НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Власть веры и вера власти
Александр Нежный. Вожделение. Роман. — М.: Центр книги Рудомино, 2015.
Каждое последующее поколение россиян не может понять, как жило предшествующее — их отцы и деды. Я спрашивал отца — журналиста тридцатых годов прошлого века, — как можно было работать и вообще существовать в обстановке тотального террора с массовыми арестами, с призывами на митингах уничтожить троцкистско-бухаринских отщепенцев, которых еще вчера считали любимыми вождями партии и народа. Как можно было писать, жить, любить, заводить семью, воспитывать детей?
Но и меня — журналиста шестидесятых-семидесятых годов — в девяностые спрашивали, что это была за жизнь в мертвящей обстановке застоя, во вселенской лжи, в контроле мыслей и настроений, в сокрытии религиозного чувства, коль скоро оно у тебя имелось; в невозможности свободно поехать за рубеж.
О чем будут спрашивать нас последующие поколения, поймут ли, как мы жили в двухтысячные, во что мы верили, о чем спорили, как любили и страдали?
Новый роман Александра Нежного — о российской жизни в двухтысячные, о горечи этой жизни, о ее страстях и слабом мерцании света надежды его героев на счастье. Здесь две сюжетные линии, то расходящиеся, то соприкасающиеся и объединенные фигурой главного героя — редактора православного издательства Дмитрия Авдеева.
Его сжигает страстная любовь к юной девушке, дочери его любовницы и сослуживицы Елены Викторовны, образ которой обрисован с предельной выпуклостью. Издательство, в котором они оба работают, готовит к выпуску редактируемое Авдеевым сочинение некоего православного автора, посвященное житию святой мученицы Прасковьи, объекту народного культа. И это создает коллизию, открывающую путь к размышлениям о религиозном чувстве современных россиян, о вере и безверии, о власти веры и вере власти.
Этот тематический пласт не нов для Александра Нежного. Достаточно вспомнить его последние книги — «Изгнание Бога», роман «Там, где престол сатаны», повесть о докторе Гаазе «Nimbus», — чтобы понять, насколько волнует его, христианского писателя, судьба православной церкви, ее место в жизни российского общества, корни и традиции веры. Причем особенностью творческого почерка писателя является страстность и искренность переживания этих проблем нашего бытия. На фоне постмодернистских сочинений, представляющих собой продукт интеллектуальных игр с их смесью фантастики, виртуальной реальности и модных восточных философских доктрин, от дзен-буддизма до каббалы, — страстный писательский монолог Нежного, пронизанный глубоким религиозным чувством, воспринимается как проявление истинной, не показной, не заимствованной духовности.
При всей страстности и горестности повествования в нем порой пробивается ирония, та гоголевско-булгаковская ирония, которая помогает воспринять безумие некоторых поступков героев, рожденных отталкиванием невозможной действительности с ее вызывающим алогизмом. Так, друг и сослуживец Авдеева Лева Сапронкин, подобно Ивану Бездомному, находясь на грани безумия, отправляется на кладбище раскапывать могилы в поисках урим и туммим — священных камней иудейских первосвященников, с помощью которых они общались с небесами. Весь строй его мыслей, весь трагический иронизм этой ситуации отражает безумие и фантасмагоричность нашей жизни.
Мучаясь над текстом рукописи, видимо, заказанной и оплаченной издательству с определенным политическим прицелом и полной диковинных мифов, воспринимаемых как слепок с помутненного народного сознания, Авдеев все же ощущает в этой мифологии, в этом страдании слепой и безногой Прасковьи, страдании, открывающем сострадание и любовь к людям, — некую поэзию и жестокую правду жизни. И это заставляет нас обращаться к воспоминанию о традиции юродства и чудотворства, свойственных убогим и безумным, традиции святости и прорицания, которая реализуется в истории православия.
Вот Авдеев, работая с текстом, намеревается выбросить главу, состоящую из записок, обращенных к Прасковье и поданных в храм, где хранятся ее мощи. Однако остановилась рука, и он с щемящим чувством сострадания перечитывает эти простодушные, как правило, женские послания-просьбы, полные одиночества, тоски по любви: «Прасковьюшка! Помоги выйти поскорее замуж… Дай нам здорового малыша… Соедини меня с рабом Божьим Тимофеем для притягательной любви…».
Что это, откуда эти обращения к давно умершей святой мученице? От дикарской упрощенности представлений о земном и небесном, от своеобразного и примитивного облика веры? «Но кому в этой пустыне людей, — пишет автор, — сказать о безгрешном своем желании ответить любовью на любовь, радостно принять его семя, и зачать, и выходить, и родить».
Да и в одном ли российском православии можно найти такое прямое обращение к святой, такое представление о Высшей силе, о богосотворенном чуде? Помнятся мне люди совсем иного облика и иной культуры, чем простодушные русские женщины, которые в Иерусалиме клали в щели Стены плача, этой иудейской святыни, записочки с просьбами, обращенными к Богу.
А здесь, в самом центре России, во дворе Введенского храма, вьется бесконечная очередь людей, пришедших поклониться святым мощам. Старухи в платочках, молодые женщины, реже мужики и парни. Приглушенный говор стоит над этой толпой, печаль и сосредоточенность, смешанные с умилением, — на лицах. И вдруг возникает и затихает рокот моторов, и вдоль очереди движется небольшая вереница людей, в центре которой в сопровождении охраны и церковных сановников — сиятельная дама, словно спустившаяся сюда с олимпа власти, из самых дальних от этой молчаливой толпы высот.
Она оглядывает пейзаж подмосковного поселения с его серыми пятиэтажками и сохранившимися еще деревенскими избами и так складно и задушевно говорит свите о России, которая так дорога ее русскому сердцу, о святой мученице Прасковье, к мощам которой она приехала приложиться, крестясь и вздыхая. А очередь знай себе мрачно глядит на это сияние власти.
В интеллигентских же салонах слышен свой говор, снова и снова предпринимаются попытки осознать вечное соотношение власти и народа, как будто бы принимающего любые ее действия. И тут же всплывает другая тема: власть и церковь, подпитывающая и оправдывающая своим авторитетом любые деяния правящей верхушки, участвуя в патриотической истерике и рождая такие поразительные духовные извращения, как православный сталинизм.
И Елена Викторовна, умная, злая Елена Викторовна, уговаривая Авдеева смириться с книгой о Прасковье, пропитанной прохановскими мифологемами, кричит ему: «Коммунизм отрыгнули, отрыгнут и одурение от богопочитания. Было безумие безверия, настало безумие веры… В кого они верят? В Христа четырех Евангелий? Как же! Христос любил и прощал, а у них от ненависти пена на губах. По их вере не горы сдвигать, а выставки громить».
А далее эта циничная сорокалетняя баба, предавшая своего любовника, когда он, не желая идти на компромисс со своей совестью, бросил вызов автору книги, поплатившись местом в издательстве, пророчествует подобно пифии: «Сталин — проклятье слабой русской души и незрелого русского сознания. От кремлевской стены и мавзолея на весь мир несет серой. Этому месту быть пусту».
Такие вот страсти кипят в этом романе, недаром названном «Вожделение». Плотское, духовное, политическое вожделение пропитывает ткань повествования. Вожделея своего молодого любовника, Елена Викторовна впадает в безумие ревности, узнав, что он любит ее дочь Дашу. Мучительна страсть Авдеева, в конце концов отвергнутого Дашей, узнавшей о его романе с ее матерью. Христианские страсти клубятся вокруг образа Прасковьи, рождая фундаменталистское высокомерие автора книги о ней, православного писателя Слепнева, для которого «русский православный народ есть последняя на земле сила, удерживающая торжество всесветного беззакония».
Как перекликается это высокомерие, это сознание национальной, религиозной исключительности своего народа с мусульманским фундаментализмом, рождающим в наше время столь чудовищные проявления религиозного экстремизма!
Михаил Румер-Зараев
|