Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021
№ 6, 2021

№ 5, 2021

№ 4, 2021
№ 3, 2021

№ 2, 2021

№ 1, 2021
№ 12, 2020

№ 11, 2020

№ 10, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Владимир Березин родился в 1966 году. Окончил физический факультет МГУ и Литературный институт. Автор нескольких книг прозы и биографических исследований. Постоянный автор «Знамени». Последняя публикация в нашем журнале — «На суше и на море. Повесть света и тени» (2015, № 5).



Владимир Березин

Борщевик

ботаническая повесть


Крот русской истории роет медленно. Невидимый, движется он под поверхностью земли. Ползет крот к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается крот на круги своя.

А над ним шелестит дерево борщевик, будто подает знаки подземным жителям, зеленый летом, медно-красный осенью, черный зимой — вечен русский борщевик, который переживет все.

И крот вылезает в сумерках, опираясь на бруствер из мягкой земли — на месте ли борщевик, не переменилось ли что.

Нет, круг замкнут.


(конок)


Савельев попал на шабашку по знакомству.

Его взяли не оттого, что он был хорошим электриком, а оттого, что был непьющим. Северный спирт выжег его организм, и он дал себе зарок.

Бригада поехала в горы в конце весны, уже запаздывая к сроку. Работу нужно было начать месяца на два раньше, но до них там трудились другие. Однако случилась невнятная история, вскипела из пустоты бессмысленная драка, в которой один строитель был убит, а двух других увезли в город связанными, и преж­няя бригада распалась.

Школа осталась недостроенной.

Савельев согласился сразу — не спрашивая даже, школа это или коровник. Да есть ли там коровники? Может, там одни бараны. Или нет там баранов. Какие-нибудь козлы.

Бараны, как оказалось, были, были и коровы.

Школа стояла на краю поселка остовом — но не мрачным, а веселым. Там пахло свежестругаными досками, а под потолочными балками свили гнездо птицы.

Савельев с товарищами работали споро, чтобы закончить работу в августе, не к первому сентября, а аккурат ко Дню строителя.

Они редко прерывались — только чтобы перекурить, напиться смоляного плиточного чая.

Строители почти не пили. Оттого, собственно, их и любил председатель — местные строить не умели, а рюмка валила их с ног. Руки местных привыкли строить из войлока, а не из дерева, но, главное, пили они слишком крепко.

Это был малочисленный горный народ, спрятавшийся под паспортным именем русских. Правду выдавали не только плоские азиатские лица, а именно отчаянная неустойчивость к водке. Что-то там было в организме (Савельеву объясняли, да он не запомнил подробностей), что валило местных на землю прямо у сельпо. Если водки не было, то торговали из-под полы разведенным спиртом.

Но они нравились Савельеву и такими, он видел многих людей разных национальностей.

И все они были нужны под небом. Некоторые из них стали просто советскими, но большинство остались все теми же людьми странных народностей, что жили по окраинам огромной страны. Паспорта тут имел лишь десяток начальников, а остальным они и вовсе были без надобности. Бумаги с фотографиями стали давать в семьдесят четвертом, да не все за ними шли.

Участковый, чьи владения простирались на сотни километров, относился к этому философски.

Он и сам был из местных, оттого знал, что круглые лица его народа неразличимы заехавшим сюда пришельцам. Можно было клеить одну и ту же фотографию. Для чужака все фотографии тут были одинаковые, кроме портрета генерального секретаря в красной комнате поселкового совета.

Больше всего участкового занимало, будет ли война с Китаем. К этому давно шло, и у тех самых гор уже много лет возились военные, обустраивая укрепрайон. Там врывали в землю старые танки и строили что-то не видимое с поверхности земли. Военные делали это неспешно, тоже попадая в замедленное течение времени этих мест.

Потом как-то все успокоилось, и товарные составы перестали сновать по железнодорожной ветке к строительству.

Теперь военных видели только на учениях — вернее, слышали. Какие-то звездочки взлетали на горизонте, а спустя полминуты ветер доносил треск и хлопки. Однажды и Савельев увидел в небе светящуюся точку, совсем не похожую на самолет, а потом участковый объяснил ему, что это неудачный запуск спутника.

Удачные пуски видели редко, но вот если что-то шло не так, то космическое железо отклонялось от курса и сгорало в небе над этими местами.

— А спутники часто падают? — спросил тогда Савельев участкового.

Участковый посмотрел на него подозрительно, но потом решил, что городской человек любит страну не меньше него, и ответил:

— Наши спутники не падают, но иногда случаются аварии. Просто иногда случаются неудачи.

А потом сказал:

— В горах, говорят, искали, но не нашли ничего. Значит, не падают.


Местные приходили к школе и молча садились на доски, наблюдая за работой пришельцев.

Савельеву это не мешало. Отдыхая, он всегда заводил с местными беседы, поскольку всякий народ имеет свою правду. Сначала ему жаловались, а потом поняли, что Савельев не из больших начальников, и жаловаться стали меньше. Но не прекратили совсем, потому что он был городской человек, и когда вернется в город, то все равно расскажет, что жизнь тут нелегка. Неважно кому, главное, что это знание распространится.

Те, кто не жаловался, рассказывали Савельеву про правила жизни, которые заключались в том, что никуда спешить не надо. Лето сменится зимой, не давая много пространства осени, а зима вновь сменится летом, которое в представлении местных включало в себя и весну. Это время мерилось тем, когда нужно гнать скот по степи и когда нужно было возвращать его обратно.

Это спутникам, летевшим где-то в вышине, нужно было быстрое время, а скот и его хозяева жили медленно.

Но больше Савельеву нравилось, когда местные рассказывали про Небесного Пастуха, повелителя скота, и то, как Старик Зима сходится с земной женщиной. Потом она рождает из своей груди Лето и умирает при родах. А потом и Лето сходится с женщиной и рожает нового Старика, который еще не стар, но станет Стариком всего за несколько месяцев — время неумолимо, и все происходит в промежутках между этими родами, когда на землю обрушиваются дожди родовой воды.

Старик Зима пользуется тем, что его молодая жена спит там, вдалеке, в синих горах, но ее сестра в небе пытается следить за стариком и, чуть что, разбудит спящую. Но пока Старик Зима шалит на земле, Лето отвлекает его жену среди звезд.

И пока жена старика спит, мир живет медленно и можно надеяться на то, что лето сменит зиму, и так будет длиться вечно.

Человек из местных, рассказывая это, сделал такое движение рукой — там и там, и Савельеву стало понятно, что он указывает на двух сестер — небесную и подземную. Та, что наверху — всегда бодрствует, а та, что под землей — спит.

Главное — не потревожить ее сон, потому что, когда она встанет...

— А что будет? Небо перемешается с землей?

Но старик заклекотал, как птица, и Савельев даже не стал вслушиваться в его речь.

Старик несколько раз произнес слово «конок», которое Савельев не понял.

Вечером он спросил участкового, что это такое, и тот неожиданно раздраженно махнул рукой:

— Это суеверие.

— «Конок» — суеверие?

— Нет, это все. История про принцессу. «Конок» — это принцесса.

Участковый имел дома телевизор, редкость в этих краях. Телевизор он завел ради дочери, что любила смотреть сказки. Принцессы из фильмов волновали ее, и она тоже часто говорила, мешая русские слова со словами своих предков: конок этильгыз, сепрали милая конок.

— Суеверие, — повторил участковый. — Глупости. Это люди без ума считают, что конок спустился с небес и спит в горах, а как проснется и встанет, то старому миру наступит конец. Но мы с этим боремся, да.

Савельев сочувственно улыбнулся. Он раньше работал на Севере и там тоже слушал подобные истории про стражей Нижнего мира, и о том, что жена бога-кузнеца Таис-хо мстит за убитого мужа и сама убивает всякого, кто роется в земле и ищет в ней спрятанное солнце, о том, как бог-солнце прячется в землю на полгода, а потом встает из Нижнего мира таким же, как и был — золотым кругом, в целости и сохранности.

В этих сказках все имело свои времена, все было понятно и симметрично относительно холода и тепла, восхода Солнца и его заката, все повторялось и длилось при этом вечно.

Иногда Савельеву хотелось их записать, но потом он понимал — незачем. Память его пока не подводила.

Главное — не пить.

И вот Савельев курил, глядя на горы через пустые еще проемы окон. Лето выпало дождливым, и горы то проступали из серого тумана, то исчезали. Они растворялись в этом мареве, будто куски серого от грязи сахара, долго валявшиеся в кармане.

В середине августа работа встала. Не приехал грузовик со стеклом, и курить приходилось по-прежнему сидя перед пустыми проемами.

Тогда Савельев увязался с участковым и его друзьями, которые ехали на охоту в горы.

Он даже не понял, на кого те собирались охотиться — не то на козлов, не то на кого-то еще. Хоть бы и на горных ослов, ему было все равно.

Он знал, что если останется без дела, то запьет. Он много пил на Севере и почувствовал в те времена, что еще один опыт со спиртом будет гибельным. Во время страшного запоя Полярной ночью он чуть не наложил на себя руки и теперь остерегался любого повода.

Савельев ехал на грузовике — степь до самых гор была ровной, как стол. Положи кирпич на педаль газа и спи за рулем. Но Савельеву не нужно было вести — за рулем сидел шофер, а рядом дремали председатель совета и участковый.

Савельев спал в кузове, пока грузовик гнал мимо бесконечной запретной зоны.

Война стала невероятной, но минных полей никто не отменял.

Савельев, просыпаясь, видел в окошечко одну и ту же, предупреждающую о стрельбе на поражение табличку.

Но местные не боялись военных, они боялись непонятных богов плоскогорья. Путь к нему лежал через степь, в которой оставляли мертвых, чтобы звери ускорили их слияние с миром и разметали их кости. Как-то, задолго до войны, тут началась чума, и военные встали кордонами на дорогах. Мертвых запретили оставлять в степи, но потом чума ушла, а за ней ушли военные кордоны, и все пошло по-старому.

Поэтому местные старались лишний раз не пускаться в этот путь.


Савельеву дали ружье, но он тяготился им, как лишним инструментом, взятым на стройку.

Однажды он был на охоте в степи, когда из мчащегося грузовика люди палили по сайгакам. Была ночь, и сайгаки не могли вырваться из света автомобильных фар. Отчего-то им было невозможно скрыться в темноту.

Савельеву было это не в радость, но в тот раз правила устанавливал не он.

А теперь он ехал с другими людьми, что были ближе к природе. Эти местные еще не успели поссориться с ней и были лишены бессмысленного азарта людей из города. Впрочем, и они далеко ушли от своего естественного бытия, от всех этих принцесс зимы и лета, но не настолько, чтобы охотиться бестолково и жестоко.

Охота была удачной, хотя Савельев только раз бессмысленно выстрелил в небо.

Убитых козлов стащили к костру, и шофер принялся колдовать над тушами. Рога шли на продажу и подарки городскому начальству, а остальное оставалось у местных.

Савельев, сидя у огня, молча дивился климату: в степи было лето, но тут царила вечная зима. Грудь перехватывало от недостатка кислорода, видимо, они поднялись довольно высоко. Вокруг, между камней, лежали грязно-белые языки снежников.

Ночью от непривычной пищи у него прихватило живот. Тогда Савельев встал и пошел по нужде — подальше от потухшего костра, где еще пахло мясом и кровью. Над ним висело черное, полное непонятных звезд небо, в котором он не узнавал ни одного созвездия.

Отойдя далеко и сделав свои дела, он понял, что заблудился. А в поисках дороги, вернее, своего же извилистого пути по камням, забрел еще дальше.

Он сразу похвалил себя за то, что оделся не наскоро.

Замерзнуть он не успеет, но идти дальше — смысла нет.

Савельев присел в распадке и наломал скудных веточек от какого-то высохшего куста. Пламя грело только руки, но до рассвета, рассудил он, этого хватит.

Однако холод тут же накрыл его волной, и Савельев нескоро очнулся от забытья.

Освещенная местность показалась ему незнакомой.

Тогда Савельев поднялся на каменистую гряду, но ничего знакомого оттуда не увидел.

Он начал движение в распадок.

Камень под ногой провернулся, и Савельев скатился ниже, внезапно за­скользив по гладкой поверхности.

Он упал на четвереньки. Под ним было зеркало замерзшего озерца, покрытое налетом каменной пыли.

Неподалеку изо льда торчал кусок металла.

Это были порванные, будто бумага, листы со следами окалины. Он пнул один из них ногой и увидел под ним чистый лед.

Из-подо льда на него глядело спокойное лицо с открытыми глазами.

Савельев снова встал на четвереньки, уставившись перед собой. В нескольких сантиметрах под замерзшей водой, как портрет под стеклом, лежала женщина. Савельев смотрел на серое лицо горной принцессы, не думая ни о чем.

Лицо было гладким и чистым, поцелуй — и она пробудится ото сна, как в сказках.

Только на лбу осталась морщинка — прямо под краем белой шапочки с ткаными буквами «СССР».

Только позови, прикоснись — она встанет.

Наконец Савельев встал и сделал шаг назад. Кроме двух кусков рваного металла, ничего не указывало на прошлое, да и они, перевернутые, теперь сливались с пылью на льду.

Ветер пел в ушах свою песню, вокруг была пустота и серое небо без солнца.

Сколько прошло лет? Двадцать, не меньше.

Она встанет, только прижмись к этим холодным губам.

Тогда он повернулся и ударил ногой по краю снежника, обвалив его. Маленькая лавина чуть не сбила его с ног. Снег лег толстым слоем поверх льда, и теперь ничто больше не напоминало о принцессе из космоса.

Савельев снова поднялся, уже на другую гряду, обошел озерцо и увидел, что ночевал вблизи от своих товарищей.

Они еще не проснулись, и только шофер на его глазах выполз из кузова и стал мочиться в двух шагах от костра. Мертвые козлы лежали рядом, бесформенные, как кучи тряпья, лишь круглые их рога упирались в камни, будто якоря.

Его исчезновения никто и не заметил.

Принцесса за горной грядой спала, и мир был спокоен.


(песочный человек)


Дядя пришел раньше, чем обычно.

Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.

Черное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение — комната, может, и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час, и это была дополнительная мука — смотреть на тонкую желтую струйку, отделяющую его от математики.

Они жили в самом центре — два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход — вернее, приобрели прежний черный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы и дворник таскал дрова — для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свертком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в преж­нее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.

Дядя, впрочем, пришел несколько взволнованным.

При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал еще, что он не родной брат отца, там все было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.

Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.

Павлик это почувствовал сразу — это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.

Вместо того чтобы пройти к черному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.

Кухня была большой не по чину, в ней стояли две газовые плиты: одна — их, а вторая — от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мертвая, отключенная от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.

Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».

История была выдумана.

Павлик сочинял ее, прислушиваясь к голосам с кухни.

— У мальчика идеальный слух, — наконец донеслось до него. — Мальчик талантлив. Только он сможет…

Павлик сразу заскучал — про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди — через день.

Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике — там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это все же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.

Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять — особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.

Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, черный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка — и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поет на неизвестном языке.

В школе он старался никому не рассказывать об этом.

Но в школе это и не было никому интересно — там говорили об Олимпиаде, о том, что все досталось Москве, а им — только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью еще классе в пятом.

Завтра был немецкий.

Его он пока не сделал — только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in der Flug im Rahmen des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».

Дальше все обрывалось.

Нужно было описать первые международные полеты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полет был еще раньше — совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.

Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.

Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.

Павлику это было только в радость.

Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.

— Сдается мне, что ты что-то слышал, — спросил дядя.

— Ничего, — Павлик почувствовал, что дядя не сердится.

— Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, — сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.

— К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…

— Шпион?

— Шпион? Да почему же сразу шпион? Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.

И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и все.

— А заниматься сегодня будем?

— Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.

Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически за­жмурился.

Они вышли втроем, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении — это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак и, вытерев о штаны, побежал вперед.

Они быстро добрались до Восьмой линии.

— Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, — хмуро пошутил папа.

— Завод Козицкого несекретный, — ответил Павлик. — Тут телевизоры делают. Я знаю.

— Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» — не телевизоры.

— Миша, — прервал дядя, — не забивай мальчику голову. Ему это не надо.

Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной, и дядя переговорил с вахтером. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя все время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, теплым деревом, и даже электричество, казалось, тоже издавало теплый ламповый запах.

Наконец они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.

— Успели. Вот они, идут, — шепнул дядя.

С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они ино­странцы, хотя никто еще не произнес ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.

И вот, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой черный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.

На музыканта он не был похож. «Точно — шпион», — решил Павлик.

И действительно, играть иностранец не умел. Ну или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.

Меж тем хозяева — директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза — иностранец чудил, он валился вправо и влево на своем табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.

Движение было хаотичным.

Но вдруг Павлик почувствовал, что не все так просто — в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жестким.

Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.

Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.

— Надо уходить, надо уходить, — зашептал он.

Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.

Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.

«Мистер Стейнвей» — прошелестел стон принимающей стороны. Но ино­странец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперед, как спущенные с поводка собаки.

Все пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.

«Бежим!» — обдал его жаркий песочный шепот.

Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.

«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» — дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он все же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.

Ветер понес темный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.

Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.

— Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… — бормотал папа.

— Что за идея? — спросил Павлик строго.

Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придется.

— Эти милиционеры… — начал Павлик.

— Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.

— Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…

— Шпион?

— Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?

— Песочный человек? Ну да, такой рассказ у Гофмана.

Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа он видел и другого, который был добрым и которого любили дети.

Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.

Там все было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.

Самой любимой у него была передача про Песочного человека — там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее — впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.

Павлик помнил, что Песочный человек — это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.

Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тер глаза и обнаруживал желтые песчинки — отец как-то объяснил, что это засохшие слезы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это — глупости. Кто же от этого заснет?

Песок в глазах — ну, чего только немцы не придумают.

Он как-то рассказал об этом папе.

Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал — рассказать или не рассказать?

Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что ее нет, а есть только музыка — уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.

Дядя занимался важным делом — сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны — дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали еще, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное — не нарушился внутренний порядок мира.

Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой — если, конечно, был правильно настроен.

Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, баланс все равно был в безопасности.

И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что все находилось в балансе — благодаря струнной гармонии.

