МЕМУАРЫ
Об авторе | Виктор Петрович Баженов родился в Москве, в Проточном переулке, в 1939 году. В 1964 году поступил в МГУ им. Ломоносова на кафедру искусствоведения исторического факультета, а в 1970 году защитил диплом. Работал искусствоведом на передвижных выставках Союза художников СССР. Затем стал профессиональным фотографом. Тема — театр, художники, люди искусства. Провел свыше десятка персональных выставок за рубежом: Барселона, Торунь, Вильнюс, Белград, Дуйсбург, Золинген, Берлин (в Российском посольстве) и многих других. Предыдущая публикация в «Знамени» — 2015, № 1.
Виктор Баженов
Фотоувеличение
Венедикт Ерофеев и Алексей Зайцев
Пускай бываю иногда я пьяный, зато в глазах моих прозрений дивных свет.
Сергей Есенин
Жизнь — это полоса встреч и потерь. С годами меньше встречаешь и больше теряешь. Что-то хранит память, а что-то фотографии. Фотография — безмолвный свидетель времени. Перебирая фотографии, я понял, что настала пора рассказать об этих встречах.
Встреча с Ерофеевым началась с книги. Попала в руки «Москва — Петушки» в самиздатовском варианте. Других-то и не было. Поразил текст, вырывающийся из привычных рамок. Доселе неведомый автор — и вдруг сразу зрелая вещь. Ерофеев? Кто такой? Псевдоним? Эмигрант? Нет, нет, нет. В советской литературе не было автора такого уровня и склада, эмигрант никогда не владеет такими глубинами языка и ощущением российских реалий. В стране так никто не пишет; эрудиция, ирония, афористичность, музыкальный ритм, словарь. Рождение новых слов. Все так реально, — он не сочинитель, не писатель — это подлинные реалии собственной жизни, преображенные в художественную форму. Какая проникновенная лирика! «Не покидай меня белопупенькая, потом плакал полчаса». — «Благословеннолонная, останься».
Разгадка пришла сама и неожиданно. Пришел я на спектакль к артисту другу Леше Зайцеву, в какой-то клуб, где подпольно играли «Стулья» Эжена Ионеско. Пьеса не изданная и неизвестная даже на слух, даже в театральных кругах того времени. Клуб как клуб, но спектакль необычный, непонятный, непривычный. Простой деревенский парень Леша Зайцев играл Старика. Старуху — актриса театра «Современник» Тамара Дегтярева. Немого оратора — режиссер и постановщик спектакля Григорий Залкинд. После спектакля, как обычно, междусобойчик, накрыт стол. Три-четыре бутылки портвейна, хлеб, простая закусь. Расслабились. Разговорились. Напротив меня вся творческая группа, и среди них уже легендарный Венедикт Ерофеев. Крупный, плечистый, заматеревший, основательный человек. В ладно скроенном, хорошо сидящем на нем москвошвеевском пиджаке. Меня поразили в нем монументальность, скульптурная выразительность серьезного лица, как бы вытесанная из каменной глыбы, лепка рук. Даже не зная, кто он, было видно, что это незаурядная личность. Он выглядел как голливудский актер, играющий сильных личностей, героев-одиночек. В нем не было никакой рисовки, суетности, торопливости, пьяного пустословия. Он говорил, скупо роняя слова. Говорил по делу. И мы понимали значимость его суждений и оценок. Глядя на него и не скажешь, что это круто пьющий человек. Я взял в руки аппарат, освещения почти не было, и при свете одной потолочной лампочки сделал несколько фотографий.
И сразу же скажу. Читатели впрямую соединяют облик забулдыги, разлюли-малина Венечки с автором Венедиктом Ерофеевым. Но между образом и автором всегда существует некая дистанция. Читатели считали: если и мы пьем, то и с ним мы ровня. Однако если с «Венечкой», считай, каждый, мог распить и «слезу комсомолки», и «сучий по́трох», и четвертинку в электричке, то к Венедикту так просто на кривой козе не подъедешь. Общаясь, никто из нас не фамильярничал, называя его Венечкой, даже те, кто с ним был на «ты». Мы знали ему цену, и Венедикт ценил достойное окружение. Как пел Высоцкий: «В наш тесный круг не каждый попадал».
В его доме собирались люди самых разных профессий или вообще не при делах, но все значимые, интересные, творческие. Там были редакторы самиздатовских журналов, соревнующихся между собой за Ерофеева, «Евреи в СССР» — Воронель и «Вече» — Владимир Осипов. Своего дома у Венедикта никогда не было. Он жил у жены Гали на Флотской улице в хорошо обставленной благоустроенной квартире, этаже на восьмом. Стеллажи с книгами до потолка, заполнены русской поэзией. Венедикт был страстным читателем, книголюбом, и Галя где только могла собирала и покупала для него книги. К слову сказать, Галя походила на него как родная сестра, и на ней лежал весь дом и вся жизнь Ерофеева. Собравшись в гости, я поехал к нему с женой и Лешей Зайцевым, взявши с собой шесть бутылок портвейна — «Кахетия» или «Иверия». Тогда были такие бутылки черного стекла, как из-под шампанского, 0,8 литра, пользовавшиеся большим спросом у народа. Однако лучшим во все времена считался портвейн «три семерки». Портвейн «вставлял» хорошо, бил по мозгам безотказно, а водка стоила сравнительно дорого для народа (3 р. 62 к.). Привычка — тяжкий груз. Григорий Исаакович Залкинд мне сказал: «Приехал Лешка со съемок, хорошо заработал, привез очень дорогой армянский коньяк, наливает, я попробовал и не могу пить, привык к портвейну».
Времена, как всегда, были дефицитные, но Галя накрыла чудесный стол. Как сейчас помню: громадные белые караваи, я таких не видел в продаже, болгарская брынза белыми кубами, еще что-то, я забыл. И это хватало на всю громадную компанию.
Людей в дом набилось под завязку. Личности значимые, творческие. При редакциях, публикациях, в костюмах, все при делах. Думаю, Венедикту они были неинтересны, сами пришли или позвал кто из его друзей, не знаю. Шум стоял, как в бесплацкартном вагоне. И треп все больше за литературу. У советских интеллектуалов популярны, по словам Набокова, были любимцы буржуазии Сартр, Камю и Майн Рид нашего времени Геменгвей (Хемингуэй). Венедикт хорошо разбирался в русской литературе XIX века, прекрасно знал прозу и поэзию нам мало известных авторов и был довольно равнодушен к литературным спорам, политическим обсуждениям, а быт его вообще не трогал и не интересовал. Я удивился, услышав его рассуждения: «Не то Аристотель, не то Аверинцев сказал». Цитирование Сергея Аверинцева меня удивило, мне казалось, что они так далеки друг от друга — Ерофеев, на кабельных работах, и кабинетный ученый Аверинцев. Лишь позже я узнал — они оба учились на филфаке, примерно в одно время. Единственный человек, к которому он испытывал пиетет, как недоучившийся филолог к талантливому коллеге.
Набравшись портвейну до бровей, я, заглушая интеллигентский треп, вдруг стал рассказывать Ерофееву, как студентами, на втором курсе, мы ездили в село Комягино — там сохранилась церковь XVII века. Делали замеры, чертили кроки, рисовали. К вечеру наши девочки накрыли поляну на траве, среди елок. Такой красивый натюрморт — белая скатерть, хлеб, закуска, зелень, стаканчики. Венедикт с интересом стал слушать мою пьяную бредятину. Водка говорю, была не московская, а местная: на бутылке зеленая этикетка с двумя целующимися птичками. Венедикт удвоил внимание. Меня несло. Словно Хлестаков, я завладел вниманием всего общества и потянул одеяло на себя. Как сказал поэт — гул затих, я вышел на подмостки и стал нести: «У меня такая особенность, я безостановочен в потреблении». «Вижу, — сказал Венедикт, — бывает, встречал таких персонажей не раз». Он приблизился вплотную и смотрел мне в лицо, как добрый доктор смотрит на пациента. «Вы говорите, целующиеся птички?» — переспросил он. «Да, именно так, зеленая этикетка, и две целующиеся птички. На природе она шла легко, без отрыжки и блевотины, а потом меня вдруг переклинило. Я встал во весь рост и пошел по белой скатерти, по закускам, бутылкам, стаканчикам — сказав под конец всей честной компании: «Да ну вас всех к … матери» — и спикировал головой в елку». «Продолжайте», — сказал Ерофеев. «Потом я то отключался, то, приходя в полуобморочное сознание, снова терял его». Венедикт ждал продолжения, как ждут развязки детектива. «Идти не мог. До станции не помню сколько километров. Ребята заплатили пастуху за лошадь, жидкой валютой с зелеными птичками, взвалили меня поперек крупа и везли до станции Пушкино. Дорогу до Москвы проспал и не помню. Но это не конец. Однокурсник перевел меня через площадь на Казанский вокзал и попросил попутчиков выгрузить меня в Люберцах. Русский народ участлив к болезным людям. Ерофеев, забыв про гостей, с нетерпением ждал продолжения повествования. Как я добрался, без сознания, не помню. Приехал не домой, а к другу Володьке в село Котельники, там, где церковь XVII века на горе, за ней карьер. Три дня пластом лежал на траве, смотрел в небеса, которые были так близко, помирал натурально. Не мог ничего есть. Володька приносил мне большие брикеты мороженого, кормил с рук, чтобы я совсем не помер. «И?» — выдохнул Ерофеев. «Вот вам и “и”». С тех пор водку на дух не переношу, любую дрянь могу, ром, вермут, херес, плодово-ягодное, портвейн, — а ее родную не могу. С души воротит». «Может быть, со временем это пройдет?» — с надеждой сказал участливый Ерофеев. Гости разошлись.
Во время моего рассказа захорошел и дошел до кондиции Леша Зайцев. Ему очень понравилось в доме, в этом уюте, тепле и изобилии, он не хотел никуда уходить, думал остаться. Мы с женой тащим его к лифту, он цепляется за стол, за книжные стеллажи, валит на себя стулья. Выкинули его на лестничную площадку, а он рвется назад. Лифт хлопает дверьми, то открывается, то закрывается. Мы зашвырнули внутрь Лешку, дверь автоматически захлопнулась. Снова открылась, вдогонку кинули его пальто, шапку и шарф. Следом и мы сами уехали вниз. На морозе ему полегчало. Постепенно он пришел в себя. Мы поймали машину на улице и отвезли его домой до подъезда. «Человек не должен быть одинок. Человек должен отдавать себя людям, даже если его и брать не хотят». Дома у него сложности, и мне было как-то тревожно на душе. Пропал. Звонить некуда. Через пару-тройку дней он сам объявился. «Ну как?» — спросил я. «Да все путем, нормально, хорошо обошлось. Пришел, а у жены молодой хахаль, лет двадцати с чем-то, по пояс голый, весь в наколках, только что с зоны откинулся. Представь, какая энергия! Они вдвоем на меня навалились и в атаку. Я рванулся в свою комнату, закрылся, они дверь вышибают, я к окну, встал на подоконник, смотрю, второй этаж, прыгать высоко — расшибусь. Карниз узенький, спустился, к стене прижался, бочком, бочком, спиной на стену опираюсь и к углу дома. Там куча мусора, а на ней сугроб. Я сиганул, мягко приземлился — и ходу, рванул, дороги не разбирая. Забежал в какой-то старый дом, тогда хорошо строили. Второй этаж, широкий подоконник, батарея, тепло, тишина, никого нет. Свернулся калачиком и как у Христа за пазухой выспался без помех».
Зайцев тогда все время пытался где-то работать. Нигде не числиться в штате было нельзя, разовые съемки в кино, случайные заработки не в счет, враз посадят за тунеядство, как Бродского.
Григорий Залкинд, однокурсник и в молодости друг Эфроса, работал на телевидении. Но творчески реализовывался в самостоятельных постановках, где был свободен. По тем временам, да и сейчас, оглядываясь, он был авангардным режиссером, как в выборе авторов, так и в неведомых тогда постановочных решениях. Шекспир — автор на все времена. Тема всеразрушающего зла, тема убийства, когда смерть настигает в итоге всех. «Кухонный лифт» Пинтера построен как бытовая история: сидят два киллера и обсуждают трудности своей работы. Читают газету и возмущаются злом, творящимся в мире. В итоге один из них убивает своего не в меру болтливого напарника. Григорий Залкинд в одном спектакле соединил, сплавил в одно тексты Пинтера и Шекспира. Тема предательства, злодейства, убийства живет во все времена. Спектакли шли в случайных местах — подвалах, квартирах, НИИ, клубах. Почти всегда бесплатно. Времена были не то что бы уж очень страшные. Но иногда такие неофициальные спектакли все-таки привлекали к себе внимание органов. Служивым людям было непонятно — почему, для чего работают бесплатно? Может, политика, антисоветчина? Скрытый подтекст? Ведь даже в «Гамлете» есть неконтролируемые ассоциации. Какой еще Пинтер? Взяли у Зайцева изданные «Семь английских пьес», читали «Сторожа»1 неделю, вникали, пытаясь понять — про что, где скрытый криминал, вернули без последствий. Со «Стульями» Ионеско случилось значительно хуже. В клубе имени Заморенова на Пресне, в конце прохода, высился большой бюст Ленина. Во время спектакля Ленин плотно замотан, укутан простыней и обвязан веревкой. Зал полон. Проход забит людьми. В проходе, идя вперед, разгребая руками зрителей, практически в трансе, Зайцев читает текст: «Ваше величество, вот он я». Кто-то, то ли актриса, то ли кто из стоящих в переполненном зале зрителей случайно наступил на простыню. На постаменте засиял крашеный серебрянкой бюст вождя мирового пролетариата. Зайцев продолжает продвигаться сквозь толпу. «Раздвиньтесь же, я хочу видеть небесный взор, благородный лик, ореол, корону его величества». Так получилось совершенно случайно — но основной посыл, игра как бы адресовалась святыне. Алексей ничего не видит. Он в трансе. Пот градом катится по его лицу. Зайцева толкают, шепчут, хотят остановить. Текст для него почти биографичен: «Меня выселяли, гнали, убивали. Я жалкий коллекционер несчастий, громоотвод катастроф. Когда я хотел поехать за границу, у меня отобрали паспорт, когда я решил перейти Пиренеи, Пиренеи исчезли». Совпадение — чистая случайность. Получилось политическое хулиганство. Надо помнить время.
Разойдясь по домам, актеры пребывали в страхе. Власть непредсказуема. Что от нее ждать?! Это не катастрофа, не 37-й год. Но все же. Неделю всех таскали на допросы-собеседования. Григорий Исаакович сказал: «На допросах валите все на меня. Мы играем по тексту, что написано. Пьеса француза Эжена Ионеску не имела отношения к нашему времени». Григория Исааковича лишили работы, куска хлеба, выгнали с телевидения.
Надо сказать прямо, никакого подтекста, никакой политики, диссидентщины, намеков, ассоциаций не было и в помине в исканиях Залкинда. Не было фрондерства, присущего Юрию Любимову. Единственные расхождения с официозом были тематического и художественного порядка. Григорий Залкинд опередил время лет на двадцать.
Зайцев в те времена, работая на Таганке, играл роли в соответствии со своим неказистым обликом: Поприщин, Акакий Акакиевич, Мармеладов, Лю Синь, Чебутыкин. Несмотря на эти роли, внутренне, в душе, Алексей так и не стал актером Таганки. Его игра отличалась тонким психологическим решением образа, работой со словом, звуком, интонацией. Это отличало его метод от школы Таганки, хотя там он проработал девять лет. Но и там, работая в штате, Зайцев не оставлял свои планы, попытки самостоятельной творческой самореализации. Раз он предложил и сыграл для труппы «Сторожа». Спектакль шел в каком-то непонятном помещении, то ли в подсобке, то ли в проходе, где был ремонт и свалены инструменты, доски, какие-то материалы, что в принципе соответствовало ремаркам Пинтера. Зрители располагались в два ряда, с двух сторон штабеля, а между ними была игровая площадка. Никакой третьей стены. Зрители вплотную с актерами. Видны малейшее движение, мимика, дыхание исполнителей. Никакая фальшь тут не прокатит. Зайцев — Девис, говорит своему спасителю Астону: «Если бы не ты, этот ирландский скот меня бы уделал». Потом начинает наезжать, сыпать упреки: «Хоть бы монету подкинул». Астон побывал в дурдоме, его лечили электрошоком, страшный удар по психике и здоровью. Девис ему: «Такого выпустили! Они еще придут за тобой, они увидят, в каком хламе я у тебя здесь живу, они сразу поймут, что ты псих. Они подведут провода к твоей голове, они приедут за тобой». С улицы донесся вой сирены. «Слышишь — уже едут», — среагировал Зайцев. Не было прямых параллелей. Гарольд Пинтер писал не про нас и не для нас. Получилось для нас. Это экзистенциональная пьеса о человеке вне социума, выброшенном из жизни. Получилось почти про Зайцева. Он так же неприкаян, так же неустроен, его отовсюду выбрасывают. Он бы дошел до Сидкапа2, да нет обуви. В итоге Зайцев дошел до Эдинбурга, где играл Девиса по-русски, а его напарники по-английски, но это случилось позже. Надо знать реалии того времени. Царство монолитной догматики. Шаг вправо, шаг влево, конвой стреляет без предупреждения. Спецприемники. Карательная психиатрия. Все на слуху. Дурдома. Психушки. Коган (директор театра) не выдержал таких явных ассоциаций. Он встал и прямо через игровую площадку, по реквизиту, между актерами, демонстративно пошел вон из зала, не желая принимать участия в антисоветском шабаше.
Любимову спектакль, однако, понравился. Тема не его, эстетика не его, актерская манера не его, но он понимал, чувствовал талант. Юрий Петрович сказал Залкинду — приходите, вместе поработаем над текстом, над мизансценами, с актерами, я доработаю, подпишу афишу и выпустим на малой сцене. Тогда же или позже, на большой сцене старого здания Таганки были сыграны «Стулья». Старик — Алексей Зайцев, старуха — Тамара Дегтярева. Народу тьма. Театральная элитная публика выдавила стекла дверей служебного входа. Зал забит до отказа. Зрители сидели на полу в проходах. Контакт со зрителем. Взрыв аплодисментов. Успех полный. Театр чуть не разнесли. Спектакль, прямо скажем, не таганский, тонкий, психологический, увидели, услышали все. Наверху тоже услышали. Кто такие? Зачем, почему? Вопросы риторические, но весомые. Тем не менее Любимов брался «пройти» по тексту, выпустить, подписав афишу. Григорий Исаакович так и не дождался ожидаемого заслуженного признания. Не дожил. Не выдержало сердце. Когда мы выносили гроб из квартиры в Текстильщиках, на лестничной площадке, завыла в голос простая русская старая баба: «Гришааа! За что тебя, красивого, сильного, молодого, Бог прибрал? Зачем я живу, не знаю. Лучше бы меня забрал Господь».
После смерти Залкинда Зайцеву удалось сыграть «Стулья» теперь уже на сцене театра им. Станиславского. Народ пришел, без афиш и объявлений. Зал битком. Я пришел на спектакль с моей подругой артисткой Дашей Шпаликовой, дочкой Гены и Инны. Всегда сдержанная, замкнутая, молчаливая. Минут десять она смотрела, молча вслушиваясь в непонятный текст. Потом повернулась ко мне — я увидел ее большие расширенные глаза: «Вы это тоже чувствуете! Он гений! Да?!».
Тема Пинтера и Ионеско на Таганке сама по себе угасла. Любимову, за редким исключением, драматурги были не нужны. Зайцев, актер психологической школы, выделялся, вываливался из ансамбля. Сначала Лешу вывели за штат Таганки, он работал на вызовах по 15 рублей за спектакль, потом уволили совсем. Нищета полная. «Если под сердцем растет тревога, значит, надо ее заглушить, а чтобы заглушить, надо выпить». Бредем мы с ним тоскливым хмурым зимним московским утром, магазины закрыты, в кармане ни копейки, знакомые не попадаются, на душе муторно. Вдруг навстречу, из подземного перехода, вынырнул маленький изможденный человек в пальто из искусственной кожи, потрескавшемся на всех сгибах, обнажая белую матерчатую подкладку, с дерматиновой папкой под мышкой и с ходу, без «здрасьте» и предисловий, не замечая меня, заговорил с Лешкой: «Я был ведущим у Спесивцева! Я верил в него. Я был патриотом театра, меня везде приглашали, к себе звал Любимов, звонили с Мосфильма, я отказывался от съемок и от елок. Мы играли тогда “Город на заре”. Спесивцев говорил: “Наш театр — первый в стране. Мы поедем в Южную Америку, у тебя будут успех, все главные роли, фильмы”. Все пролетело мимо. Сейчас иду в редакцию, несу гранки жены». И так же, как появился, растворился в туманной морозной дали. «Каленов, — пояснил Леша, увидев вопрос в моих глазах. — Еще непригляднее и меньше меня ростом — какая, откуда жена? Какие гранки? Какие театры? Какие роли? Где Южная Америка? Завязывай горе веревкой. Когда такого персонажа встречаешь, становится неловко за собственное благополучие».
Может показаться, что Зайцев был маргиналом. Вне социума и системы. Все так и не так. Снялся в десятках фильмов. Типичный актер, он стремился всегда быть на арене. Тянул одеяло на себя. Сидим в частной картинной галерее. Вернисаж. Работы неофициальных авангардных мастеров. Прием. Фуршет. Манана Менабде поет прекрасные романсы. Все зачарованно смолкли. Повисла тишина. Зайцев не желал уступать сцену. «Не понимаю!» — прозвучал с неподражаемой интонацией в тишине его голос. Манана в слезах к выходу. Одной рукой я ловлю ее, возвращаю, объясняю. Пытаюсь остановить безостановочно юродствующего, уже набухавшегося и неприлично ведущего себя Лешу. «Подождите, пожалуйста, не надо, пусть говорит, — сказал мне Марлен Хуциев, — очень интересно, так органично». Я даже опешил. Потом понял. У Зайцева много фильмов. Я в советское кино не ходил, ничего не знал, а когда видел Зайцева на экране, не узнавал его, насколько разные облики принимал он. Как я понял, или мне сказали, Марлен Хуциев наметил его на роль то ли шута, то ли юродивого в каком-то своем фильме. Кажется, про Пушкина.
Зайцев на съемках у Швейцера. Я приехал на «Жигулях» за ним на Пречистенку. Там стояла бричка с впряженными лошадями. Зайцев в роли Селифана в «Мертвых душах». Я успел сделать фото Швейцера. Увидев меня, постороннего, с фотоаппаратом на площадке, Михаил Абрамович закричал: «Кто вы? Почему? Как вы оказались здесь?». Скромно потупившись, я ответил: «Я шофер Зайцева, и жду его распоряжений».
Мне тогда было невдомек, за что Ерофеев, далекий от театра, так ценил и привечал Зайцева. Начнем с того, что Зайцев человек из народа, из самых глубин его, из глухого села, русский самородок. И еще — Ерофеев ценил литературу, слово, а тут были пьесы, тексты высшего разбора, которых не увидишь на подмостках советских театров.
Первый экземпляр «Москва — Петушки» у Ерофеева разошелся быстро, так как был в единственном числе. В России наступила постгутенберговская эпоха. Типографский станок заменила пишущая машинка. В самиздате, в машинописных копиях, ходила «Москва — Петушки», так бы и ходила, если бы стародавний друг Венедикта поэт Слава Лен не способствовал передаче рукописи на Запад, вернее, на Ближний Восток. Началась волна отъездов. В Израиль уезжал активист за право евреев на эмиграцию художник Виталий Стесин. Ерофеев в присутствии и с подачи поэта Славы Лена отдал ему под расписку рукопись. Там и прошла первая публикация, а потом пошло-поехало. В 1972 году «Москва — Петушки» попадает из Иерусалима в Париж. Стали издавать в разных переводах в разных странах, порой совершенно не понимая глубины философского смысла текста. Раз мне пришел запрос на компьютер из Бразилии с просьбой разрешить (!) напечатать фотографию Венедикта. Гордый вниманием, я рассказал об этом при встрече. Ерофеев ответил: «На гонорар из Южной Америки за публикацию книги можно купить сандалии». В РСФСР с октября 1917 года разрушили все, в том числе и авторское право. Не платили ни своим, ни зарубежным авторам. Выплаты — дело добровольное. Зарубежные издатели порой платили.
Парижский издатель начислил Ерофееву гонорар. Из страны уезжал известный диссидент Вадим Делоне. Один из семи вышедших на Красную площадь с протестом против ввода войск Варшавского договора в Чехословакию. Ерофеев в Москве оформил Вадиму нотариальную доверенность на получение гонорара для покупки квартиры в Париже, в обмен на академическую дачу его деда в Абрамцеве. Обменялись. Пока был жив дед Вадима, знаменитый математик Делоне, Ерофеев спокойно жил в юридически оформленной собственной даче. Не просто жил, а жил одной семьей, поддерживая, помогая, спасая от одиночества старого человека. Дача большая, два дома на участке, места хватало всем. Как только Николай Борисович умер, Ерофеева с Галей и со всеми вещами выставили из дома. Оказалось, что по уставу академическими дачами могут владеть и жить в них только академики.
Ерофееву нравилось это тихое место, глубинка России, он не хотел никуда уезжать.
Он скитался в Абрамцеве по разным домам, где придется, пока не снял там же подходящее жилье в каком-то старом деревенском доме. С сенями, печкой, колодцем, котом. Венедикт полюбил этот быт. Он любил колоть дрова, топить печь, носить воду из колодца, осенью ходить за грибами под засол — черными груздями, хорошо идущими под водочку. Хозяйка, деревенская баба, сдававшая им дом, вскрывала приходящие Венедикту письма из заграницы, читала, возмущалась при мне вслух: «Пишут невесть что — известный писатель. Выдумают тоже — какой такой писатель, я сроду про такого ничего не слышала». Она жила отдельно, и ее старались не замечать. Венедикту там было хорошо. Вокруг дома ели в заснеженных шапках, пропадающая в лесной дали лыжная колея, звенящая тишина, покой, умиротворение. Мы с Лешей часто ездили к нему. Когда на машине, через утопающие в снегах безлюдные деревни, когда на электричке. Душевное тепло, дружеская обстановка, гостеприимство манили нас. «Почему ты не пишешь пьесу»? — при каждой встрече вопрошал Ерофеева Зайцев. «Да я пишу пьесу». — «А чего так долго?» Венедикт: «По-твоему, сколько времени нужно, чтобы написать пьесу?» Зайцев подумал: «Ну, часа два — три от силы». В канун 1985 года Ерофеев начал писать «Вальпургиеву ночь, или Шаги Командора» во время лечения на Канатчиковой даче (в дурдоме), когда его отключали от капельницы. С какими-то перерывами он писал главу за главой. Само лечебное заведение подбрасывало реалии быта.
Эссе «Розанов глазами эксцентрика» писалось по договору с Владимиром Осиповым. Чтобы как-то засадить Ерофеева за работу, издательство «Вече» поселило его в двухэтажном бараке в Царицынском парке, при полной изоляции и сухом законе. Слава Лен разгадал их хитроумный план и пробирался к нему с бутылями вина. В этом бараке Ерофеев завершил тему.
Самым трезвым в компании всегда был Венедикт, хотя пил много, граненым стаканом, наравне со всеми. Он все больше молчал, отвечал на наши вопросы. Говорил взвешенные, порой резкие слова о новинках современной литературы. Он много читал стихов и все помнил. Из поэтов ценил Иосифа Бродского, испытывал отвращение к Евтушенко и его окружению. Терпеть не мог рассуждений всех этих шестидесятников, несущих ахинею о возвращении «ленинских норм». Но это так, вскользь, походя. Венедикт не хохмил. Не ерничал. Не употреблял в разговоре мата или просторечия. Лейтмотивом его творчества было сострадание, жалость к человеку, отрицание стремления к подвигу. Он говорил: если бы все пили, были расслаблены, не было бы войн. Он родился и рос в глубокой провинции, после посадки отца мать, оставшись без работы, сдала его с сестрой в детский дом, чтобы дети ни умерли с голоду. Видно, что его дар от Бога. И в этих жутких условиях, он окончил школу с медалью. Уехав в Москву, поступил на филфак МГУ. Со второго курса его не то выгнали, не то сам ушел.
Больше всего говорил Зайцев, не говорил, а выступал, завладевая вниманием небольшой компании, и здесь чувствуя сцену, себя на сцене. Прочно поселившись в Абрамцеве, Галя оставила квартиру и службу. Как-никак кандидат наук, на ней и держалось все их прежнее благополучие. Она умело наладила быт. Дом — полная чаша. Обеды, ужины, водка в запотевшей бутылке. Любимые книги, подобранные для Венедикта. Ерофеев любил зиму, снег, катался в лесу на лыжах. Галя говорила мне, что не любит поездок Венедикта в Петушки, боится за него. Здесь он пьет регулярно, сколько душа хочет, но сам всегда в полном порядке, а там загудит, сорвется с катушек по полной.
Приехали мы к ним раз с Лешей — задушевное застолье, из гостей был какой-то физик. Он все спрашивал Лешу про модную тогда Таганку, что там ставят, как попасть, просил у него телефон. Этот физик, видимо, разбирался не только в физике, но и в фотографии и говорил мне: «Чего вы фотографируете без вспышки, без света, при одной потолочной лампочке, все без толку, все равно у вас ничего не получится». Я его слушал вполуха. Для сохранения естественной среды я не прибегал к специальному освещению. Фотографировал для души, не для публикаций, кому Ерофеев тогда был нужен!
Сидели и пили мы так душевно с Лешей до последней электрички. Идем к станции, шатаясь, падая, скользим, держась друг за друга. Зима, снегом занесенная колея дороги, овраг, островерхие ели достают до сине-черного неба, усыпанного неправдоподобно крупными звездами. Патриот Зайцев вещал: «Россия — великая страна». «Ну и что», — говорю я. «А то, что все великие люди — русские», — продолжал он. «А Пинтер?» — спросил я. «Наш русак», — отвечал он. «А Ионеско, как ты думаешь?» — «Тоже наш, русский». Переполненный впечатлением от встречи и выпитым, Зайцев размечтался: «Ты хоть понимаешь, у кого мы были! А были мы с тобой у великого человека! Подумать только! Великих людей в мире так мало — раз-два и обчелся! Только Он и Я!». Потом вздрогнул, поняв деревенским умом, что допустил бестактность, обидел меня, закричал в голос, тыча в меня растопыренной пятерней: «И ты, и ты тоже великий!».
Каждый идет к смерти своей дорогой. Тема смерти, безумия, тайны, загадки преследовала Ерофеева. В электричке — загадочный сфинкс, а за ним следует смерть.
В «Вальпургиевой ночи» — дело происходит в сумасшедшем доме — «Когда уже мое горло было над горкомовским острием, а горкомовское острие — под моим горлом», все время мы слышим слово «горло». Мистика. Загадка, в итоге смерть. Решив отдохнуть, расслабиться, подлечиться, в завязке с питием на пароходе отправился вниз по Волге, Углич, Кимры, Савелово. И дело не в пьянстве. На Руси все пьют. Он принадлежал к той плеяде русских творцов-самородков из народа, что и Владимир Высоцкий, Анатолий Зверев, Владимир Яковлев, Виктор Попков. Да, пили, но ведь и творили. На пароходе Ерофеев почувствовал упадок сил и боль в горле. Друзья увезли его в Москву в неврологический центр, успокаивали его — боль на нервной почве.
Видимо, он провидел судьбу: провидел или накликал, написав лет за пятнадцать до того: «Они даже не дали себе труда отдышаться — и с последней ступеньки бросились меня душить, сразу пятью или шестью руками. Я, как мог, отцеплял их руки и защищал свое горло, как мог. И вот тут случилось самое ужасное, один из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило с деревянной рукояткой; может быть, даже не шило, а громадную отвертку, или что-то еще — я не знаю, но он приказал всем держать меня, мои руки, и как я ни защищался, они пригвоздили меня к полу, совершенно ополоумевшего. Зачем, зачем, зачем? — бормотал я. Они вонзили мне свое шило в самое горло». Я сам толком не знаю, но слышал, от друзей: была какая-то случайная пьянка, со случайными людьми, слово за слово, ссора, драка, удар по горлу, травма, которая потом спровоцировала страшную болезнь. Поздняя диагностика, потерянное время, Венедикт сам пошел в клинику на Бауманской, сделал биопсию, все стало понятно. Врач предупредил, что нужна операция. Она лишит его речи. Венедикт согласился. Прожил еще года четыре. Кремль, который Ерофеев никогда не видел, блуждая по Москве, все же сам настиг его.
«Сколько в нем было силы, хватил меня головой о кремлевскую стену». Не одного его власть била о кремлевскую стену. Но его как била! Подло! Дважды, в 1986 и 1987 годах не выпускала его из СССР на послеоперационное лечение во Францию и Израиль, откуда ему постоянно поступали приглашения из лучших клиник на бесплатное лечение и полное содержание. Отказ компетентных органов: — у Ерофеева перерыв 20 дней непрерывного трудового стажа на кабельных работах 30 лет тому назад. Несколько лет он жил в ожидании смерти. В эту пору с ним сдружились Борис Мессерер с Беллой Ахмадулиной. У них был открытый хлебосольный дом. Венедикт порой заезжал посидеть, выпить, отогреться. Боря всегда помогал Венедикту, когда незаметно деньгами, когда коньяком, а главное — находил врачей, доставал лекарства. Ерофеев Беллу любил, был очарован ее красотой, обаянием, ценил ее стихи, многие помнил наизусть. Боря с Беллой в мастерской подолгу беседовали, с Венедиктом, слушая его свистящий хрипящий голос из гортани через серебряную трубку. Я в это время Венедикта не видел, не довелось. Как-то взял и подарил Белле его большой портрет. Белла была тронута подарком, а Борис вставил его в свой громадный коллаж, который выставлял на всех своих выставках. Белла очень искренний человек. Зашел я зачем-то в мастерскую, Бори нет, за столом компания человек шесть. Белла, встретив меня, говорит людям со своей неповторимой интонацией: «Это Витя, Вииитя пришел», — один из них, оторвав голову от стола, взглянул на меня мутным взором и опять рухнул лицом в тарелку. Встретив непонимание значения моей личности у окружающих, Белла продолжила: «Как вы не понимаете — это Витя, он подарил нам портрет Вени».
Из современников Венедикт любил Высоцкого. Высоцкий грел ему душу, он не раз говорил об этом. Галя мне сказала, он хочет встретиться, но не решается сделать первый шаг. Были у нас какие-то мосты, общие друзья, но мы не успели устроить им встречу.
Премьера в Доме кино. У Зайцева роль в фильме. Фойе, лестница, опершись о перила, стоит рядом с Лешей какой-то человек. Вроде знакомое лицо. Где-то его видел. Сразу не признал — Ерофеев. Пропали статность и красота. Сильно похудел, осунулся. Пиджак висит как на вешалке. Изможденный, измученный болезнью человек. Торчит трубка из горла, через нее говорит. Хрип, свист. Жизнь в ожидании смерти. Году в 85-м Венедикт принял крещение. Видимо, он не хотел иметь дело с православием за подчинение церкви земной власти. Хотя тогда и не было такого слияния клира с властью, как в наши дни. Русский человек, он крестился в католичество в костеле святого Людовика у отца Станислава. Венедикт знал и любил латынь, знал молитвы на латыни. Он так и не был воцерковлен, его религиозность была в постоянном ощущении в душе присутствия высшей силы. Может быть, на него повлиял Володя Муравьев, его однокурсник — он был тайным католиком. Последние дни и часы — больничная палата на 25-м этаже Каширки. Туда отец Станислав не смог приехать. Он был стар, слаб и болен. Венедикта исповедовал и причастил православный священник. Ерофеев отмучился. Как говорят на Руси, отошел. В нем звучала музыка, над ним витали ангелы, его, католика, отпевали в православном храме. В церкви Ризоположения на Шаболовке.
«Вот так и теперь небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а Бог молчал».
1 Конгениальный перевод Дорошевича.
2 Район Большого Лондона (ред.).
|