мечом и щитом,
                                                    И смахнул бы я пыль с них крылом;

                                                   И арфы шотландской струну бы задел,
                                                    И по сводам бы звук полетел…


Хампстед

 

Hampstead — обиталище лондонской богемы. Район, где столица Британской империи прикидывается столицей Французской республики — подражает, задирается, ревнуется — и мы, мол, не лыком шиты: на континенте — Монпарнас, а у нас — Хампстед.

В открытых кафе, в цветущих садах, в узких улочках — то канатом подымающих пешехода вверх, то подгоняющих в спину на крутом спуске — насельники Хамп­стеда: литераторы, художники, музыканты. От одних остались мемориальные — нет, не таблички, а синие бляхи, выдавленные в стенах домов: Стивенсон, Голсуорси, Хопкинс, от других — мемориальные скамейки в славном хампстедском парке — Хампстед-Хите. Присядем на одну из таких скамеек… Что тут написано? «Эдвард Бэрни». Год рождения. Год смерти. «Эдвард так любил этот парк». А что на соседней? «Линда Ройз». «Она проводила здесь лучшие часы своей жизни».

Спасибо, милые родственники усопших. Нам, пришедшим сюда разогнать меланхолию, надышаться листвой, побродить в темных аллеях по сердцу ваш скромный проект продления человеческой памяти. Необязательно поджигать храм богини Эфесской. Можно поставить скамейку на берегу пруда или написать стихотворение, размышляя о чем-нибудь малом, несудьбоносном — например, о соловье, как сделал 175 лет назад здешний житель Джон Китс: вышел прогуляться из дому — вот он, за углом, напротив паба с гордым названием «Масонский» — и одарил нас «Одой к соловью». Кстати, хозяева паба — дарю всем заинтересованным лицам уникальное, а потому на вес золота — установленный факт масонского заговора, — так вот, хозяева паба из поколения в поколение настаивают на своей версии возникновения этого шедевра: будто бы в тот день ни до какого парка Китс не дошел, а прямиком завернул в их заведение — выпил одну пинту фирменного масонского эля, другую — тут его и осенило… По мне — так одно другому ничуть не противоречит — можно ведь начать в парке, а дописать в пабе или наоборот. Главное — в процессе сочинительства не задумываться над тем, что произведение твое может пережить века и быть переведенным на разные мировые языки — русский, к примеру. Ибо: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…» И переведется.

На один такой досадный конфуз мне указала Диана Майерс, профессор Лондонского университета и тоже насельница и патриотка Хампстеда — «соловей» (Nightingale) переведен на русский правильно — тут трудно что-нибудь перепутать, а вот с другой китсовской птичкой получилось нехорошо: «…из садов ударит крупной трелью реполов…» — так заканчивается «Ода к осени» в переводе Пастернака. Ах, Борис Леонидович, как же вы могли превратить в «крупную трель» — «высокий слабый свист» из подлинника? Ведь именно так, будто не горлом, а больными легкими начинает по осени свистеть малиновка — малиновка, Борис Леонидович, национальный английский робин, а не реполов, которого не то что в Хампстеде — в Переделкине никто сроду не видел. Ну да ладно — не нам пенять гениям. Поваляемся лучше на травке, следя за трепещущим в синеве воздушным змеем и проплывающими облаками. Их запечатлел нам John Constable. Его знаменитые облака — это облака над Хампстедским парком. «Нигде, — уверял он, — нет им подобных». Сколько дней пролежал Constable на этой лужайке, подскакивая, как ужаленный, к мольберту и вновь замирая в неподвижном созерцании! До сих пор трава, им примятая, не смеет разогнуться в мемориальном почтении. Или это свежий след, и оставил его безумец, возомнивший себя Джоном Констеблем?

Хампстед — это еще и район визионеров, спиритуалистов, маньяков. Они верят, что души великих не успокоились на небесах, а вселились в новые бренные оболочки, чтобы завершить незаконченные дела. Безумцы несут осторожно, чтобы не расплескать, чужие души в Хампстед как в священный чертог искусства. Здесь и энергетика, как сейчас говорят, вполне подходящая — в Хампстеде находилась в знаменитые викторианские времена психиатрическая лечебница. Среди ее пациентов была и «женщина в белом» из романа Уилки Коллинза, известная (замечу в скобках) каждому, умеющему разбирать по-письменному русскому и далеко-далеко не каждому английскому интеллектуалу.

Заходит солнце. Расплетают объятия гетеросексуальные парочки. На смену им спешат другие — гомосексуальные — фавориты ночного Хампстед-Хита. У Хампстеда широкие взгляды — он может поступиться всем, но только не званием англий­ского либерала.

И снова будет рассвет. И предстанет взорам влюбленных с холма, именуемого Парламентским, озолоченный купол собора св. Павла, вокзал Чаринг-Кросс, редкие небо­скребы финансовых контор, а затем — весь приземистый и вечный город Лондон.


Гей-клуб приглашает

 

— Молодой человек, молодой человек, — окликают кого-то в толкучке подземного перехода на «Пушкинской». Иду, не оборачиваясь — ясно, что не меня. Мало ли здесь человеков шатается — и все относительно молодые. Но кто-то крепко вцепляется в рукав, и задыхающийся женский голос шипит уже в самое ухо:

— Да подождите же!

— Что случилось?

— Это вам!

Незнакомка втискивает в мой кулак полоску белой бумаги: «Гей-клуб «Лорд» приглашает…» Ничего не понимаю. Еще раз: «Гей-клуб «Лорд»…» А…

— Девушка, а зачем это мне?

— А вы не гей? — разочарованно и недоверчиво тянет она.

— Нет, и не гейша.

Так себе каламбур. Но ведь экспромтом, с ходу. Однако одним каламбуром тут не отделаешься — тут поразмыслить надо.

Вот и легализовались в нашем отечестве гомосексуалисты. Вот и клубы у них свои, и дискотеки, и театры — все, что входит в международное понятие «gay culture» — «голубая культура». Вот и мне от них повесточка пришла: явиться к «Лорду» в ближайший weekend, время ночное. Спасибо, братишки, спасибо, земляки!

Откровенно признаться, британские голубые мною гребовали, нос воротили, а их, по некоторым данным, пятьдесят процентов от общего мужского населения Соединенного Королевства. «Все-таки вы преувеличиваете, — обычно говорил я тамошним девушкам, — вас послушать — и сосед гей, и коллега по работе гей, и маленький Вилли — ближайшей подруги отпрыск — всего семь лет — такой смышленый, а уже дураку понятно — геем растет». Когда-то одну мою знакомую рассерженные лесбиянки в сердцах назвали «натуралкой чертовой». Выходит, «straight» — это «натурал», а «голубой» откуда взялось? От голубей, что ли?