И дядя, то есть Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.

Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.

Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.

И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека — они да еще музыка.

Вот как все выходило по папиному рассказу.


Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту — играл он плохо, хоть и видно, что старался.

Вскоре песок зашевелился. Павлик дернулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.

Но он устал и остановился, чтобы передохнуть.

— Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, — сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.

Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.

Наконец дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.

— Одежду принесли? — произнес он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.

— Конечно, — торопливо ответил папа и передал дяде тючок.

Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.

— Где наш гость?

Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.

Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил и сунул руку в песок — на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.

Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.

Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя все равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.

А папа, видать, давно все это знал, и речь предназначалась одному Павлику.

— Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года — я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращен, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черед немцев — ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счеты — когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой — вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.

Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего — ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.

Новые рояли стали делать только в сорок восьмом — под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.

— Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…

— Просто что-то строил, — поправил Павлик. — Я про паутину не говорил.

— Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.

— Так чего же он хочет? Денег?

— Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.

— Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?

— Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их — и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал — гаммерштили свои, колки — строй держат, порядок-то был… А дай волю — все посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.

— Дядя, скажи, а сколько тебе лет?

— Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры — это такая абстракция...

«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».

— Я недавно здесь живу, — сказал дядя. — С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.

— То есть ты не русский?

— Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.

Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».

Но долго думать им не пришлось.


В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским — один звонок», а им — два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.

Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.

Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.

На пороге был иностранец.

Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.

Тихо ступая, он шел к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несет круглый фортепьянный табурет.

Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика — серое и полупрозрачное.

Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зеленую воду аквариума — пока не остановился перед Павликом.

— Скажи, мальчик, — он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. — Скажи, тебе понравилось, как я играю?

Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело — числа.

— Нет.

Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.

— Вначале, — продолжил Павлик, — было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его — экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.

— О! — это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.

— Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всем мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но все равно все возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда все получилось, но стало ужасно скучно?

— Ну, с квадратными уравнениями — там все просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что все слишком просто.

— Я тоже, — Стейнвей пожевал губами. — Тоже — оттого, что слишком просто.

— Вы хорошо говорите по-русски.

— Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.

Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, все еще втянув головы.

— Знаете, — продолжил Павлик, — мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и все начинает рушиться.

— Ты знаешь, — иностранец заинтересовался, — я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше — но толку в этом нет: как только ты упорядочишь одну часть мира и перейдешь к другим, так она начинает разваливаться.

— А зачем? — Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определенно, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», все это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.

— Хороший вопрос, — Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. — Мне его много раз задавали. Просто так, ни за чем. Для разнообразия.

— Да, дядя мне говорил.

Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.

— Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях — он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.

— А, это я знаю, — Павлик улыбнулся. — Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.

— Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я — зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я — без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.

— А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?

— Ну нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит — я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.

— Может, чаю?

Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.

— А что я сказал-то? — папа засуетился.

— Все правильно, — Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. — Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.

Все встали, но иностранца уже не было.

Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.



(гераклеум)

Heracleum sosnowskyi


                                                                                                    Лодейников открыл лицо и поглядел
                                                                                                            В траву. Трава пред ним предстала
                                                                                                            Стеной сосудов. И любой сосуд
                                                                                                            Светился жилками и плотью. Трепетала
                                                                                                            Вся эта плоть и вверх росла, и гуд
                                                                                                            Шел по земле.


                                                                                                                                       Николай Заболоцкий



Эта история случилась еще в 198* году, когда я, пользуясь еще свободой молодого бездельника, путешествовал среди русских равнин.

На этих дорогах случилась со мной обычная для того времени неудача: я застрял на автобусной станции.

Дело происходило на берегах Волги, в тех местах, где великая река не обладает бесконечной шириной и не превратилась в торную дорогу огромных кораблей. Крохотная автостанция находилась рядом с пустой пристанью и заснувшей до утра паромной переправой, а окружало крохотное ее здание всего несколько домов.

На ночлег тут надеяться не приходилось.

По правилам тех лет после отправления последнего автобуса служитель покрепче выгонял случайных путников с автостанций вон, чтобы они не спали на лавках, будто цыганский табор. Цыган в те времена, кстати, особенно боялись — и если настоящий табор, как пчелиный рой, вдруг садился на вокзал или автобусный причал, то начиналась суматоха: деревенские бабы прятали в баулы детей, мужики клали руку на паспорт за пазухой, будто клялись на Святом писании, а одинокий милиционер жался к стене.

Я цыган не боялся вовсе — прежде всего оттого, что денег у меня не было, а в драки с молодыми ромалэ я не лез, потому как видел, как колют им карманы острые ножи. У них, конечно, была своя правда — тоже ведь люди. Но, спору нет, ночевать с ними в одной комнате я не пожелал бы никому.

Причина ненависти деревенских людей мне была тогда ясна — цыгане были чужими. Неизвестно чего от них ждать, хоть они давно не воровали коней — по крайней мере здесь.

Итак, я вышел из неприветливого домика с кассой и закурил.

Мой малый, но прочный опыт путешественника говорил, что в таких случаях нужно дать дороге перевести дыхание, а лишь потом подхватить тебя, то есть, попросту, не суетиться.

И точно — неподалеку обнаружился грузовик со спущенным скатом. Через пять минут я уже помогал шоферу менять колесо.

В награду меня повезли куда-то и, очнувшись от минутного сна в кабине, я вдруг обнаружил, что меня привезли в научный городок.

Я знал, что такое эти научные городки, по краю которых натянута колючая проволока, а на пропускных пунктах стоят суровые автоматчики.

Но это было явно другое место.

Пока я заторопился в туалет, несколько взболтанный долгой дорогой, мой спаситель принялся спорить со своим товарищем. Я было готовился заночевать в гараже. Но нет, оказалось, в гараже ночевать было нельзя, должна была приехать какая-то комиссия, и вот они спорили, к кому меня отправить.

Оба сходились на том, что сейчас не спит один сумасшедший, и вот он-то меня точно приютит. Шофер, принимавший неподдельное участие в моей судьбе, говорил, что приютит-то приютит, а наутро зарежет.

Мне это не понравилось до чрезвычайности, но деваться было некуда. Августовские ночи холодны, а Илья-пророк уже положил в воду камень, что означало приближение осени, с поправкой, разумеется, на новый календарь.

Меня провели через парк, где на меня сразу же замахнулся гипсовый Ленин, затем мы шмыгнули узким проулком между почти дачных заборов и вы­шли к облупленному дому, архитектуру которого по всем городам Центральной России обычно описывают как «пленные немцы строили».

Мой провожатый стукнул в дверь (рядом, внушая надежду, светилось окно), я поздоровался с сухоньким старичком в круглой черной шапочке (из-за этой шапочки он действительно смахивал на сумасшедшего, но я знал, что такие странные головные уборы еще не повывелись в пятидесятые годы, и даже видел такого профессора в фильме «Весна»). Сумасшедших часто боятся, потому что они почти как мы, почти как люди.

Люди, да не такие, непредсказуемые, с непонятной властью.

Но все это я додумывал уже на узкой койке, проваливаясь в сон, как в болото.


Утро началось с петушиного крика.

Я встал и отправился исследовать место моего обитания.

Потолки были высоки, но облуплены, по стенам змеились трещины, и видно было, что поверх старых, залитых масляной краской, уже появились новые.

Никого в доме не было. Хозяин мой куда-то подевался, а я не горел желанием его искать.

Я привел себя в порядок и стал думать, как покинуть это странное место.

На улице было солнечно, но не жарко.

С реки пахло свежестью.

На холме стояла барская усадьба, обращенная к реке фасадом, а ко мне — полукруглым двором. Посередине, в кустах, вместо клумбы стоял вчерашний Ленин.

А дальше, в начинающемся парке, сидел совсем другой каменный человек. Тоже бородатый, он был не в пиджаке, а в сюртуке, держал в руках одну книгу и зачем-то наступал ногой на другую. Пояснительная надпись отсутствовала.

Я обошел усадьбу вокруг и обнаружил у парадного входа синюю академиче­скую табличку «Институт растений». Рядом висела мемориальная доска неизвестному мне Герою Социалистического Труда, что, как говорится, «жил и работал».

Что-то я такое раньше слышал, какая-то история с этим названием мне была известна, но вспомнить я ее не успел.

Тут из двери выпорхнула прелестная барышня в белом халате и призывно замахала мне руками.

Я подошел, чтобы объясниться, но она сразу же схватила меня за рукав и потащила внутрь.

— Быстрее! — шипела она. — Вы опоздали на целый час! У них вообще через десять минут собрание!

Мы бежали по лестнице (огромные балясины толщиной в телеграфный столб) на второй этаж, мимо нескольких портретов того самого бородатого человека, памятник которому я обнаружил в парке.

На одном полотне он был изображен на трибуне, на втором — в какой-то мрачной комнате с решеткой на окне, а на третьем — пожимающим руку Ленину, и все это наводило на веселую мысль, что два памятника со скуки сошли со своих мест и принялись брататься.

Наконец меня впихнули в приемную, где стоял пулеметный треск электрической пишущей машинки «Ятрань».

По размерам она и правда смахивала на пулемет. Сначала мне показалось, что машинка работает сама, но потом я сообразил, что за рукоятками этого пулемета сидит секретарша-карлица. Я хотел было опуститься в продавленное кресло для посетителей, но тут меня толкнули в спину, и я не шагнул, а впал в кабинет начальствующего лица.

За большим дубовым столом сидело существо, похожее не на памятник, а на постамент.

Вернее, на тот камень, по которому вечно скачет Медный всадник.

Существо сделало приглашающий жест в сторону стула для допросов сотрудников, извлекло из-под бумаг коричневую тощую папку и метнуло ее в мою сторону. Я цапнул папку и положил к себе на колени.

— Текст сразу мне. Я завизирую. Есть ли вопросы?

Я открыл рот, но неведомая сила уже вынесла меня из кабинета и бросила под пулеметный огонь секретарши.

В щель закрывающейся двери я услышал:

— Ну и хорошо, что нет.

На пороге приемной меня ждала все та же прелестница.

— Теперь вас надо устроить, — озабоченно зашептала она.

— Да я уже устроился у какого-то старичка, — беззаботно ответил я и осекся.

— Постойте… — с невыразимым ужасом спросила девушка. — Вы не из газеты?

— Да, в общем-то, и из газеты тоже, — примирительно отвечал я. — Я тут проездом.

Но она уже была почти что в обмороке.

Кое-как я вытащил ее на свежий воздух, и там она пришла в себя.

Как и можно было предположить, среди лип старинного парка горел неугасимый пламень научной вражды. Делили ставки и деньги, старики топтали молодых, а молодые точили нож на стариков.

Директор же решил призвать на помощь прессу.

Договорились с журналистом областной газеты: брал он недорого и, кажется, намекал на ликеро-водочные подношения.

На удивление, имя корреспондента совпало с моим, но он растворился в летней жаре, а я — вот, стою у здания Института.

Я отвечал своей новой знакомой с литературным именем Маргарита, что все это не беда и я легко напишу любую статью, а там — трава не расти.

Она мне не очень верила.

Да я и сам себе не верил, но надо же было что-то сказать ей в утешение.


Мы сели в парке на лавочке, рядом с питьевым фонтанчиком. Фонтанчик, на удивление, работал, и я ощутил во рту пронзительный вкус родниковой воды.

Только после этого я открыл папку.

И только глянув на первый листик, я вспомнил все — и тех, кто мне рассказывал об этом месте, и саму историю народовольца, что прожил полжизни в заточении, после того как две недели делал динамитную бомбу в петербургском подвале. Много лет спустя вождь революции подарил ему в собственность его же имение, и динамитчик благоразумно удалился от мира на отпущенные ему годы, основав тут свой Институт. Сюда же стянулись беглецы в круглых академических шапочках из обеих столиц. Обладая рискованными биографиями, они предпочли лечь под звонкими деревянными крестами на берегу Волги, чем ссыпаться в безликую «Могилу невостребованных прахов» на Донском кладбище.

Новый расцвет института произошел в тот момент, когда Хрущев решил переместить агрономические институты в поля. Жизнь забурлила в бывшем имении, да лысого реформатора прогнали.

А рассказывал мне об этом на дачной веранде профессор Тимирязевской академии, который сам был похож на гладкую белую репу, столько в нем было живительных сил. Но рассказывал он об этом с дрожью пережитого ужаса, потому что Хрущев, не сумев перевести академию в какой-то совхоз, просто запретил в нее прием. В какой-то момент количество профессоров стало больше количества студентов, и, когда главного любителя кукурузы самого загнали на дачные грядки, в академии оставался ровно один курс.

Меня тогда эта история занимала мало, потому что я приехал на дачу ради профессорской дочери, и мы во время этого бесконечного чаепития уже сцепились пальцами под скатертью. И вот эта дочка…

Воспоминание было таким ярким, что я с опаской оглянулся на Маргариту.

Итак, в здешнем Институте было все, как и в любом другом месте, — рог изобилия на расстоянии вытянутой руки и косные перестраховщики, что мешают двигаться вперед и не дают молодым протянуть руку к этому рогу. Самый неприятный из бюрократов был человек со смешной фамилией Тимофеев-Рядно, и про него обнаружилась специальная сноска: «был в оккупации», потом, впрочем, вычеркнутая толстым синим карандашом.

Дальше была скукота: силос, силос, силос. Продовольственная программа. Три тысячи центнеров с гектара. Силос, силос. Три процента сахаров. Ударим по косным бюрократам. Силос. Продовольственная программа.

Я оторвался от документов, потому что ощутил дикое, почти первобытное чувство голода.

А ведь я не ел ничего со вчерашнего дня.


Маргарита понимающе посмотрела на меня, и мы отправились в столовую.

Это был типичный обеденный зал, похожий на столовую в санатории. Стены оживляли две картины — одна изображала непонятного партийного руководителя, стоящего по грудь в каких-то зонтичных растениях, а вторая — все того же бомбиста, рассматривающего на свет зернышко в своем кабинете. В столовой сидело всего несколько человек — остальные, видимо, предпочитали питаться дома. Я бурлаком потащил по блестящим полозьям треснувший поднос и вдруг чуть не уронил его — впереди такой же поднос двигался сам.

Но нет, это пришла обедать секретарша директора.

Из-за плексигласа на меня таращились одноглазые щи с яйцом и какой-то салат (я прихватил обоих). В разделе горячих остался один гарнир из стручковой фасоли.

Так мы и присели за столик — моя спутница со стаканом какого-то зеленого сока, а я со своим, такого же цвета набором.

Щи оказались необычными на вкус. Из крапивы, что ли, их готовят?

Маргарита поймала мой взгляд и показала пальцем вверх. Над ней висел аккуратный плакат, немного подпорченный мухами: «Были б борщевик да сныть, а живы будем».

— Борщевик, у нас тут все почти из борщевика. У нас директор его продвигает. Одно название чего стоит, в честь Геракла — Heracleum. Знаете, что еще в «Домострое» борщевик упоминается? У нас тут есть он маринованный и квашеный, а еще рагу… Если борщевик потушить с морковью и луком… Нет, правда вкусно, у меня мама так делает. Хотите?

— Нет-нет, спасибо, — я помычал со щами во рту. — Мне хватит. Но он же вроде какой-то ядовитый?

— Да нет, это другой. Борщевик Сосновского — ядовитый, а сибирский борщевик — вовсе нет. Да и борщевик Сосновского не ядовитый, он просто немного опасный… Если неправильно себя вести.

Больше мы про ботанику в тот день не говорили.

Я пообещал за вечер написать черновик статьи для начальства и отдать его Маргарите прямо с утра на том же месте.

Так, мило беседуя, мы подошли к месту моего недавнего ночлега.

И тут Маргарита снова побледнела:

— Да ведь это дом Тимофеева-Рядно!

Я и сам был удивлен, как замкнулась эта история.

— Ничего не бойтесь. Сделаем все, как и договорились, — но она уже торопилась прочь, будто деревенская девушка, увидевшая цыганскую гадалку на вокзале.


Я ступил в прохладу дома и сразу же наткнулся на хозяина.

Он тут же вцепился взглядом в папку у меня под мышкой, но на папке не было написано ничего.

— Прошу отобедать.

Приглашение сопровождалось полупоклоном. Я отвечал, что только что был в столовой.

— Полноте, — хозяин был непреклонен. — Они ж там вас силосом кормили. Для молодого человека это не еда.

Он распахнул дверь в кухоньку, и стало видно, что он меня ждал.

На столе теплился графинчик, на блюде лежали шматы розового сала, а на плитке пыхтел чугунок, выпуская в щель крышки легко узнаваемый бараний дух.

Мы выпили и завели тот разговор, который в моем детстве заходил между мальчиком, который случайно зашел в соседский двор, и теми, кто каждый день играет там в ножички.

Хозяин, разумеется, не поверил в то, что я просто путешествую. Оказалось, весь поселок уже видел меня с аспиранткой Лаборатории мхов, и старик в два счета вытряс из меня, что я не ее суженый, приехавший из Ленинграда, а познакомился с ней только сегодня.

Мы снова выпили, и Терентий Денисович — так его звали — похвастался спиртом, самостоятельно очищенным, разведенным и настоянным. (В скобках замечу: я давно обнаружил, что все пожилые ученые любят хвастаться водками собственной выделки).

Явилась баранина.

Хоть обстановка была проста, да столовые приборы были необычными. Такое впечатление, что Терентий Денисович их стащил из барской усадьбы, прямо из серванта народовольца.

Но нет, старичок тут же, угадав мои мысли, рассказал, что это приданое покойницы-жены, и тут же посоветовал мне не хвалиться старинными серебряными приборами, буде я их заведу. В них, оказывается, много вредных присадок — такова была металлургия прошлого.

— Но эти — отличные, — успокоил меня хозяин и перевел разговор на Институт.

Мне этот старик все больше и больше нравился.

Была в нем какая-то притягательность, что иногда свойственна пожилым циникам. Я видел таких людей среди хороших ученых и инженеров — талант и знания позволяли им независимо держаться перед начальством. Но жажда славы в них перегорела или была пресечена, амбиции сошли на нет, а из имущества остались вот такие серебряные вилки с монограммой.

Я спросил про конфликт в Институте. Конфликт оказался прост:

— Эти бездари думают, что чем больше любого борщевика, тем лучше. А я утверждаю, что борщевик Сосновского должен быть истреблен.

— Что так?

— Про фототоксичность вам уже рассказали? Про фуранокумарины? А?

— Нет. То есть да. То есть нет.

— У нас один мальчик забрел в заросли борщевика, и все. Не спасли. Ожоги третьей степени.

— Терентий Петрович, да что вы говорите такое!

— Хорошо. Спасли. Но ожоги третьей степени, да-с. И все оттого, что сок борщевика мгновенно уничтожает нашу способность сопротивляться ультрафиолету, и солнечный свет будет убивать нас. Посмотрите, ну?!

Хозяин закатал рукава. По локоть они были в старых шрамах, будто на них плеснули кислотой. Белые рубцы чередовались с темными пятнами.

— Но это еще полбеды, он еще мутаген.

— Да о чем вы?! Я все же понимаю значение этих слов. Мутаген, ишь! — настойка несколько развязала мне язык, и я стал фамильярен.

— Понимаете, и — прекрасно. А то из прошлой комиссии один молодой человек так и говорит: а пусть к нам сам товарищ Сосновский выйдет и доложит. А Дмитрий Иваныч-то наш в пятьдесят третьем волею Божью помре. На месяц вождя пережил. Да и к борщевику у него касательство особое, это Ида Пановна ему так подсуропила. Но я вам больше скажу: сейчас мы на пороге больших событий, а большие события встречаются обывателем сперва с радостью, а потом уже с нескрываемой печалью. Визжит тогда обыватель, как ошпаренный, не хуже чем от солнечных и прочих ожогов: «Да отчего ж меня никто не предупредил, что Солнце такое опасное, да не лежал бы я на боку, не спал бы на пляже!». А поздно, да и предупреждали его, только он сам билет в Сочи купил, и сам с себя рубашку на пляже снял, чтобы потом девкам на службе своей бессмысленной понравиться.

— Ну, это-то понятно, — старался я сохранить рассудительность, меж тем Терентий Денисович все подливал. — Со всем надо аккуратнее быть, вот с атомной энергией — тоже.

— Вы, молодой человек, такой роман «День Триффидов» зарубежного писателя Уиндема читали? Если и читали, то, думаю, в русском переводе. А так-то в первоисточнике говорится, что этих страшных ходячих растений-убийц вывели наши ученые в секретной лаборатории на Камчатке. У нас-то это напечатать нельзя.

Сам роман, по мне, так не шедевр, но в этом месте он — совершенно верный. Так все и начинается — с благих намерений. Ну, а дальше дорога известная.

Я посмотрел в глаза Терентию Денисовичу и спросил прямо:

— Так что, они по полям будут бегать, эти борщевики?

— Захотят — будут. — Он пожевал губами и сказал каким-то совсем утробным голосом: — Они ведь почти как люди. Просто сейчас растут на месте, не двигаются. Да и то как сказать — размножаются они хорошо, не просто хорошо, а стремительно. Поверьте мне, они очень похожи на людей. Та же страсть к экспансии, освоение территорий, на которых тут же обедняется растительный покров. Я их не боюсь, я рассматриваю их как реальную угрозу, потому что они будут действовать как люди. Ну и хромосомные мутации — мы замерили частоту хромосомных аберраций и отставаний, она в тридцать раз больше контрольной группы… Я думаю, что это для того, чтобы подчинить себе другие виды борщевика. А, все равно вы не понимаете, они ведь меняются групповым образом. Ну и общение.

— Какое общение?

— Между собой. Борщевики передают информацию друг другу — я до сих пор при вас избегал слова «разговаривают», чтобы не смутить ваш неокрепший ум.

— И как, позвольте?

— Химическим образом. С помощью фито-феромонов. Феромоны шелкопряда обнаружил Бутенандт, а у растений — я. Вот как! Вот как! Наши сотрудницы жаловались, что тропинка к воде заросла, и наняли мужика, который бы покосил борщевик. Я был случайно рядом и увидел, как ведут себя борщевики на краю поля — они набухали соком, хотя мужик с косой был далеко. Они были встревожены!

Погибающие братья сообщали им об опасности.

И я вам так скажу: они, может, будут мстить. Такая выходит петрушка, она тоже, кстати, из зонтичных. Ведь, главное, мы для них — помеха.

День подошел к концу, кончился и второй графинчик.

Мы встали из-за стола, но Терентий Денисович вдруг придержал меня за руку:

— Теперь скажите честно, вы из комиссии?

Я, действительно честно, помотал головой. Он смотрел на меня с видимым разочарованием, и тогда я признался, что нахожусь на стороне противника.

Терентий Денисович сперва удивился, а потом даже развеселился, услышав подробности. Мы согласились, что это должно остаться маленькой тайной.


Рано поутру я обнаружил на кухне огромный кувшин кислого кваса, оставленный специально для меня.

Я вытер начисто стол и за час написал путевой очерк со вкраплением сведений про борщевик. Волжские красоты перемежались с мыслями об ответственности науки перед советским народом, фраза «заготовка кормов» прыгала со строчки на строчку, снова появлялись красоты, и опять — мысль о том, что можно все, но только осторожно. Ну и — особенно — силос.

Я не придавал особого значения этому тексту, но он должен был просто существовать.

Негоже было подводить Маргариту, да к тому же я хорошо знал, что не все тексты читаются до конца. Я и сам вписал в свою дипломную работу слова о том, что рассматриваемая задача решений не имеет, потому что дипломов никто не читает.

Я встретился с девушкой в парке, и она с уважением поглядела на листки в моей руке.

Мы отправились в лабораторию, чтобы перепечатать высокохудожественное творение.

В Лаборатории мхов за отдельным столиком, ожидая нас, стоял такой же электрический монстр, какой я видел в приемной директора.

Маргарита села за клавиатуру, я встал сзади и принялся диктовать. Мы лихо отстукали почти весь текст, пока у нас не съехала строчка, я потянулся, чтобы указать на это, и наши руки встретились.

От нее пахло дубовым мхом, запахом, как известно, вполне парфюмерным.

«Ятрань» пробила через два экземпляра строчку точек, и произошло то, во что я не мог поверить еще накануне утром.

Потом мы весело изучали таблицу мхов, стараясь не говорить о нашем сомнительном деле.

Тут я вспомнил об опасности разоблачения.

— А где корреспондент-то? Настоящий?

— Сломал ногу, — беззаботно улыбаясь, ответила она. — Я звонила в редакцию. Через две недели выпишут.

Мы, крадучись, разошлись в разные стороны от дверей, как коты, съевшие хозяйскую сметану.


От нечего делать я решил навестить Терентия Денисовича на его делянке.

Он обнаружился в оранжерее, где стоял как учитель перед классом, в помещении, уставленном горшками с борщевиком. Ко всем растениям были приклеены электроды, и, кажется, он лупил одно из них током, чтобы посмотреть, как поведут себя остальные.

Метались в круглом окошечке старинного осциллографа какие-то импульсы, шла та самая непонятная работа, которую так любят показывать в научно-фантастических фильмах. Довольно скоро я почувствовал, что мешаю, и пошел на берег Волги.

Терентий Денисович, впрочем, велел заглянуть к нему через три часа.

Так я и сделал.

Терентий Денисович обесточил свою пыточную аппаратуру, запер дверь, и мы пошли гулять.

— Все дело в том, что уже сейчас много площадей засеяно борщевиком. А с ним, как с любой тварью, что себе на уме, — чуть запусти, перестань контролировать, и заполонит все. Я сейчас покажу вам овраг, где так и случилось.

Действительно, в крутом склоне обнаружилась сперва маленькая ложбинка, а потом и широкое пространство с тропинкой, уходящей вниз.

Закат золотил берег, в воздухе была разлита благость, но в этот момент я ощутил скрытую тревогу.

Мы спустились в овраг. Весь он зарос борщевиком — теперь уже мертвым. Огромные сухие растения отливали бронзовым и красным. В высоту они достигали двух-трех метров и на вечернем ветру издавали легкий металлический звук, будто терлись друг о друга мачты яхт на якорной стоянке.

Мы прошли мертвый борщевик, и я понял, что мой хозяин воспользовался этой мертвой рощей, как предлогом.

Так мы выбрались на поляну, где начинались заросли живых растений.

Тимофеев указал мне пенек, а сам встал перед чащей.

И тут я понял, что сумасшедший старик разговаривает с растениями. Он будто дирижировал — поднимал одну руку, вверчивал что-то в воздух, потом хватал что-то из воздуха другой.

Он поднял руки, и вдруг, в полном безветрии, борщевики зашелестели. Это напоминало партийное собрание, на которое гонец, посланный в столицу, привез тревожные новости.

Старик вдруг обернулся и подозвал меня.

Я встал, и опять ропот прошел по толпе зонтичных.

— Что вы им сказали? — прохрипел я пересохшим горлом.

— Я сказал им, что вы будете смотрящим вместо меня. Что смотрящий за борщевиками всегда будет, а сейчас вы пишете отчет.

Старик сказал это таким тоном, что у меня не хватило сил упрекнуть его. Я чувствовал себя как партийный еврей, которого заманили в синагогу и быстро сделали обрезание.

Мы пошли обратно. Борщевики, казалось, разбегаются с тропинки, тряся своими зонтиками, но ощущение все равно было нехорошее. Примерно такое, какое испытываешь на улице, проходя мимо толпы молодых людей, наверняка зная, что у каждого в кармане нож.


Утром я пошел к Маргарите. Она была, так сказать, во мхах, одна на своем рабочем месте. Моя подруга была сумрачна и сунула мне в руку нашу машинописную авантюру.

Поперек текста синим карандашом было начертано: «Надобность отпала».

Оказалось, комиссия не приедет, в верхах что-то переменилось, и, кажется, директора переводят в Москву.

Я перевел дух.

Вот и славно, но Маргарита сказала, что ничего не славно, потому что их поселок маленький, а нас уже несколько раз видели вместе. Это все очень неприятно и совершенно лишнее.

К тому же я не поинтересовался, а мог бы спросить, и она честно сказала бы, что у нее жених в Ленинграде. Мама, опять же, против. А вот мог бы я устроить ее на работу в Москве?

Не мог, да.

Я понимающе вздыхал и шелестел что-то, как сухой борщевик. Сухой серый ягель неодобрительно натопорщился на меня. Остальные мхи были не менее угрюмы, и в их присутствии оправдываться не хотелось.

Да это и было бессмысленно.

Когда я вышел, то увидел, что за мной внимательно наблюдает карлица, стоящая за деревом.


Старик провожал меня до автобазы.

В рюкзаке у меня лежали бутылка с настойкой и записки ученого, переданные мне, как эстафетная палочка.

Я всмотрелся в человека в круглой черной шапочке рядом с собой и вдруг увидел, каким усталым он выглядит. Из него будто выпустили воздух, и теперь Терентий Денисович смотрелся так, как если бы он был сверстником народовольца, гения здешних мест. Шрамы казались неестественно белыми, и старик был похож на пожилого Геракла, который успел скинуть рубашку из борщевика, но остался на всю жизнь калекой. Терентий Денисович, надо отдать ему долж­ное, не призывал меня к подвигам. Он относился ко мне, как старый индеец, который не в силах остановить нашествие испанцев, но на всякий случай открыл тайну амулетов случайному мальчишке.

До автостанции меня подвез все тот же шофер.

Мы ехали долго и добрались до автостанции уже в сумерках, но как раз в этот момент до областного центра отправлялся автобус. Я спросил билет в кассе, они были, но кассирша посмотрела на меня довольно странно.

Однако ж, было не до рассуждений.

Я забрался внутрь и обнаружил, что еду вместе с целым цыганским табором. Беспокойно вскрикивали во сне дети, мне на плечо стала заваливаться какая-то терпко пахнущая старуха в тридцати юбках.

Автобус прыгал на рытвинах, мы колотились внутри, как горошины в стручке, но в этой тесноте и духоте я чувствовал себя своим.

А за окнами, за границами желтого треугольника от фар, по обочинам дороги, невидимые в темноте, стояли толпы борщевиков, провожая меня.

Я-то знал, что мы встретимся.

Да и они, поди, знали.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru