Все-таки стихи — всегда попытка сказать больше, чем разрешено, эзоповская игра с мистической цензурой. Вселенная, мир, Высший разум с жандармским рвением оберегают от постороннего взгляда свое подлинное бытие. Скрывая общее, отдают человеку в пользование частное, детали, которые он волен связывать и трактовать как угодно, все равно он вряд ли “дойдет до сути” (словами того же Циолковского: “Близкое знакомство с некоторыми вещами может быть пагубно для людей”). В исключительных случаях приходится напускать туману на гениальных провидцев, даже изменять, усложнять, зашифровывать уже опубликованный текст. Такая бессмысленная (для пишущего), но прекрасная борьба происходит на страницах каждой мало-мальски стоящей книги. Вот, кажется, промелькнула простая и великая строфа, объясняющая, толкующая. Казалось бы, сделан уже первый шаг к разгадке, но дальше обрыв, молчание, недоговоренность. Пауза вместо слова. Обычный шелест травы, а не твердая и мужественная мелодия скрипки. С этим приходится считаться, это уже не в компетенции земного, это не от недостатка таланта.
Итак, поэзии приходится говорить притчами, переворачивая все с ног на голову, путать свои следы, путешествовать как бы на Луну, заставлять петь рыб и летать львов, заниматься сказочным, чтобы приблизиться к правде.
Мы отправляемся в путешествие, идем по следам нашего автора, который всегда уходит немного раньше нас. “Небо вошедшему, Роза — тому, кто уходит”.
1. Комната, откуда всего только пять минут назад удалился хозяин. Мы садимся в его кресло, рассматриваем вещи, заглядываем в зеркало (“никогда не узнаешь, что происходит за спиной, даже зеркало — лишь поворот, всегда опаздывающий”) и видим чье-то лицо или бескрайнее поле с разбитым трактором, но скорее всего — урбанистический огрызок с мусорным баком, с “трубой комбината”, с женщиной в мокром плаще на остановке. А вот и книги. Почти как у Набокова в “Подлинной жизни Себастьяна Найта”. Что там было? Алиса? Пруст? Дон Кихот? “Смерть Артура”? Список — словно духовная телеграмма от отсутствующего жильца. Пустое место на полке — там когда-то стоял кирпич Бродского, его теперь нет, но место не занято. Вернется ли хозяин обратно? Быть может, он уже трясется в каком-нибудь “прокуренном вагоне” и уезжает навсегда. И если прислушаться, то можно разобрать стук колес.
2. И тогда мы открываем окно, и перед нами, возможно, Луна или перевернутое и неузнаваемое земное время.
... в два часа ночи направлены
в небо дороги.
Выходим на улицу (в поле, в степь, в лес, в речную воду) и чувствуем себя потерянными, брошенными, забытыми. Начинаем борьбу за существование, т.е. мы осмысливаем происходящее вокруг нас.
вода — тропа.
Планета, на которую мы попали, на первый взгляд, живет своей собственной жизнью, как механизм миниатюрных часов, и мало обращает внимания на чужеродные объекты (читатель — турист). Общение происходит на уровне заклинаний или совершенно не применимых инструкций (руки распространи от половины до половины к перекрестку стоптанному завещания за вещами”), но чаще всего на языке эзотерических спекуляций:
... а заглянешь в окно — ветер
в кресле сидит,
мелодии легкий цветок
продолжает рост.
И
Вспоминается кто-то у лампы —
всех слов впереди,
Кто-то — на берегу при счете
падения звезд.
3. Далее мы попадаем в город (“город, которого нет — он всегда открыт”). Город золотой, Эльдорадо, Небесный Иерусалим — но это как в детском калейдоскопе легендарных времен (“Таких уже не делают”, — сказал бы Паниковский) — разноцветные стекляшки складываются и рассыпаются; минуту назад здесь был дом, а теперь тюрьма, банк или пустырь, на котором резвятся подростки на роликах. В любую секунду может произойти изменение, но
добрый и богатый,
город ваш безопасен.
Оказывается, город все-таки “наш”, и есть шанс войти в его жизнь, сделаться его частью, стать одним из механизмов, обывателем, курортником Германа Гессе, трамвайным контролером, чиновником...
“Город держат голуби, бабочки и коты”, — не правда ли, знакомая комбинация калейдоскопа?
4. И снова перемена декораций: то море, то пустырь, то луг, то — мегаполис с полупризрачными многоэтажками и арками. Все живет и двигается — и животные, лишенные своей средневековой аллегоричности, наполнены уже новым смыслом, не известным ни им, ни наблюдателю.
Птицы друг сквозь друга
пролетают...
У змеи — кусочек кварца во рту,
У лягушки — бутылочное стекло...
А ласточки в окна влетают к птенцам золотым...
И раки дрожа занимают чужие
дома...
Пчелы, дым собирая...
Под мышкой собора должны жить летучие мыши...
“Между домов проплывают медленные рыбы. Они заглядывают в окна и шевелят мягкими губами...”
Такое ощущение, что они — змеи, рыбы, лягушки, ласточки — вышли из рук мальчика-вундеркинда, а раньше были игрушками — стальными, пластмассовыми, механическими. Обретение нового смысла мучительно: несовершенство мира (пусть даже перевернутого); опасность провалиться со всеми своими неосознанными причудами в контекст и утратить личность, стать опять аллегориями, но уже другого времени — и они рвутся, как обреченные, из стихотворного замеса на волю, нарушают равновесие внутри строф в попытке доказать свою самость.
5. Мы видим (или слышим?) влюбленных: на открытом берегу моря, в летней траве, на перроне вокзала, у витрины магазина — и это как будто всегда прощание — пусть слишком замедленное, пусть не осуществленное вполне — но прощание.
Кто же здесь уходящий и кто из двоих остается?
Здесь никогда не двое...
В том же “Найте” герой-писатель, закончив роман о любовниках, убежден, что исполнил семидневную работу демиурга, но здесь (в нашем городе — в книге А. Уланова) длится только один-единственный день творения — не первый и не последний, вечная середина, вечное прощание, еще ни у кого нет ни имен, ни лиц.
“Вспоминается кто-то у лампы всех слов впереди...”
А еще “она не любит тараканов, живущих в его квартире, и он предлагает им уйти. Раньше он кормил их, учил писать и читать, они немного недоумевают, но уходят все до одного... Он думает, что тоскует по ней, на самом деле ему не хватает тараканов”.
И вот уже “вышли, одеты в прощание свежее”. А потом они стоят на перроне вокзала спокойные, смирившиеся со своей участью, обладающие каким-то знанием, которое не совместимо с правом на счастье, с жизнью под одной крышей в одном и том же времени, — и они расходятся по своим временам, как по комнатам.
6. Перед нами Время и Смерть. Город в городе, государство в государстве. Человек в человеке. Любовники и животные — змея и улитка — чувствуют время по-разному. “Чувствуют” — правда, не то слово, которое применимо на нашей лунной поверхности.
К примеру, иногда “время живет за дверями комнат”, а иногда “на веки рухнет барокко” или треснет под башмаками античный горшок, и придет на память, как Бармалей из детской сказки, древний философ. Так что чаще всего время (в данном случае прошедшее) ведет себя агрессивно и нападает на безоружного человека. Лишь настоящее — удел только внешнего мира, мира-за-комнатой, и оно никак не контактирует с людьми.
Другое дело: змея и улитка. Они сами — время, ибо оно “движется в змее непрерывным течением ее тела” ... “время все вмещает в себя, и змея знает все”. У Боэция, кажется, это называется предикцией. Способность божества знать настоящее, прошлое, будущее и еще что-то там. Тогда как улитка уже буддийский сувенир: “время отдыхает, свернувшись в улитке. В ее спокойной мягкости оно видит сны”.
Какой контраст между любовниками и животными, какое нелепое соревнование между нервными и мудрыми, между глупыми и спокойными.
Смерть, родная сестра времени, причем старшая сестра, никогда не появляется неожиданно, она скорее дежурит над многоводным потоком, наблюдает за происходящим, присутствует в любом повороте стрелки или колыхании травы и выбирает самую удачную минуту для своего вмешательства. Но действует она не одинаково: одних убивает, других усыпляет, третьим продлевает существование или даже дарит бессмертие (что, конечно же, не парадокс, а вытекает из самой сущности смерти). Опять же разделение на уровне интеллекта — кто более всего преуспел на поприще умствования, тот и в проигрыше, тот умрет, утратит свою целостность, испарится.
Осы простоволосые,
Бог не оставит вас
— довольно значительное и конкретное обещание. Но “человек умирает, и провисает натянутая им нить”. И больше ничего. Тень, пустота, слабый ветерок ухода.
Кислый вкус твоих щек у начала
этой весны.
Существованье длинное слово,
а означает мало, —
а где-то в глубине внимательное лицо смерти, лицо натуралиста, лицо часовщика над нехитрыми пружинами и колесиками. И только на другом конце творения, на расстоянии протянутой руки, там, где любовники не прощаются друг с другом, там, где время проходит сквозь легкие и мозг, там:
Не держат дельфины
Ни земли, ни печали.
Но выход существует. Превращение (или возвращение? — то есть приход в свою колыбель, осознанная утрата интеллекта) — стать “деревом, камнем, змеей, дельфином”.
7. А мы возвращаемся обратно в комнату (“если войти во вчерашнюю комнату...”), в первоначальную точку нашего путешествия, уставшие от перерождений, измученные парадоксальным миром, прошедшие свой катарсис с камнем в руке, со змеей на шее и с ящерицей в кармане. В окне все тот же лунный ландшафт, но обстановка внутри квартиры изменилась, как будто здесь успел побывать хозяин и снова уйти. Он всегда уходит немного раньше нас, сочинитель книжки (путеводителя?) “Волны и лестницы” Александр Уланов.
Пол у тебя — вода, и огонь —
потолок.
Вот вечерние вещи — костер
и кристалл.
Можно сказать так: комната одичала, заросла болотной травой, стала все больше напоминать хижину аскета или барак, в котором когда-то жили строители пирамиды Хеопса, а теперь живет только ветер — он ворвался с той стороны окна, он разбил стекло и наполнил “вчерашнюю комнату” (где раньше был только намек на будущий хаос) воздухом Времени, бабочками распада. Даже у книг уже нет ни авторов, ни героев, ни читателей.
...ты поклянешься
на книге озерной...
Опасная игра закончена. В окне все тот же “лунный” ландшафт. Путешествие продолжается
безнадежнее и упорнее,
неожиданно в том числе.