Кротость, нежность, беззащитность. «Матросы, как голуби, всегда ходят парами». Юрий Олеша. М-да… Только при чем тут матросы? «Sailor» — «матрос» — еще один сленговый псевдоним для гомосексуалиста. К тому же матросы — известные пижоны — от английского «pigeon» — голубь. А на натуралах я, англичанок понаслушавшись, совсем было крест поставил, и на себе в первую очередь — в смысле сексуальной ауры, флюидов разных. Но утешили меня наши ребята. Ради одного этого недоразумения стоило домой вернуться. Кажется, ну обозналась девушка — глаз не ватерпас оказался, а на самом деле это мне в ее образе Родина-мать явилась: не дрейфь, сынок, — ты еще о-го-го, ты еще э-ге-гей… Гей-клуб «Лорд» приглашает…

Кому как — мне слово «гей» нравится. Есть в нем не только семантическая, но и фонетическая бодрость. Это то редкое заимствование, за которое я обеими руками голосую! Ибо прилагательное «голубой» в прямом своем значении незаметно стало этаким табу: ни цвета определить, ни устойчивое словосочетание ввернуть — «голубой мечтой» поделиться, «голубыми далями» очароваться… «Женщина плачет: муж ушел к другой, ее утешают…» — а он «голубой»…

Все — крантец лирике. Можно, конечно, конфузливо и ханжески это прилагательное вообще из употребления вывести — называли же провинциальные русские мещаночки яйца «куриными фруктами» — во избежание сексуальных ассоциаций, а провинциальные немецкие величали женские ножки «постаментом». Можно, в подражание мировому сообществу, ограничиться одним синим цветом, прихватив от Запада не только СПИД, но и дальтонизм. Напомню: и «синий», и «голубой» по-английски «blue». А чего — они оттенки не различают, и нам за оттенки держаться негоже, как и за все, намекающее на особый путь России. Образец: знаменитое стихотворение Бараташвили в переводе Пастернака, где с первой строчки: «Цвет небесный, синий цвет полюбил я с детских лет». А несколькими строчками ниже: «В жертву остальным цветам голубого не отдам». Так какой все-таки цвет?

— Знаешь, такой синий-синий, но не просто синий, а прозрачно-синий.

— Голубой, что ли?

— Сам ты «голубой»! И мама твоя «голубой»!

Нет, пусть будут волки сыты и овцы целы. Примем их интернациональное самоназвание и закроем тему. О, черт, опять каламбур дешевый получился — «тема» теперь тоже гейское словечко — газета есть одноименная. И оборот уже такой появился: «говорить по теме» — между нами мальчиками то есть. А геенной огненной никого стращать не надо: вас никто силком не тянет — вас культурно приглашают. Гей-клуб «Лорд», например.

Еще надо выяснить, какие вы все тут поголовно бабники. А то как поразвяжутся языки — лучшие воспоминания об армейской службе, — как вдвоем с товарищем под одной шинелкой ночь коротали… Или взять компании холостяцкие за преферансом — и эта дрожь, когда, наконец-то, партнер под столом ногу пожмет — мол, пришли козыри. Да какие козыри — ты только ногу пожми, а там — где наша не пропадала! А футуристическая русская поговорка «один раз — не пидорас», сплошь и рядом фигурирующая на месте цензурой разрешенных «двум смертям не бывать, а одной не миновать» или даже «под лежачий камень вода не течет»…

Выбор России — это широко! Это не только правильная фракция — это еще и правильная фрикция. Это коррекция прошлого и проекция будущего.

Начальство — оно и без вас обойдется, партнера выберете по вкусу. И, если в ту ночь под одной шинелкой отшатнулся пугливо от друга Вани, как бы во сне придвинувшегося, а потом всю жизнь вспоминал и сердцебиенья непонятного унять не мог, и если уходил от жены в дождь и снег с полбутылкой портвейна и фотографией, где вы с Ваней в обнимку молодые — пилотки набекрень, — очнись человек покалеченный — гей-клуб приглашает.


Немного о высшем образовании

 

Город Эксетер, что в графстве Девоншир, славен своими собором и университетом. О соборе говорить не стану — побродил по нему как турист — не брошюрку же с датами, стилями, именами пересказывать. Величественный собор, как положено. А вокруг — ничего, то есть что-то есть — стоят дома, конторы, магазины. Но все это, так сказать, новодел: в войну побомбили немцы Эксетер всласть — собора только не тронули. Вероятно, по тем же причинам, по каким американцы не тронули собора Кельнского — использовали его шпиль как ориентир. Англичане же, восстанавливая города, о красоте застройки думали мало — такого уродства иной раз встретишь в кварталах, что разве лишь с жилищно-архитектурными комплексами в нашем отечестве сравниться могут. Так что, турист, осмотрел собор — и дуй на станцию восвояси ворочаться. Если не пригласили тебя, конечно, на ланч в университет. Нас с приятельницей — пригласили.

Русское отделение в Эксетерском университете большое, возглавляет его Peter Frank — внук того самого Семена Людвиговича, что чуть не первым Карла Маркса по полочкам разложил, по шапке надавал, да только кто его в ту пору услышал. А в конце жизни написал знаменитую книгу «God with us» — «С нами Бог». Внук мнение деда целиком разделил и, помимо университета, он еще — настоятель местной православной церкви. Так что человек в высшей степени достойный. А вот коллеги у него странноватые… Появляемся с приятельницей к самому ланчу — она первая на кафедру зашла, а я на улице остался покурить. Порядки завели полицейские: на всей территории университета — «No smoking!» Стоят студентики на заднем дворе, на дожде проливном — сигаретки, чтоб не намокли, курточками прикрывают — ровно школьники от учителя. Так вот, один из преподавателей славистики к моей приятельнице метнулся:

— Перечислите, — говорит, — хоть несколько работ этого Новикова, чтоб я в разговоре не опростоволосился!

— Да никаких, — отвечает, — работ — так, стишки пишет.

— Фу ты! Ну, тогда быстренько на ланч в ближайший ресторан — там и покурить разрешат!

Ланч, доложу вам, был вполне приличный: выпили, закусили. Пора к светской беседе переходить. Он мне, осторожно:

— Как стихи — пишутся?

— Как призовет Аполлон к священной жертве, — отвечаю — так просто фонтаном бьют!

Помолчали.

— А ваша, — говорю, — простите, какая специализация?

— Общество и революционная литература 20–30-х годов.

— Пильняк, — спрашиваю, — Бабель?

Морщится мой профессор.

— Нет — лучший из них!

— Кто ж таков будет?

— Александр Фадеев — книгу о нем заканчиваю.

И, с жаром:

— Как прискорбно, что у вас сейчас, вместе с мрачным прошлым, отметается и великая русская литература! Какой писатель! И как рано и трагически погиб!

— Да, — вздыхаю, — действительно большая потеря для русской литературы.

Еще помолчали.

За кофе совсем тягостно сделалось — пора прощаться поскорее. Протягивает мне профессор визитную карточку:

— Это телефонный номер моей жены — она сейчас работает в Москве, в общине квакеров.

— Квакеров? Как интересно!

— Да, ведь ныне как никогда важно объяснить русскому народу насущность любви и неприятия зла.

Квакеры… Фадеев… Неприятие зла… Понимаю.

— Спасибо, непременно позвоню. До свидания.

Впрочем, что это я так расстроился? Консервативны круги академические: что раз засело — десятилетиями не вытащишь.

А Англия — страна свободная! Не хочешь университетов с полным курсом скуки — ищи места принципиально прогрессивного. Далеко ходить не надо — Дартинг­тонский колледж искусств, например. Здесь же, в графстве Девоншир. С ним — сюжет для Англии просто классический: разорился несчастный лорд Дартингтон и продал поместье некоему чудаку с американской женой-миллионершей. А они учредили в нем вольный Dartington Art College. Всех ухищрений артподготовки я не понял, хотя я специально знакомился с программами. Но написаны они языком Конфуция, а по содержанию напоминают известные апории Зенона: «Ахиллес никогда не перегонит черепахи» — и так далее. Впрочем, может, и перегонит. В Дартингтоне студентов учат говорить об искусстве — вообще, в целом. Например, есть здесь индус на преподавательской зарплате — так он просто сидит и на ситаре играет. А студенты вкруг него, а потом толкуют о красоте ситарной музыки. А другой — тоже на зарплате — поэт, к тому же глухой, а пятый год пишет работу о своих проблемах коммуникации с публикой. Это, очевидно, о том, как он читает, а аплодисментов не слышит. Прости меня, Господи, грешного! Но что с уверенностью можно сказать — что он еще пять лет писать будет — ведь тема-то неисчерпаемая. Как и тема черепахи Ахиллеса и Зеноновой стрелы, что летит в цель, но никогда до нее не долетит. Есть о чем порассуждать, за чем скоротать три года в колледже. «Никаких точных знаний!» — вот неофициальный девиз Дартингтона. Ибо точные знания — это постулаты, а постулаты — это тоталитаризм, а тоталитаризм — это плохо.

А поместье, где колледж помещен, — дивное, на вершине холма: следят за ним, кусты подстригают фигурно и какие-то химически чистые фрукты-овощи выращивают, удобряя обширные угодья натуральным чистейшим навозом — ароматы… А неподалеку от главного здания — статуя пышногрудой Одалиски — знакомая нам девушка с веслом — только поза иная — полулежит, как будто нагреблась, бедная, и отдыхает! Прочитал надпись. Ба, да это не девушка, а первый ректор Дартингтон­ского колледжа — и работы великого Генри Мура!

Так что, может быть, и Фадеев — большой писатель и гуманист!


Имя собственное

 

Не повезло мне с именем: запись в метрике поставила жирную кляксу на всей последующей жизни. Помнится, моя первая английская любовь гладила меня по голове и приговаривала:

— Всем ты неплох — имя только неудачное! Вот был бы ты Владимир или — мечтательно — Владивосток…

Я хохотал.

Нет, больше им не повториться — кошмарам первых лет жизни: «Дениска — пиписка!» — дразнили дети. «Здорово, Денис Давыдов!» — реготали взрослые. Мало тогда нас было, Денисов — не привыкли еще.

Наивный, я забыл, что все возвращается на круги своя. И на английских parties оно началось по новой. Имя Денис по-английски звучит как французское, что полбеды, главное — женское — никак не сочетается с образом русского в метр девяно­сто ростом и впалыми небритыми щеками. А совсем домашнее — Dennis — это как нарицательное — для простачка, недотепы, придурка. «Hello, I’m Dennis!» Ох, какая скука! Я наперед знаю, что вы скажете, да: «Dennis the Menace!» — собственной персоной — персонаж популярного комикса. Никогда его не видел, но догадываюсь — тот еще тип! Есть и второй вариант: «Дэннисом номер один» — вспомним вышеперечисленные синонимы — для англичан долгое время был муж Маргарет Тэтчер. У меня и фамилия подкачала. Простая, кажется — ан нет: в моей поликлинике — в лондонской Suburbia, в спальном районе, иначе как «мистер Натитью» меня не называли. И выкликали к врачу в кабинет, и лекарство выписывали на этого самого «Натитью». Однажды я сдуру решил взбунтоваться: «Сколько можно нормального человека офранцуживать? Поручик Киже какой-то! Новиков я, говорю, захаживаю к вам регулярно. Пора если не запомнить, то хоть записать правильно».

— How do you spell it? (Как это пишется?)

— NOVIKOV. Записали? Что получается?

— Натитью.

Есть такой исторический анекдот: отправил Иван Грозный первое посольство в Англию. Были в нем: Строганов, Логинов и Фокин. Их так церемониймейстер двору представил:

— Русские послы — Strong enough, Long enough и Fuck in — «достаточно крепкий», «достаточно длинный» и … Это «и» сейчас в России каждому школьнику известно. В моем подъезде в лифте все стены им исписаны — на чистом английском, без единой грамматической ошибки. Доживем, не сомневаюсь, до таких разговоров:

— Леха, — fucking hell, — куда ключ разводной подевал?

— Ты кому, — fuck off, — сказал?

И так далее…

Я этого боюсь. Ведь «киллер», «путана», «рэкетир», «клипмейкер» — это не просто «убийца», «проститутка», «вымогатель» и «гешефтмахер». «Дилер» — не просто «деловой» — хотя народ понимает, что слова однокоренные — это круче! Конечно, на каждого дилера есть киллер, как на каждый хитрый бампер есть свой пропеллер. Конечно, архетипы неизменны: «Жил-был столяр. Было у него два сына — дилер и киллер. Пошли они на ярмарку и купили шпалер». Об этом уже писал Шиллер. И в «путане» мы без труда узнаем русские запутанные обстоятельства. Но, согласитесь, если раньше о женщине, оказавшейся в подобной ситуации, говорили, что она «пала», то теперь говорят, что она «поднялась». А это меняет и картину мира, и наше в ней местоположение. Опять же — надо что-то делать с «господами», поскольку грань между ними и «товарищами», «гражданами», «мужиками», «отцами», «земелями», «чуваками», «братанами» и «командирами» обозначается все четче. Я-то согласен на нежное «солдатик» или «служивый», но кое-кто — нет и тоже хочет быть господином. Отсюда — социальные конфликты. Еще бы! Обидно, если я, потомственный пролетарий или потомственный доцент — в лучшем случае Пал Иваныч, а восемнадцатилетний клипмейкер — уже господин Петухов. Кстати, могу походя предсказать, кто победит на ближайших президентских выборах: сто против одного — господин Шумейко. Запад не может не поддержать человека с таким поразительным именем: «maker» произносится как «мейка» — это «производитель товаров, умелец, созидатель». Логика — на смену Ельцину с его имиджем идеального разрушителя должен прийти созидатель — его заждались. В Белом доме одобрительно кивают головами.

— Но что такое «шу»? — вопрошает вдруг самый осторожный, самый тертый член администрации, — не будет ли нам от этого загадочного русского «шу» солнечного затмения по полной программе?

— Верно, — спохватываются прочие члены администрации и финансовые воротилы, — подать сюда слависта-специалиста!

А тот уже в прихожей со словарем Даля. «Шу», — рапортует он, сверяясь со страницей 647 тома четвертого — русский национальный окрик на ястреба, коршуна». Аплодисменты и возгласы ликования взрывают замерший зал для особо важных заседаний. Разгонит Шумейко ястребов с верхних этажей власти и на их место голубей поставит. Как не порадеть за такого человека! Вот кому с имечком повезло! Потому и «господин»!

Мы ведь тоже, если разобраться, в родных палестинах тем же критерием руководствуемся: «Ельцин», чтобы там газета «День — Завтра» про «Эльцина» ни сочиняла — от «ельцов» — «орудие вроде граблей, которым скородят землю». «На ельцы лучше не наступать», — гласит основанная на опыте поколений народная мудрость — они ж не ведают, где земля, а где «образ и подобие». Поскородят за милую душу! «Гайдар» — вечно вперед смотрящий, кумир пионерии, отец реформ. Зашла реформа чересчур далеко — стал на защиту народа Черномырдин — наш «кочегар» — из самой толщи. «Лившиц» значит «кумекает», счет деньгам знает. «Козырев» — «козырь», «козырной» — «выставочный голубь». Конечно же, голубь! Он же «вихрун». А «вихрун» на одном из балтийских наречий — это «чубайс». В фамилии министра обороны нас больше интересует переносное значение, у Даля — шуточное. Хорошенькие шутки: «грач» — «бомба, когда она летит»! А в фамилии министра внутренних дел — значение буквальное: «еръ» — буква русского алфавита, некогда полугласная, ныне твердый знак — тупая безгласная буква. Закона — так и хочется записать. И инициалы свои поставить.

А чьи они? Уверен, что твои?


Моя любимая пластинка

 

Выскажусь от имени рожденных в самые нестрашные лета России известного периода, появившихся на свет между 1960-м и 1967-м. Выскажусь, хотя они меня об этом не просили.

Моя любимая пластинка — пластинка ансамбля «Машина времени». И далее: пластинки «Машины времени» у меня никогда не было. А была у меня катушка, или был у меня друг Сережка, которого, когда ни попросишь: «Давай что-нибудь из «Машины», — так сразу и запоет. И расскажу я вам притчу о маленьком мальчике, неприкаянном дитяте. Ничто ему не мило: ни гэдээровский конструктор, ни чешская железная дорога, ни советские подвижные игры. И, по всем статьям, остается ему один выбор: умереть от тоски и сознания собственной неполноценности в кружке мягкой игрушки или авиамоделирования. Бредет робкой тенью дитятя по родному дворику и незаметно для себя забредает во дворик соседний. А там взрослые, очень-очень взрослые ребята, сдвинули скамейки, один приладил гитару, подстроил струны, и…

Бежит дитятя, безутешно рыдает в коленях перепуганных родителей, ничего объяснить толком не может. И не дано ему заснуть в эту ночь, ибо явилось ему нечто, что сиротливей забракованной кружководом мягкой игрушки и выше запущенной на пустыре авиамодели: «Все очень просто. Сказки — обман. Солнечный остров скрылся в туман…» Ансамбль «Машина времени» и бессменный ее лидер Андрей Макаревич. Они существуют и поныне, но мне как-то не верится, а посему — да простится прошедшее время. Что они хотели спеть-сказать?..

Уроки кончены. Пионеры Иванов и Петров заняты эксплуатацией бытового магнитофона «Маяк-203» — поет «Машина времени»: «Кто позволил стать тебе счастливей всех? Кто смог на тебя надеть венок — самый средний в этом мире человек?.. И кто позволил тебе. Раскрасить мир людей. В черно-белый цвет. Черно-белый цвет. Черно-белый цвет…» Казалось бы, энергичная тарабарщина. Но пионеров Петрова и Иванова не проведешь: «Это песня про Брежнева», — говорит Петров, то ли своим умом дошедший, то ли наслышанный от старшего брата. «Да ну? — ехидничает Иванов, — вот удивил». Такая пионерская аксиома.

Рискну сказать, «Машина времени» была в ту пору всей альтернативной молодежной культурой. По крайней мере на взгляд среднего человека, каковым был и без кокетства остаюсь. Скажу больше, «Машина времени» ассоциировалась со всей современной поэзией вообще. Понятное дело, стихи на библиотечных полках написаны на мертвых языках. В учебнике — детские или маяковские. Такие же — на торжественных собраниях дружины и школьных вечерах. Есть еще Асадов из девчачьих песенников. Неплохой, читать можно, но рядом с Макаревичем не тянет.

В поисках примера нажмем на следующую кнопку уэллсовского агрегата. На дом было задано выучить стихотворение Есенина наизусть. Мой однокашник Геша Седов, гитарист и парень не промах, разумеется, не готов, но, выходя к доске, подобрал, как ему казалось, самое подходящее (цитирую по памяти): «И ночь прошла, и сгинула как тень. Стоял закат необозримо летний. И выпало два снега в этот день. Два белых снега. Первый и последний». А что, чем не Есенин? Вот и преподавательница литературы поставила Седову четверку: «Молодец, Седов, что выучил. Но читать надо с выражением». А какая была слава! Слова схватывались на лету. Мелодии разучивались. Звездочка, баррэ, третий аккорд, четвертый — незабываемое арго дворового музицирования… А тема экзистенциального одиночества на шумном пиру жизни — коронная у «Машины»? ­— «Друзей уж нет, друзья ушли давно, лишь одиночество одно забыто вами на столе, как будто пачка сигарет. Спешу поздравить вас — сегодня стали вы на целый год старей…» — слова из песни «День рождения».

Анна Ахматова научила женщин говорить. Андрей Макаревич научил комсомольцев страдать. У меня никогда не было пластинок «Машины времени», они вышли позже, в перестройку. У меня никогда не было желания их купить. «Как любил я стихи Гумилева. Перечитывать их не могу, — говорил Набоков, — но следы, например, вот такого перебора остались в мозгу…» Перебор — очень уместное слово. «Машине времени» за тот перебор — спасибо!


Петушиные яйца кокни

 

Итак, что означает слово «кокни»? Шестьсот лет назад Чосер употреблял его в значении «дурак», позже Шекспир в значении «привереда», потом деревенские ребята дразнили этим словом городских. Так дошло до девятнадцатого века, который, со свойственной ему страстью к систематизации, выловил и закрепил блуждающее значение. Закрепил за коренным лондонским простонародьем, пролетариатом, обитателями Ист-Энда. Они и их язык называются «кокни». И забудьте, что там говорил Чосер. А то вспомните невпопад и нарветесь на неприятности. Но для того чтобы быть настоящим кокни, еще недостаточно родиться в Лондоне и в Ист-Энде. Надо родиться в пределах слышимости знаменитого церковного колокола на Боу-стрит. Доносился звон Боу-Белла до окон той комнаты, где ты выкарабкивался на свет Божий, — тебе повезло. Ты настоящий кокни. А если двумя улицами дальше, да еще в подвале, где не видно и не слышно ни черта, — извини… То есть кокни ты, конечно, кокни, да как-то штаны на тебе криво сидят. Отдаленно это напоминает спор о первородстве между коренными москвичами: принимала тебя еще николаевская бабка-повитуха в роддоме имени Грауэрмана — это одно дело, а угораздило родиться где-нибудь в шестнадцатой районной — это, уж не обессудь, совсем другое. Нет больше роддома имени Грауэрмана, и спорить стало не о чем. Звонит колокол на Боу-стрит, но потерял он магическую силу и притягательность центра вселенной. Послевоенная цветная эмиграция, расселившаяся в этих местах, многое изменила в топонимике Ист-Энда. Но колокол, bell, остался в языке. В человеке, обещающем связаться с вами по телефону и говорящем не «I’ll give you ring», а «I’ll give you bell», вы без труда узнаете подлинного кокни. Вы узнаете его по специфическому произношению, по неспособности выговорить половину букв английского алфавита, но главное же — по тому, что называется rhyming slang — рифмованный жаргон кокни. Хочется в этом наброске найти какие-то точки соприкосновения между ним и нашей обиходной речью. Вдруг повезет? А кому повезет, у того, согласно русской поговорке, петух снесет — детям на радость, филологам на заметку.

О чем это я? Да, о петушиных яйцах, о французском cokeney, именно ему слово «кокни» (cockney) обязано своим существованием. Язык — петушиное яйцо, т.е. нонсенс, язык невероятный, невозможный. Но и одновременно — небывалый, дивный, чудный. А если продолжать этот ряд, то доберемся мы до эпитета «неслыханный». Не слыхал ничего подобного честной народ, не поймет, что за мова такая. А тем, кто на этой мове изъясняется, — того и надо. Заговорил на ней лондонский преступный мир, чтобы бобби-фараон не раскнокал и свой фраер-обыватель не донес. «Have a butchers!» — кричал стоящий на стреме воришка своему подельнику — атас, шухер, уходим. Это от «butcher’s hook», рифмующегося с «look». Мясницкий крюк рифмуется с призывом «глянь», «погляди», а шире — «будь осторожней», «будь внимательней». Пройдетесь по сегодняшнему Ист-Энду, ручаюсь — «have a buther’s» и ныне самая распространенная идиома. Как и вечнозеленые «apples and pears-stairs». «Яблоки и груши» означают лестницу. И не спрашивайте почему. Может, просто для рифмы, а может, и не просто. Зато в пылу мужского разговора ухо легко выхватывает trouble and strife, «неприятности и раздор», и резонно угадывает в них wife, жену. В женской же болтовне различаем «быка и корову» (bull and cow)-row, скандал. Скандальные, невыносимые типы эти мужья.

Особо хочется остановиться на именах собственных. Бог с ним, с безвестным Джеком Денди, в упоминании о котором любой профан вычислит лишь повод заказать бренди. Благодарные кокни сохранили в языке память не только о мюзик-холльной диве конца прошлого века Кейт Кани, навсегда и причудливо повязанной с the Army, но и о великом Вальтере Скотте. «Sir Walter Scott» — это pot. И ежели кокни предупреждает, что некая услуга обойдется его товарищу в сэра Вальтера Скотта, стало быть, дело попахивает не одним и не двумя литрами пива. И здесь не без законной гордости хочется заметить, что и в нашем великом и могучем с классиками все в порядке. Можно ночь напролет гонять на кухне Чайковского (была б заварка), можно трудиться в поте лица своего, и это будет называться «работать по Чехову». Помнится, как-то был я в гостях. Выпивали, закусывали. А курить хозяева выгоняли на лестничную клетку. Там я увидел голого по пояс человека, татуированного, с беломориной в зубах. Докурив, он смачно плюнул, швырнул вниз папиросу и прохрипел: «А мы ее, как Гаршина, — в пролет!» А Александр Сергеевич, который, как известно, «наше все»? О его вездесущности («Пушкин за тебя это сделает?», «А кто отвечать будет, Пушкин?») тома написаны. Встреча на пушке почти неотвратимо влечет за собой кружку-другую.

Прозренье узких ос, служенье муз. А что с утра — похмельная икота. Давай, земляк, за искренний союз, связующий А.С. и Вальтер Скотта. Я — сам себе ровесник и земляк, слуга царю и царь, босяк и денди, я — пехотинец армии гуляк, я только на постое на Ист-Энде. И если вправду выживет душа, а тело будет съедено червями, я превращусь в прекрасного «ерша» — лови меня в Столешниковом, в «Яме». Здоровье мной поправят кореша. А вот кого подобными статьями поправить мог я?..

Итак, что делать нам с бессмертными стихами? К поэзии кокни неприложимо требование «коротко и понятно». Называя руку (hand) — German band (немецкий оркестр), он искренне полагает, что куда уж понятнее. А говорить лаконично… А позвольте узнать — для чего? Что у нас — пожар, не приведи Господи, наводнение? Куда спешить? Ведь время (time) — это только bird-lime (птичий помет). А тот, кто такой торопыга и не umble-cum-stumble (выражение странное, приблизительно переводимое как «через пень-колоду»), кто не rumble — не просекает, не врубается, — может пойти погулять. И вот этого амбл-кам-стамбл в русском языке явно недостает. Сколько сил и времени (птичьего, в сущности, помета) потрачено на попытку улизнуть от человека с неподвижным взглядом, как автомат повторяющего: «Что вы этим хотели сказать?» — «Да ничего, ничего, я только хотел сказать: что-то ветер дует в спину». Неподвижный взгляд проясняется: «А не пора ли к магазину?» — «Да-да, что-то стало холодать». — «Не пора ли нам поддать?» — ощеривается ваш жуткий визави и отстает. «Самолет разбился в доску», — кричите вы ему вдогонку. «Одолжите папироску…» — доносится эхо. Но вы хотели сказать не это и не ему. Вы хотели бы заглянуть в светло-серые глаза любимой женщины и прошептать: Lady Godiva. И ничего не объяснять, ибо она все понимает. Она знает, что вы зовете ее леди Годивой потому, что она лучше и чище всех. Она улыбается вашей слабости, и вашей нежности, и вашей непутевой звезде. Она раскрывает сумочку и протягивает вам смятую купюру. Но смахнем непрошеную слезу умиления. А попытаемся на этом примере рассмотреть технические особенности перевода с языка кокни. Итак: lady Godiva — give me a fiver. «Леди Годива — одолжи мне пятерочку» или лучше: «леди Годива, дай мне на пиво». Со второй частью — посланием, мессиджем — все обстоит в наилучшем виде. В английском языке есть термин beer job, т.е. работа с чаевыми, с приварком. Fiver — пять фунтов, как раз на две пинты пива и пакет чипсов. По-русски такую работу можно назвать хлебной. (Кстати, позволю себе одно замечание во избежание терминологического недоразумения. Получается, англичанин знай себе пиво дует, а русскому человеку на кусок хлеба бы приработать. Здесь мы имеем дело с чистейшей воды эвфемизмом. Мы же помним, что такое водка в химическом определении. Правильно, жидкий хлеб.)

А как прикажете быть с леди Годивой? Много кого было в русской истории, но вот леди Годивы не было, несомненно. И вообще, какие женские имена выдает нам по первому требованию регистраторша-память? Ярославна, Софья Перовская, Екатерина Вторая, Александра Коллонтай, кавалерист-девица Дурова, Зоя Космодемьянская, боярыня Морозова, княжна Тараканова… Вот контаминация двух последних и есть, пожалуй, русская леди Годива… Попробуем, приложим нашу кальку к живому, переплетающемуся цветами, дышащему рисунку. Совпадает ли узор?

Вообразим двух кумушек, коренных москвичек-кокни, гоняющих Чайковского и перемывающих косточки известному им лицу. «А что Толька, — вопрошает одна, — княжна Тараканова?» — «Нет, — отвечает другая, — как ни странно, боярыня Морозова». Применим для дешифровки только что нащупанный код. «Княжна Тараканова — снова видели пьяного». «Боярыня Морозова — не пьяного, тверезого». И откликается им ист-эндовское Brahms and Liszt — pissed. «Брамс и Лист» означает — пьян человек. Ну, нас по этой части учить не надо, наслушались в былые годы классической музыки по всем каналам радио и телевидения. «Равель и Адан — пьян вдрабадан». Пойдет для первого раза. Дай мне на пиво, леди Годива.


Мастер эпизода

 

Мытье посуды в ресторане и так называемое гувернерство — тоже роли, а правильно будет сказать — эпизоды: за роль платят жизнью, а эпизод — так: вышел, вскрикнул, поворотился, скорчил рожу — спасибо, снято, деньги в кассе. Есть даже такое утешительное звание для актеров, всю жизнь промелькавших на экране, продержавшихся на глазах зрителей не долее минуты — «мастер эпизода». Так и пишут в справочниках и специальных изданиях: «мастер эпизода». Для тех, кто метил в герои, — трагедия, а для тех, кто не метил, — нормально: «Мы брать преград не обещали». Или, как говаривал мой сосед таксист дядя Вася: «Так и живем — где картошки подкопаем, где капустки ...».

Сия философия и привела меня на съемочную площадку телекомпании Би-би-си. Слово «философия» я употребляю не в русском, а в английском смысле слова: конкретное мышление англичан способно родить такую, например, фразу: «Моя философия такова: лучше вовремя платить налоги — все равно заставят, да еще по судам затаскают». Или: «Моя философия: никогда не пить кока-колу и не травить свой организм химией». А вот моя, скромного мастера эпизода, философия: «Коль есть возможность приобрести новый опыт, да при этом на пиво и сигареты заработать — от этого ни один дурак, о философии не слыхавший, не откажется». Я должен был сыграть (а по Станиславскому — прожить) стюарда на самолете «Аэрофлота», и натурально, в уборной этого самого самолета обиходить героиню-англичанку и при этом что-то говорить ей на чистом русском языке.

Есть у меня слабость: к делу и без дела цитировать разные стихи Набокова: «На фабрике немецкой, вот сейчас, все в честь мою идут приготовленья…» А в мою честь приготовления шли на британской фабрике киногрез: мне трижды присылали копию контракта, инструкцию и подробную карту расположения киностудии; звонили, и с рулеткой в зубах я давал точные сведения об объеме бедер, ворота, длине ног и рук. Наконец, голос уже хорошо знакомой по телефону барышни Кейт произнес: «Все ОК! Костюм на вас пошили, галстук с эмблемой «Аэрофлота» на блошином рынке купили, а ботинок советских не нашли, так что завтра будете сниматься в своих». Я хотел ответить: «Голубушка, я всю жизнь кручусь, присесть по-человечески, предаться философии в русском смысле слова не могу, чтобы только советские ботинки не носить — нету у меня советских ботинок, у меня кроссовки «Пума» навороченные…» Между прочим, — продолжала Кейт, — телевизионное начальство запретило откровенную сцену, в которой вы должны были участвовать: фильм будут смотреть дети, мусульмане, викторианские старики… — так что подадите поднос, перекинетесь словцом и свободны. Это уже не Набоков, это Есенин какой-то: «Не волнуй того, что не сбылось…».

В день съемки Кейт материализовалась ужасно озабоченной, стремительной, с переговорным устройством на поясе. Переодевшись в стюардовский костюм, я впустил Кейт в сопровождении гримерши и костюмерши. И все трое в один голос воскликнули: «Волосы!» Оказалось, у советского стюарда не может быть таких длинных и неухоженных волос. «Будем стричься», — сказала Кейт. «Не будем», — сказал я. И впрямь: секса лишили, теперь над прической куражатся. Мое «не будем» было встречено ропотом неодобрения. Уговорам я не поддавался и начал развязывать аэрофлотовский галстук, как будто засобиравшись восвояси. Первой все поняла смышленая Кейт: «А за отдельную плату согласитесь постричься?».

Меня стригли, красили, пудрили, и в кадр я ворвался с подносом наперевес, попутно отмечая точность натюрморта: соль и сахар в фирменных пакетиках, горошек и бессмертное куриное крылышко, из-за которого цивилизованный мир прозвал «Аэрофлот» «Chicken Line». Героиня-англичанка оказалась очень ничего, и я опять посетовал на зверства здешней цензуры. Героиня путалась, не могла выговорить по-русски «спасибо», режиссер махнул рукой, велел ей говорить только «да», — и, надо сказать, это слово она произносила очень призывно. Отснято было дублей двадцать, и кто получил от этого полное удовольствие, так это мастерица эпизода — гречанка, вызванная вместе с подругами, скандинавкой и мулаткой, изображать пеструю толпу разноплеменных пассажиров «Аэрофлота». В кадре я ей подавал поднос, и она в течение дубля умудрялась уничтожить содержимое: и снялась и подкормилась. Это очень не нравилось двойняшке Кейт, отвечающей за пищевую сторону дела: принося каждый раз новую порцию, она хмурилась и фыркала, а гречанке — хоть бы хны. Ведь «мастер эпизода», вне зависимости от пола и возраста, он высоко не залетает, чужой обетованной земли не хочет и пяди, но и вершка своей философии не отдаст.


Бабочка

 

Я сделал наколку. Избежав армии и тюрьмы (тьфу-тьфу — не сглазить), я добровольно («никакого насилия» — так, кажется, написано (наколото) на тасующей колоду руке судьбы), добровольно — в здравом уме и твердой памяти пошел на эту сомнительную операцию. Относительно здравого ума предвижу возражения оппонентов, твердость же памяти готов доказать подробным рассказом, как все началось и происходило.

А началось это давно, с немигающих глаз, разбирающих топорную вязь «Наташа» или «Магадан» на запястье дяди Миши или дяди Валеры. Ружье выстрелило! Преданная, но по всем природным законам никуда не исчезнувшая красота подмигнула подбитым глазом из двери “Niks tattoo studio” — татуировочной мастерской Ника в крохотном северноирландском городишке Банго (заходи, дружок, отведай исполнения загнанных в подсознание желаний).

Хозяйка — первый сорт высохшая бандерша с сигареткой на отлете внимательна к клиенту — выносятся и разворачиваются альбомы с образцами: герои комиксов в полумасках и нетопырьих крылах, отмахивающиеся мечами самураи, змеи и драконы всех калибров. Расцветка, до которой покуда не доперла отечественная техника с обмокнутой в чернила иглой или раскручивающейся на резинке бритвой (по вкусу заказчика). Ориентально-воинственный стиль налицо. Это мужская подборка. В поисках чего-нибудь поскромней, посентиментальней заглядываю в жен­скую: голубки-письмоноши, сердечки, сердечки…

Видя мое замешательство и с напряжением вслушиваясь в небывалое произношение, хозяйка выказывает полное понимание (Russian? Первый раз? Свистать всех наверх!). Из расположенных в глубине дома помещений (уж не бордель ли это одновременно?..) выбегают девочки и мальчики, задирают майки с короткими рукавами. Не верю собственным глазам: на спинах девочек подмигивающие Микки-Маусы размером в ладонь (не суди, не вороти носа, сам-то кто и откуда, забыл? расстегни рубаху — вспомнишь). Но наколотый Микки-Маус — почему, каким образом? Да тем же непостижимым образом красоты, верности, детской любови. Я смятен.

— Паука не желаете?

— Паука не желаю. А… (внезапное озарение) нельзя ли бабочку? Бабочку-мусульманку. Жизняночку-вымиранку. Символ печали и мимолетности.

— Бабочку? Почему нет?

Добро пожаловать в соседнюю операционную комнату. Поднявшийся навстречу человек, косматый и в узорах с головы до ног, и есть тот самый Ник, чье имя красуется на вывеске. Вокруг те же поддельные шелка с драконами, несколько черепов, японский bric-а-brас. Картину безобидной зловещности довершает ручной волк, прикорнувший в углу. «Выписан из Канады, две с половиной тысячи фунтов», ­— с гордостью сообщает хозяйка.

Маэстро Ник неспешно наносит трафарет, протирает выбранное место спиртовым раствором, включает аппарат, видом и звуком разительно и неприятно напоминающий бормашину. Стараюсь не смотреть и на всякий случай закусываю губу. Излишняя предосторожность — лечить зубы куда больнее. Да и осрамиться перед столпившимися подозрительными девочками и мальчиками никак не хочется.

Готово. И это уже навсегда. Комплекс вымещен, но уже включен счетчик и исподволь наживается следующий. Человек выбирается по стеночке на Божий свет, и его охватывают те же слабость и жалость к себе самому. И догадка: вот она, особая примета, по которой однажды опознают его охладевшее (в отсутствие нотариуса, врача и скорбной стайки ближних) тело.

О бабочка, о католичка…


Белфаст

 

(Звучит песня Пола Маккартни)

Эта, посвященная проблеме Ольстера, песня Пола Маккартни официально за­прещеная в Великобритании: «Отдайте Ирландию ирландцам». Легко сказать, да трудно сделать: и в современном Белфасте, где я оказался волей случая, сие мнение бескомпромиссно отстаивает организация «OIB». «Рыцари оранжевого ордена», как еще их называют, непримиримые сыны англиканской церкви ежегодно устраивают торжественное шествие. И маршрут норовят проложить так, чтоб проходил он поближе к католическим районам — напомнить, кто на этой земле хозяин. А городские власти препятствуют, дабы не раздувать и без того полыхающий огонь.

Такова предыстория. А история началась, когда я познакомился с полицейским Дэвидом и его разбитной подругой, — полицейским идейным — принципиальным бойцом с ирландским терроризмом. Познакомился и получил приглашение на вечеринку «оранжевых», проходящую в строгой секретности, ибо это дело и впрямь нешуточное, и прознай о ней Ирландская республиканская армия и прими свои меры… Впрочем, не хочется о грустном.

Привратник, грудью преградивший мне дорогу, был дегенерат в более или менее точном смысле слова: одутловатое лицо, сплошь покрытое мелкой сыпью, редкие белесые волосы, едва обозначенные глаза. Но выглянувший из-за моего плеча Дэвид дал отбой, и физиономия дегенерата, последовательно пройдя несколько эволюционных стадий, превратилась из настороженной в добродушную. Сей ряд волшебных изменений описанию не подается, но, коротко говоря, привратник-дегенерат стал милягой Дэгги.

Зал, где проходила вечеринка, прежде был то ли ангаром, то ли амбаром. Я расположился за молодежным столом — пожалуй, самым удалым. Выпивка доставлялась бесперебойно. Однако Дэвид и те его товарищи, что постарше, особенно не налегали. Причину такой сдержанности я понял через несколько минут: в зале появились музыкальные инструменты — множество флейт, несколько мелких барабанов и один огромный (его-то и повесил на шею Дэвид, встав в центре прохода). Перед ним и позади рядами выстроились флейтисты. Публика, человек триста с лишним, взревела. Началась музыка, типичная музыка парада — духовая. Однако, полагаю, окажись я католиком и заиграй под моим, уставленным цветочными горшками, окном такое — затеплил бы лампадку и отыскал нужную страничку в Писании, и дверь на крючок (береженого Бог бережет). Особливо когда публика целыми столами-компаниями начала вскакивать и скандировать: «Not surrender! Not surrender!» (Не сдадимся!) Главный лозунг оранжевых охранителей: не сдадимся католическому меньшинству, отстоим веру протестантскую, защитим наших жен и детей. И дети не были лозунговым клише, туманным олицетворением будущего, — они возникли откуда-то ниоткуда и повисли над столами на руках разгоряченных родителей. И встали окружавшие меня юноши, и получили флейты от отцов своих, и оттерли бережно и засвистели пронзительно. Церемония, символизирующая смену поколений, прошла внушительно. Даже привратнику Дэгги, метавшемуся, как возбужденный щенок, в оркестре и явно мешавшему, дали посвистеть немного. Только Дэвид никому не отдал барабаны и дубасил, не переставая, до победного конца, ибо, если умолкнет барабан хоть на секунду, во вражьем стане это может быть истолковано как замешательство и смятение — заронит окрыляющую надежду.

Тем временем под шумок мы болтали с его подругой. Она сказала, что ей, вообще-то, на все это рвение глубоко плевать. А я осторожно выразился в том смысле, что, наверное, глубокое чувство требует целиком разделить интересы любимого мужчины. Она ответила, что никакого глубокого чувства к Дэвиду не испытывает, но многие девушки в Белфасте предпочитают жить с полицейскими, поскольку у них большая зарплата и длинный рабочий день. Надо сказать, женский цинизм всегда меня подкупал. И, подкупленный женским цинизмом, флейтой военной и обильным угощением, я тоже кричал: «Not surrender!» — представляя в эту минуту, конечно, никаких не католиков, но подступающих к Москве фашистов.

Я признался, что принадлежу к Русской православной церкви, и не знающая, как к этому отнестись, молодежь притихла и посмотрела на Дэвида. Тот был краток: «Это — наши братья!». И рейтинг мой подскочил до высочайшей отметки: мне подливали, пихали в рот сигареты, лезли в глаза большими оттопыренными пальцами. Братья хотели показать себя с лучшей, геройской стороны. Старыми ранами, слава Богу, никто не похвалялся, но татуировок с аббревиатурой «OIB» я насмотрелся: у одного типа была такая даже с внутренней стороны нижней губы. И пошли разговоры, что вон тем двоим слева скоро в армию, а ольстерских ребят в армии уважают. И расчувствовшаяся подруга Дэвида поведала мне, что они-то, те двое слева, еще девственники, и она от всего сердца хочет им помочь и подарить на время службы теплое воспоминание. Затем пили здоровье советских футболистов, успешно выступающих в английских и шотландских клубах. А на радушный призыв: «Чувствуй себя, как дома!» я мог искренне ответить, что чувствую себя как дома — на родине, на малой родине, на московской окраине в компании соседей по микрорайону. Только там не слыхали о великом церковном расколе, пиво пожиже, джинсы поплоше, а три наколотые на теле буквы — не «OIB», а «ДМБ».

Простите меня, оранжевые протестанты, если воля Господня занесет меня на вечеринку на противоположный конец Белфаста, и я изменю вам с католиками, и уже они назовут меня своим братом! Простите, ­— припомните, до которого раза велел прощать брату своему Христос.


Вест Белфаст, Фолз-Роуд

 

Чем дальше на запад, тем больше полиции, — гласит местная пословица. А по воскресеньям и в дни особые — тем более, — добавлю от себя. Сегодня и воскресенье, и день особый. Шествие в ознаменование двух событий, и второе прямо вытекает из первого. О нем чуть позже.

Первое относит нас в 1916 год, к ирландскому освободительному восстанию под руководством поэта Пирса и философа Конноли. Восстание было подавлено. Застрельщики расстреляны. Причем Конноли, и поныне главный идейный вдохновитель борьбы за независимость, был ранен во время уличных боев, не мог держаться на ногах, и гуманные британцы сделали для него исключение: предложили стул и дост­релили сидящим. А Пирс незадолго до смерти написал памятные многим здесь стихи: «Христос прошел по белым розам, и те стали красными от крови».

Отметим эти факты и перенесемся в день сегодняшний. Проезжая и прохожая часть загружены бэтээрами и неуязвимыми, с опускающимися решетками, полицейскими машинами, называемыми здесь «пигс» — «свиньи». Так в Англии вообще называют полицию, а в Северной Ирландии — именно полицейские машины. Блюстители порядка деловито переговариваются по рации, солдаты поигрывают автоматическим оружием и все время куда-то целятся. И улыбаются. Тоже как-то прицельно. Нехорошо улыбаются. Под ложечкой начинает подрагивать и посасывать, и я осведомляюсь у них, чего сегодня можно ожидать, — в смысле, будет пальба или нет. Солдаты отвечают мне, гуляке праздному, что добровольно сюда бы не пришли, но, надеются, все закончится мирно. И вообще, они опасаются не столько выходок демонстрантов, сколько праведного гнева провоцируемых ими лоялистов — части населения Белфаста, парней крутых, рабочей косточки, проживающих на границе с католическим районом. Получается, английские солдаты охраняют своих врагов. А враги-католики с Фолз-Роуд полагают, что это гуманизм того же порядка, что и стул, предложенный Конноли перед расстрелом.

Осмотрим на ходу настенные росписи, наглядную агитацию лоялистского района — исполненные масляной краской и пульверизаторами лозунги и девизы, главный из которых «Not surrender» — не сдадимся. И теперь сличим с настенной живописью района католического. Излюбленный сюжет — Христос, проливающий слезы над телами праведников (борцов за ирландскую независимость), их воскрешение и продолжение под водительством Спасителя похода за святую идею.

И вот она, вторая причина сегодняшнего шествия, — мы попали на день поминовения всех скончавшихся в британских тюрьмах членов ИРА, требовавших ввести специально для них не существующий в Англии статус политзаключенного и отошедших в мир иной, не дождавшись от властей столь лестного титула.

Мы на (как говорят в таких случаях) печально известной Фолз-Роуд. Здесь долгие годы вызревают планы разрушений и убийств — того, что составляет суть понятия «ирландский терроризм». Со двора одного из этих облупившихся домов хмурым утром выходит коротко остриженный человек — привести в исполнение не подлежащий обжалованию приговор. Выходит, тоскливо оглядывает наметенные ветром мусорные холмы и укрепляется в своей вере: кто-то должен ответить за эти разор и неблагополучие.

Какой советский (эсэнгешный) человек поверит в это западное неблагополучие? Ведь у каждого здесь есть если не видео, то стереомагнитофон и телевизор. И еженедельное пособие по безработице (35 фунтов) — переведи его на рубли, покажется сумасшедшей суммой, а потому и число безработных в Западном Белфасте (80%) никого не тронет. И к нищенству все сейчас привыкли. И если я опишу бледнеющие лица местных детей и подростков (почему такие бледные — не знаю, они целыми днями околачиваются на улице), — никого это не поразит. Ведь валюту (фунты) клянчат и иногда получают. И проедать ходят в хорошие места — например, в «Макдоналдс». Кстати, первый «Макдоналдс» открылся в Белфасте лишь полгода назад, много позже московского.

По Фолз-Роуд рекрутируемые, а точнее сказать — конвоируемые бэтээрами и пигсами, — проходят люди с плакатами и транспарантами. Они в темных очках и полумасках. То ли впрямь боятся «засветиться» перед властями, снимающими это мероприятие на пленку, то ли опять же для демонстрации.

Я слышу голоса с берегов отечества: «не пугай пуганых», «наслышались мы про Ольстер в застойные-то годы»… Но, ей Богу, я нигде не чувствовал такой безысходности. Есть такое русское слово «хронь» — просторечное производное от «хрониче­ский». Обозначают им непреходящее алкоголическое существование, беспросветную череду опохмелений и накачиваний. Или застоявшуюся дурную болезнь, то уходящую куда-то вглубь, то заливающую организм мутной волной. Западный Белфаст — это хронь.

Людям недостает разума прервать дурную бесконечность ненависти. Пестуют обиды, кормят месть с руки. Обиды зовут непростительными, месть — святой. Новые и новые поколения рекрутируются в боевики.

«Христос прошел по белым розам, и те стали красными от крови». Строка Патрика Пирса. Что нам это напоминает? «В белом венчике из роз»… Вдохновенное кощунство, заведшее чересчур далеко. Ветер, ветер на всем белом свете наметает такие вот мусорные кучи. Их убрать некому, потому что: кто скорбит, кто карает виновных, кто, одержимый творческим экстазом, рисует на стене очередного Христа. Люди загнали себя — мусор — в угол, заигрались.

 

                                                                                                                              © Радио Свобода

                                                                                                                    Публикация Ф. Чечика



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru