Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


СВИДЕТЕЛЬСТВА

 

 

Об авторе | Светлана Дмитриевна Кедрина — дочь поэта Дмитрия Кедрина. Родилась 1 марта 1934 года в подмосковном селе Черкизово. В 1956 году окончила Библиотечный институт (ныне Университет культуры и искусств). Одиннадцать лет работала библиотекарем в издательстве «Высшая школа», занималась переводом украинской прозы. Автор нескольких стихотворных сборников. Многие годы посвятила сохранению памяти об отце и его творческого наследия. Живет в Москве.


Светлана Кедрина

С папой и без папы

 

Детство кончилось

 

Мое счастливое детство кончилось 22 июня 1941 года. В нашем саду спилили столетние ели, где висел мой гамак и где любил на низенькой скамеечке сидеть папа с записной книжкой на коленях. Под бомбоубежище выкопали глубокую траншею в виде буквы Г, в два слоя положили бревна и засыпали их землей. Когда объявляли воздушную тревогу, мама с папой укутывали брата Олега (я звала его Ака), родившегося в марте 1941-го, в одеяльце, клали в корыто на теплый коврик и несли в убежище, следом шла я, прижимая к груди черную куклу, позади семенила бабушка.

В бомбоубежище по углам были устроены нары для детей, за которые всегда сражались соседи. Многодетная мать Рива, наблюдая за очередной схваткой, спросила: «Могилу делите?..». До войны, когда в очередной раз Рива рожала, мы, ребята, собирались у окна ее комнаты и с интересом наблюдали за родами. Нас прогоняли, но мы снова устраивались у окна.

После налетов наш двор был усеян острыми металлическими осколками, мы их собирали, чтобы не поранить ноги… К нам прибился пес, которого прозвали Отбой. Еще до воздушной тревоги, о которой объявлял по радио Левитан, пес прятался под террасу, и первым же выскакивал оттуда после отбоя. Он особенно выделял папу: вилял хвостом и преданно смотрел ему в глаза. Папа давал ему кусочек хлеба, отрывая от своего скудного пайка, а мама говорила: «Митя, не давай хлеба собаке, нам самим есть нечего».

В октябре 1941 года мы совершили неудачную попытку эвакуироваться, двое суток просидев на Казанском вокзале. Когда пришел наш поезд, папа с мамой взяли чемоданы и поспешили на перрон. Оставив вещи в вагоне, они отправились за нами, но неожиданно створки дверей, ведущих на перрон, медленно сошлись, и поезд двинулся с места. «Твои стихи, там — твои стихи!» — закричала мама. Папа ее остановил и сказал: «Успокойся, другие напишу, ты лучше посмотри, что я сохранил», — и он вытащил из-за пазухи гипсовую маску Пушкина.

На вокзале повсюду возвышались горы брошенных чемоданов, в панике металась темная толпа, а к дверям направлялась группа хорошо одетых людей, с двух сторон охраняемая солдатами. Эти люди вели на поводках породистых собак, прислуга несла красивый инкрустированный столик. Мама не выдержала: «Они с суками уезжают, а я с детьми не могу!» Папа силой увел ее в сторону. Когда родители пробились в конце концов к нам, они увидели бабушку, которая кричала: «Бросили! Бросили!». После недолгих раздумий мама, взяв на руки брата, решительно заявила: «Мы возвращаемся домой!».

Перед отъездом мама почти все вещи раздала соседям, включая ключи от нашей комнаты. И вот мы сидим на промерзшей, продуваемой со всех сторон открытой террасе. Октябрь, уже пролетают первые снежинки, холодно. Мама берет меня за руку, мы переходим дорогу и оказываемся у дома Воробьевых, которым мама отдала кое-что из посуды. У Воробьевых горланят «Шумел камыш». Мама несколько раз громко стучит в дверь, откуда вскоре выглядывает хозяйка. «Тебе чего?» — «Отдайте нашу посуду, мы вернулись», — говорит мама. Из двери летят прямо на землю наш таз и чайник. Мы поднимаем их и идем домой. Папа все в той же позе крайнего отчаяния сидит на террасе, бабушка качает брата. На нашей двери висит большой амбарный замок, тетя Маша с сыном, которые собирались здесь жить, все не возвращаются. И тут неожиданно приходит сосед из большого дома рядом и предлагает нам перебраться к нему, так как он сегодня уезжает с семьей в Семипалатинск. Только он просит подписать документ, в котором сказано, что через полгода после их возвращения мы должны освободить квартиру. Мама, не раздумывая, подписывает бумагу и идет за хозяином в его дом, где две комнаты, застекленная веранда, высокое крыльцо со скамеечкой, поленница дров в сарае. За мамой идем я и бабушка, а папа, заявив, что здесь наша комната и он никуда не пойдет, остается на террасе. Мама разжигает печку, кипятит чайник, заваривает его вишневыми веточками, варит какое-то нехитрое варево из всего, что нашла в доме… Поздно вечером, измученный и вконец упавший духом, приходит папа. Мама кормит его и укладывает на черный кожаный диван с двумя валиками и высокой спинкой с зеркалом. Так начинается наша новая жизнь под чужой крышей и под неумолчный гул канонады.

В эти дни папа открывает большую тетрадь, которую они с мамой окрестили «гроссбухом», и начинает записывать свои стихи о войне. Здесь — бомбежки, очереди за хлебом, где «на нас, как на кабаньих тушах, чернилом пишут номера», голод, здесь каждый день новые вдовы в селе, погруженные во мрак улицы и тоскливый собачий вой по ночам.

 

Мне особенно четко вспоминается 22 июня 1941 года. Мы с мамой отправились на станцию в промтоварный магазин. Мама решила купить себе розовую блузочку по поводу выхода в свет первой папиной книги «Свидетели». Когда мы выходим из магазина — мама, оживленная после покупки, и я, получившая в подарок альбом для рисования, то видим взволнованного папу — он бросается нам навстречу:

— Что, Митечка, что случилось?

— Война!

И мы замечаем, что все люди вокруг изменились — исчезли улыбки, озабоченность и боль легли на лица. Мы спешим домой. Слушаем черную тарелку, которая снова и снова повторяет нам о нападении на Советский Союз фашистской Германии.

— Надо купить спичек, соли, сахара, все, что еще есть в магазине, — первой приходит в себя мама.

Мы спешим в сельпо, но там все полки пусты: другие оказались более проворными. С первых дней войны мы начинаем голодать. А тут еще с карточками на хлеб неразбериха: папе отказываются дать рабочую карточку, требуют справку с работы. Папа едет в Москву в Союз писателей, там получает справку, что является членом Союза писателей. В сельсовете говорят, что это не та справка, в бой вступает мама, доказывая, что у мужа такая работа — писать стихи... Довольно долго отцу выдавали «зеленую», иждивенческую карточку, и соответствующее количество хлеба. Все мы — мама, бабушка, я и брат Олег — тоже получали иждивенческие карточки, и хлеба катастрофически не хватало.

Кое-где в деревнях Подмосковья вывесили белые флаги, а у нас в селе в некоторых домах с утра до вечера кипят самовары: придет гость заморский, а тут самовар на столе готов, и гора блинов, и водочка, ребята умытые, с крестами на шее, в комнатах чисто, горит лампадка возле икон.

День и ночь, не переставая, гремела канонада, а как стемнеет, на западе на полнеба — зарево. Все окна в домах заклеены крест-накрест длинными полосами бумаги: чтобы не вылетели стекла при взрыве бомбы.

Папа съездил в Москву, хотел увидеть собственными глазами, что стоит столица, жива. Там вовсю готовились к обороне, ведь линия фронта в получасе езды от Москвы. Какое-то время в городе не ходили трамваи, не работало метро. 20 октября 1941 года Москва была объявлена на осадном положении. 2000 предприятий были заминированы, а также вокзалы, мосты, театры и многое другое. По специальному сигналу все они должны были быть взорваны. На улицах строились баррикады, рылись траншеи, устанавливались противотанковые сооружения, повисли аэростаты воздушного заграждения. Такой аэростат долгое время защищал памятник Пушкину.

Несколько дней царила паника, люди врывались в магазины, хватали что хотели; уже мало кто верил в то, что столицу отстоят.

К Москве рвутся бомбардировщики, натужно гудят, нагруженные бомбами, которые потом с устрашающим свистом летят вниз. Бомба попала в Большой театр, наполовину разрушен театр имени Вахтангова. Но город живет, защищается, готовится к бою, не сдается. Прямо во время налета по улицам носятся пожарные команды и тут же тушат пожары, а на крышах все, кто может, сбрасывают зажигательные бомбы вниз, гасят в ведрах.

У меня в памяти из этого страшного времени осталось несколько моментов, которые особенно поразили и врезались в память. О первом я уже писала — это наши ели, срубленные для бомбоубежища. Ели, под которыми я играла, которые давали тень в жаркую погоду, прикрывали нас своими пушистыми лапами во время дождя, ели, по ветвям которых прыгали белки, и частенько под ними на низкой скамеечке сиживал папа с записной книжкой в руках, сжимая в зубах вишневую трубочку. Ели венчали для меня всю красоту мира, папа говорил, что им сто лет и они будут расти еще долго, долго. И вот их нет. Наш сад осиротел и потерял высоту, величавость и таинственность, стал таким, как все. Глянешь из окна, а вместо трех елей — земляная крыша бомбоубежища. Ночью, после объявления воздушной тревоги, лежа на деревянных нарах в убежище, я смотрела при тусклом свете коптилки на бревна от моих елей, они источали аромат смолы, и, засыпая, я видела во сне свой прежний сад, осененный величественными елями.

Одна из первых бомб упала неподалеку от нашей церкви. Вся ребятня кинулась к месту взрыва. Там оказалась большая воронка, а вокруг валялись светлые, еще теплые осколки. Один такой осколок долго вертел в руках мой папа… Черкизовский парк, рядом с церковью, густо заросший елями, соснами, рябиной и бузиной, с другой стороны опоясанный извилистой речкой Клязьмой, послужил тем местом, где в первые же дни войны была открыта разведшкола. Ее обнесли высоким забором и устроили стрельбище. Любопытные мальчишки в часы затишья перелезали через забор и собирали стреляные гильзы. О разведшколе немцам было известно, поэтому туда упало больше бомб, чем на все село. Именно эти частые бомбардировки послужили причиной нашей попытки эвакуироваться.

 

                                                   Бабка Ежка

 

                                                   Зенитки до утра не молкли,
                                                    Был канонады слышен гул,
                                                    Отец от бомбы острые осколки
                                                    Принес мне и на пальцы дул.

 

                                                   А я, девчонка глупая, смеялась,
                                                    Подружкам те осколки раздала.
                                                    Я не войны тогда боялась,
                                                    А бабки Ежки, что в трубе жила.

 

                                                                                                   1963

 

Бабы поймали на поле немца-парашютиста: огромного, рыжего, в ботинках на толстой подошве. Они кричали и молотили его по спине кулаками, он молчал, опустив голову. Вот-вот случится самосуд, сейчас его повалят и затопчут ногами. И вдруг сквозь толпу протискивается женщина, долго смотрит на немца, потом вытаскивает из-за пазухи и сует ему в руки несколько вареных картофелин. «Жри, гад, голодный, поди, война», — говорит она и концом головного платка утирает слезы. Немец поднимает голову, и взгляд его ярко-синих глаз в изумлении устремляется на женщину. «Чего гляделки-то выставил, жри, покуда живой», — говорит она и уходит… Десант­ника увели прибывшие сотрудники НКВД.

 

Самыми страшными были октябрь, ноябрь и декабрь 1941 года. Враг приблизился к столице, не умолкала артиллерийская канонада. Отец вешает на стенку карту Московской области из школьного географического атласа и черной тушью отмечает продвижение гитлеровских войск к столице. Черная стрелка все ближе и ближе к Москве.

В эти тревожные осенние вечера к нам приходят друзья: учительница Антонина Владимировна, врач Василий Михайлович. Здесь же приятель отца — Михаил Дубинский, приехавший из Москвы, да так и застрявший у нас.

Трещат в печке дрова, горит на столе сделанная мамой коптилка на деревянном масле. Мама всем знакомым делает такие коптилки, долго с ее коптилкой работал литовский поэт Людас Гира. При ее робком свете папа с Мишей сражаются в шахматы. Папа время от времени помешивает в печке тлеющие угольки.

— Дмитрий Борисович, что все-таки с нами будет? — наконец не выдерживает учительница Антонина Владимировна. — Ведь вот он враг, совсем близко, — говорит она, глядя на отца черными испуганными глазами.

— Я думаю, их не пропустят к Москве, — отвечает папа.

— Как же не пропустят, если уже пропустили, — не отступает учительница.

— Ну, однажды французов даже впустили в Москву, но вы помните, чем это закончилось.

— Дмитрий Борисович, объясните мне, пожалуйста, какими соображениями вы руководствуетесь, когда утверждаете, что немцы Москву не возьмут? — теперь уже обращается к папе Василий Михайлович.

— Я руководствуюсь верой в русский народ и в его беспримерную храбрость. Вспомните нашу историю.

— А пока фрицы на подступах к Москве и завтра нас могут повесить, — мрачно заявляет Миша.

— Ничего, друзья, — тихо говорит папа, — врагу еще отольются наши слезы.

Вот что напишет об этих днях мой папа впоследствии, в декабре 1942 года: «Осенью и зимой прошлого года в Москве и под Москвой особенно было и трудно, и страшновато: немцы были в тринадцати километрах от Черкизова... Когда я узнал, что наши наступают, когда утихла канонада, которая примерно неделю гудела совсем невдалеке, мне показалось, что я вторично родился».

 

Вспоминаю самолет с крестами над моей головой, который я увидела, идя со станции домой, как раз над развилкой дорог. Помню свой ужас и то, как я бежала домой, а самолет летел низко и в какой-то момент чиркнул по мне своей тенью. Я даже заметила летчика в кабине, он вертел головой по сторонам, вероятно, высматривая разведшколу в парке… Помню ночи, когда немецкие самолеты рвались к Моск­ве, а снизу их ловили прожектора, а поймав, держали в скрещении лучей, и начинали бить зенитки — красные огоньки в темном небе. И наконец самолет вспыхивал и стремительно несся к земле, а потом раздавался глухой взрыв. «Сбили, сбили!» — радовались мы.

 

Похоронки в нашем селе разносил местный почтальон, мрачноватый, неразговорчивый, одиноко живущий в маленькой хибарке. Один его вид наводил на людей ужас. А если он направлялся к дому и открывал калитку, несчастная хозяйка уже заранее начинала кричать: было ясно, ЧТО в его сумке. От него закрывали двери, задергивали занавески, но он упорно стучал, и горе входило в дом. Когда почтальон умер, у него под матрасом обнаружили списки коммунистов нашего села. Среди них был и мой отец, хотя в партии никогда не состоял.

 

Чуть свет у магазина выстраивалась очередь за хлебом. Люди ждали гнедую лошаденку, которая всегда показывалась на шоссе со стороны станции. Все занимали свои места в очереди и терпеливо ждали, пока продавщица примет хлеб, наденет на свою телогрейку фартук и приготовит ножницы — отрезать талоны от карточек. Получишь хлеб, а его так мало, запах так будоражит, если откусить немного, то, глядишь, и весь паек на семью можно уплести. Мама мне сшила полотняный мешочек для хлеба, который затягивался шнурком, чтобы по дороге домой я не ощущала его запаха.

Один раз я крутилась возле стола, где сельчане укладывали хлеб в сумки и прятали карточки. И вдруг увидела, что знакомый мальчишка Юрка Киреев положил свои карточки на стол и возится с хлебом. Я мгновенно схватила их и пулей вылетела из магазина. Юрка догнал меня, повалил на снег и отобрал карточки. Когда об этом стало известно моим родителям, которые дружили с Киреевыми, они долго допытывались у меня, почему я так поступила, но я ничего не могла им объяснить. Я сама не понимала, зачем это сделала. Наверное, от голода.

 

В жестоком сорок первом мама и папа, собрав кое-какое барахлишко, решили отправиться в деревню и поменять его на еду. Мамино нарядное платье, розовая шелковая блузка, довоенные туфли на каблуках и с бантиком — вот и все, что они сумели наскрести по сусекам.

За окном холодные зимние сумерки, крутит вьюга, завывает в трубе ветер, а моих родителей нет. Я представляю, как они бредут с нашими саночками по безбрежному белому простору: вокруг вьются снежные вихри, а вдалеке слышен вой волков. Я долго не сплю, а все лежу и жду родителей, и мне от жалости к ним хочется плакать. Ведь я знаю, что у папы плохое зрение, его потому и на фронт не берут. И зачем только они пошли, еще заблудятся среди полей и лесов — переживаю я. Мой братишка сладко посапывает в своей кроватке, бабушка склонила голову на валик дивана и тоже задремала, только я бодрствую... Но в конце концов сон сморил и меня.

А проснувшись, я услышала, как мама рассказывает соседке об их походе в деревню. Мамино платье с трудом натягивали на себя дебелые крестьянские женщины, оно трещало по швам, и они смеялись. Только розовую блузочку взяла одна женщина для дочери, дав маме несколько луковиц и три стакана пшена. Почему-то все колхозницы спрашивали у родителей, нет ли у них «растопырки» — зонтика, но «рас­топырки» у них не было.

 

Колхозники выкопали картошку, и на поле разрешили выйти жителям села — вдруг что осталось. Картошки почти не было, но мама упорно ходила по полю и копала то в одном, то в другом месте. Наконец она решила проверить хорошо утоптанную дорогу. «Мама, здесь ничего нет, ведь это моя дорога в школу», — сказала я. «А вот мы сейчас посмотрим!» — мама нажала на лопату раз, другой, и я увидела среди тяжелых слежавшихся комьев земли крупные светлые картофелины. «Есть, есть!» — обрадовалась я и кинулась маме на помощь. Вскоре у нас уже набралось целых полмешка. Спасибо моей дороге в школу…


Жмых, дрова и мамины тапочки

 

На рынке возле станции всегда толчется народ. Чего только здесь не продают! На блюдечке — расколотые довоенными щипчиками кусочки сахара, хлеб, жмых, который раньше давали скотине, а теперь это любимое наше лакомство. Летом продают морковку, картошку, редиску. Мы, ребятня, бегаем на станцию, чтобы просто поглазеть. К примеру, на сахар, давно его не видели. Вместо сахара пьем чай с сахарином, белым сладким порошком. Зимой самое главное — дрова, их продают сложенными в небольшие поленницы на санях, стоят они очень дорого. А нам теперь нужно много дров. Ведь у нас две комнаты. Мама чуть свет, надев шубу и заткнув топор за пояс, отправляется в лес. Свалив березку, что поближе к дороге, спешит с ней домой. Я вместе с подругами хожу в лес за хворостом. Таратайка — несколько соединенных дощечек и четыре колесика — вот наш транспорт, да еще веревка, чтобы связать хворост.

Как только ни изощрялись люди, чтобы одеться и обуться. Летом и осенью мама крючком вязала нам с братом тапочки из толстой шерсти или вигони, а потом к ним пришивала подметки из чего придется: из куска брезента, клеенки или просто из плотной материи. Тапочек нам с братом хватало недели на две, самое большее — на месяц, потом в подошве появлялись дыры. Мама их зашивала, и мы снова какое-то время носили эту самодельную обувь. Помню, сентябрь-месяц, идут холодные дожди, а мы с Олежкой — в тапочках. Я без конца болела ангинами, которые в конце концов дали осложнение на почки. Чем я не жертва войны, как и многие мои сверстники?

В нашем селе жила старушка, которая искусно шила бурки — они напоминали валенки, но из ткани и с теплой подкладкой. Их можно было носить только с калошами, бурки быстро промокали. Синий физкультурный костюм и бурки с калошами — вот в чем я ходила в школу.

Как мы радовались, когда мама получила в Литфонде талон на обувь для брата и купила ему настоящие кожаные ботиночки. Он их надел и не захотел снимать, так и заснул в ботиночках. Как-то бабушка почистила их и повесила во дворе, связав шнурками. Ботиночки украли, и горю брата не было конца — он несколько часов плакал, все время повторяя: «Где мои ботиночки?»

Брату всю одежду мама шила сама: пальто — из байкового одеяла, штанишки — из моей старой юбки, шапочку — из папиной кепки. Бедный мальчик, он так мало видел хорошего за свою коротенькую жизнь: все время хотел есть, просил у мамы купить ему шоколадку, а мама говорила: «Что ты, Олежка, ведь она коммерче­ская!». «А я и коммерческую съем», — уверял он.

 

Весной, кажется, в апреле, я нашла на бревнах, недалеко от дома, яйцо. Настоящее куриное яйцо. Я его рассматривала, нюхала и гладила его белую поверхность. Оно мне казалось поистине чудом. Смотреть на него сбежались все подруги, а одна девочка сказала: «Какая ты счастливая, Светка!». Я отнесла яйцо домой, и мама сварила его для брата, но маленький кусочек достался и мне.

Летом бывало иначе: все сады эвакуированных, все поляны, луга и лес были наши. Почки липы, березы, цветы, а потом стручки желтой акации, травяные лепешечки, заячья капустка, разные сладкие корешки — все это мы с удовольствием уплетали. Мы ели зеленый крыжовник и недозрелую смородину, таскали у соседей райские яблочки и морковку с огорода. А еще были щавель, лебеда, черника, земляника и грибы.

 

В школе, куда я пошла учиться в сентябре 1942 года, первые два урока мы сидим в одежде. Каждый из нас принес полено: в школу не завезли дров. Возле нашего класса выросла маленькая поленница. Уборщицу тетю Машу, мою соседку по дому, я уговорила топить наш класс первым. К третьему уроку становится теплее, мы снимаем шапки и варежки, расстегиваем пальто. Скоро учительница Нина Ивановна нам принесет на подносе хлеб, посыпанный сахарным песком, тридцать одинаковых кусочков. Но каждый из нас долго выбирает — кажется, вот этот побольше или этот? «Они все одинаковые, берите быстрее!» — подгоняет нас учительница.

Тетради в магазине не продаются, каждый пишет на том, что есть: на оберточной бумаге, на старых газетах, на незапечатанных страницах, вырванных из книг. А мне папа сделал тетрадки из довоенной бумаги, обложки — из пергамента. Бумагу разлиновал, тетрадку надписал своим мелким, бисерным почерком: «Тетрадь по письму ученицы 1-го класса «Б» Светланочки Кедриной». Папа очень хочет, чтобы я хорошо училась, была отличницей. Чернил у нас нет, и я пишу папиной тушью, иногда у меня получаются кляксы, и папа сердится и бритвой соскабливает их. В первом и втором классе я учусь хорошо, ведь мне помогает выполнять задания папа. Мама говорит папе, что ему надо работать, а не сидеть со мной по два часа каждый день. Но папа неумолим, его выбрали в родительский комитет, он чувствует свою ответственность. И я по мере сил стараюсь не расстраивать его.


                                   Первый класс «А»

 

                                            Холодный класс и так замерзли руки,
                                                    Что палочки не могут написать.
                                                    Подружка говорит: «Не руки — крюки!»
                                                    Дыханьем станет пальцы согревать.
                                                    Учительница в старенькой шубейке
                                                    С улыбкой скажет ласково, как мать:
                                                    «А ну, попрыгайте, а ну, погрейтесь,
                                                    Солдатским детям не пристало унывать!»
                                                    На переменке, все забыв печали,
                                                    Растопим печку в первом классе «А»
                                                    И станем ждать, чтоб хлеб скорей раздали,
                                                    Училка принесет его сама.
                                                    И, бережно кусочек взяв с подноса,
                                                    Кто съест его, а кто домой несет,
                                                    А кто-то долго бьется над вопросом:
                                                    «Съесть или нет?» — под ложечкой сосет.

 

                                                                                                               1965

 

Мама научилась делать коптилки, которые частенько увозила в Москву, в подарок друзьям. Металлическая трубочка, которую мама делала из жести, вставлялась в круглое отверстие жестяной же крышки или в картофельный ломтик толщиной в два сантиметра. Этой картошкой или крышкой накрывалась баночка с деревянным, лампадным или другим маслом, в трубочку помещался фитилек — и коптилка готова. С помощью этой коптилки можно было скупо осветить стол, где работал папа или учила уроки я. Электричества не было, выручали коптилки. Потому-то папа и называл маму «дарительницей огня».

Хорошо помню, как я сижу за столом и делаю уроки, а рядом со мной горит мамина коптилка. Я очень стараюсь, ведь папины тетрадки замечательные, не то что у многих ребят, поэтому и буквы у меня должны быть красивыми. А рядом со мной скрипит пером папа. Буквы у него маленькие, каждая — отдельно от других, мама называет папин почерк «бисерным». Папа переводит антифашистские стихи с языков народов СССР. Аккуратно их переписывает, а потом везет в Москву, чтобы их напечатали. Один раз мы с мамой слушали эти стихи по радио. У мамы на глазах были слезы. Вечером возвращается папа и спрашивает: «Ну как вам мои переводы?» «Мама даже плакала, так ей понравилось», — говорю я. «А почему ты плакала?» — папа удивленно смотрит на маму. «Мне бы хотелось, чтобы по радио читали твои СТИХИ», — отвечает мама.

 

В декабре 1941 года немцев от Москвы отогнали, перестала гудеть канонада, жизнь постепенно налаживалась.

К этому времени в Союзе писателей отцу, как и всем писателям, выдали рабочие карточки, его прикрепили к московским магазинам, к писательской столовой. Мама через день, как на работу, ездила за этими обедами в Москву, в столовую Союза писателей. Знакомый официант, симпатизировавший маме потому, что его жена тоже была украинкой, приносил маме то нетронутую писателями-фронтовиками котлету, то кусок мяса. Суп мама наливала в бидон, а для второго блюда она приспособила большую металлическую коробку от паюсной икры. Жидкость от супа мама сливала в туалете, оставляя гущу. Так и сидела она за столом, уже получившая положенный ей обед, в ожидании лишнего куска... Иногда на кухне кончались поленья, и все ожидавшие обеда отправлялись во двор пилить и колоть дрова.

Поездка за обедом занимала у мамы целый день, так как электрички ходили редко. Когда она возвращалась, жизнь в доме оживала. Затапливалась печка, подогревался обед, а мама рассказывала отцу московские новости.

 

Несмотря на освобождение от воинской обязанности из-за высокой близорукости, отец рвется на фронт. Ему обещают помочь друзья — фронтовые корреспонденты. В мае 1943 года папа возвращается из Москвы счастливый: он едет военкором на Северо-Западный фронт в газету «Сокол Родины».

Теперь я вместе с другими ребятами бегу навстречу почтальону, кричу издали: «А нам есть?». Папа присылает или обыкновенные фронтовые треугольники, или большие серые конверты, в которых номера «Сокола». Порой в газете встречается заметка, будто специально предназначенная для меня, например, о мальчике, сыне полка, «который дисциплинирован, аккуратен, учится, выполняет разные задания. Расскажи о нем Светланочке», — пишет папа.

Письма отца — это особый разговор. Он собирался писать прозу, но трагиче­ски погиб в сентябре 1945 года. Таким образом, письма — да еще дневниковые записи — это единственная проза Дмитрия Кедрина. Вот несколько отрывков из его писем с фронта:

«Родная! Нахожусь в близком соседстве с немцами. Время от времени их орудия постреливают сюда... Живу в землянке, умываюсь из родника. Дни стоят золотые, чувствую себя очень хорошо… Вечереет. Несмотря на близость опасности и на трудную большую работу, люди, которые окружают меня, играют сейчас в волейбол и весело хохочут. Через полчаса они переоденутся и пойдут на выполнение опасных боевых заданий. Это особый, очень спокойный и очень героический народ».

«Милая! Когда я пишу тебе, мне кажется, что я с тобой разговариваю. Весь лес пахнет смолой, растопившейся на солнце. Лес — кругом и везде масса цветов. Хочется пойти за ними в его глубину. Но сходить с проложенных дорожек нельзя: по их сторонам — низкие столбики, и на них — фанерные досочки с надписью: «Осторожно, мины». В лесу — тысячи оставленных немцами мин, в лесу и сам воздух пропах немцами: во многих местах лежат их трупы, разлагаясь на июньском солнце...

Интересно то, что в последнее время у немцев появился новый вид торговли: мы сбрасываем в их расположение листовки — «пропуска в плен», и те «счастливцы», которым удалось их подобрать и спрятать, — за большие, говорят, деньги продают их своим товарищам, желающим сдаться в плен».

«Продолжаю мое письмо тебе, родная... Я познакомился тут с исключительно интересными людьми, людьми киплинговского колорита, и именно с ними я себя хорошо чувствую. Если бы ты знала — сколько в них дерзкой отваги, спокойного мужества, какие это замечательные русские люди! Это совсем особая порода людей, и, конечно, в моей прошлой литературной среде нет и намека на таких. Одному из них всего 25 лет. Он носит длинные гусарские усы, бакенбарды, ему можно поэтому дать 40. Он похож на Дениса Давыдова, он 1008 раз досаждал немцам, они знают его по фамилии, ненавидят, боятся и называют «князь тьмы» и еще — «стоячая смерть». У него 3 ордена. Это галантный, веселый и страстный человек, настоящий офицер в самом лучшем смысле этого слова. После его посещений на их территории растут десятки новых могил, и на одной из них я прочитал недавно меланхолическую надпись: «Горек покой в чужой земле». Да, он действительно горек. Но кто их звал в эту чужую им землю? Если они пришли на нее, — они смешаются с нею, она поглотит их».

«Сейчас я провел литературный вечер и пришел в свою землянку. Солнце заходит, и через открытую дверь бьет его последний луч. На столе букет фронтовых ромашек. И от цветов, от заката мне грустно немного. Как быстро ко всему привыкаешь: уже жаль оставлять эту сырую, не однажды обстрелянную землянку, людей, с которыми я здесь встретился, этот лес и закат».

«Солнышко! Я час тому назад вернулся из командировки, в которой пробыл десять дней. Вернулся — и нашел пачку твоих писем. Я перецеловал их от радости... Я был на фронте. Ходил, ездил, летал, плавал, видел массу интересного, дважды то место, где я был, обстреливали немецкие тяжелые пушки... Как я себя чувствую? Хорошо, родная. Не то, чтобы я потолстел, хотя кормят на фронте отлично, но просто чувствую себя загорелым, сильным, нахальным, бодрым, без неврастении и всяческих заиканий».

«Моя любимая!.. Ты спрашиваешь меня — хорошо ли мне и спокойно ли я себя чувствую? Да, родная. Я чувствую себя хорошо, насколько это возможно для человека, живущего вдали от семьи. Отношение товарищей ко мне хорошее. Я делаю полезное дело, пишу иногда стихи, которые нравятся мне самому, вижу много интересного. А главное — я чувствую себя нужным, я чувствую себя в строю, а не где-то в стороне, а это очень важное чувство, которое я редко испытывал в Москве, в нашей писательской среде».

 

Теперь мы без папы копаем землю на своем огороде, сажаем картошку и морковь, окучиваем и поливаем. Папа живо интересуется нашими огородными делами, тем, как всходит и цветет картошка, растет морковь.

Его волнует все: как ведет себя трехлетний Ака, как учусь я, как справляется с делами мама и что делает бабушка. Он волнуется о том, что скоро из эвакуации вернутся хозяева и мы окажемся на улице.

Я часто теперь, улегшись спать, вижу, как мама сидит за письменным столом и пишет папе письмо. Ее лицо радостное и просветленное, с него на время исчезает выражение озабоченности и усталости. Она всегда для этого выбирает время, когда мы с братом ложимся спать, и все дела ненадолго отступают.

Пока папа воюет на фронте, Ака очень вырос, он уже хорошо говорит, очень самостоятельный и озорной. Он вместе с нами теперь копается в огороде, безмерно удивляясь, что морковка растет в земле — он то и дело бегает на грядки и выдергивает морковку, мама боится, чтобы он все не повытаскивал раньше времени…

 

Многие женщины-солдатки приходят к маме и просят написать письмо на фронт мужу, сыну или брату. «Уж больно, Людмила, у тебя душевно получается», — говорят они. За письма они дают маме несколько картофелин или луковиц. Мама ни от чего не отказывается — нам с братом все время хочется есть.

Мама выменяла у солдат на водку полмешка овса и теперь каждый день варит нам из овса кисель: сытный и густой. Во дворе она построила печурку, чтобы уходило меньше дров. Теперь мы с Акой все время крутимся возле нее — авось что-нибудь перепадет. Печурка стоит прямо на земле; она сложена из кирпичей, сверху труба и железная решетка, на которой мама и кашеварит.

 

Как-то мама получила в магазине, к которому мы были прикреплены в Москве, как семья фронтовика, два килограмма шоколада. Она специально его взяла, чтобы продать и купить дрова. Привезла домой, положила на стол и развернула — на листе грубой бумаги лежали толстые плитки американского шоколада. Он выглядел почти неправдоподобно. Ака и я во все глаза смотрели на шоколад. «Что это?» — наконец тихо спросил Ака. «Это шоколад, я сейчас дам тебе его попробовать, тебе и Светлане, только ты больше его у меня не проси — его надо продать и купить дрова», — сказала мама. Ака попробовал шоколад. «Вкусно?» — «Очень». — «Больше у меня его не проси, иначе мы останемся без дров на зиму». — «Но ведь дрова нельзя есть», — грустно сказал Ака.

Мама куда-то запрятала шоколад и убежала по своим делам. К вечеру мы обнаружили, что Аки нигде нет. Я сбегала к тете Маше, к его приятелям — никто его не видел. «Странно, где он может быть», — удивлялась мама.

Я присела к столу, покрытому скатертью, и вдруг услышала характерное Акино сопение. Подняла скатерть и ахнула: под столом лежала бумага, в которую был завернут шоколад, а рядом на полу сладко спал Ака, держа в руке крошечный кусочек. Вся физиономия у него была вымазана шоколадом.

— Ах, Ака, Ака, как же мы теперь будем без дров? — грустно сказала мама, отнесла его на диван и накрыла одеялом.


Папа приехал!

 

Однажды мы с мамой были дома. Открылась дверь и вошли папа с Акой. Мы сначала растерялись, а потом кинулись обнимать и целовать папу. Ака же все время с восторгом повторял: «Я папу первый узнал!».

«Иду, — рассказал папа, — по нашей улице, волнуюсь, вдруг ко мне подходит малыш, пытается шагать со мной в ногу. Я говорю ему: “Здравствуй, как тебя зовут?” А он мне отвечает: “Здравствуй! Меня зовут Ака, а я тебя сразу узнал по фотографии, ты — мой папа!”»

Рассказывая это, папа снял со спины тяжелый рюкзак, расстегнул его и стал выкладывать на стол фронтовые гостинцы: печенье, сахар, консервы, сало, целую буханку хлеба, конфеты.

— У нас будет пир? — спросил Ака потрясенно.

Долго в этот вечер горел в большой комнате свет: я время от времени просыпалась и слышала, как папа рассказывал маме о фронте, фронтовых друзьях, о партизанах и одной слепой старушке, которая ждала сына, а у нее в комнате за зеркалом давно уже лежало извещение о его гибели. И все дни, пока папа был дома, они никак не могли с мамой наговориться. Днем мама хлопочет по хозяйству, всех накормить-напоить надо: и нас, и гостей, которые, узнав о приезде папы, зачастили к нам. Особенно солдатки — те, которые давно от мужей писем не получали. Каждая надеялась, что папа на фронте ее мужа или сына встречал. Папа дотошно расспрашивал солдатскую жену, а может, уже вдову, давал советы, куда надо писать, чтобы узнать о родном человеке. Незаметно в заботах и суете уходил день, и лишь вечером, когда мы с Акой и бабушкой ложились спать, папа с мамой оставались одни. И они говорили, говорили и говорили.

Однажды утром мы с Акой проснулись, а папы нет. «Где мой папа?» — закричал Ака. «Уехал на фронт», — сказала мама...

 

Почти все стихи отца этого периода посвящены летчикам, их подвигам и героической смерти многих из них. В газете «Сокол Родины» надо было написать обо всех летчиках, совершивших подвиг. Каждый, идущий на задание, должен был знать — если он погибнет, его не забудут, о нем напишут, его вспомнят в родной газете и, может быть, жена или мать в далеком городе услышат о его героической смерти.

Отец получил на фронте медаль «За боевые заслуги». Он вернулся домой в 1944 году, когда Северо-Западный фронт был расформирован и вошел в резерв ставки Верховного главнокомандующего... Отца не переставала мучить мысль о нашем жилье, тем более что мне пришло письмо из Семипалатинска от дочери наших хозяев, моей подружки Нины. Это был первый звоночек, напомнивший об их скором возвращении.

 

Папа надеялся, что, когда вернется с фронта, ему обязательно дадут площадь — или у нас в Черкизове, или в писательском общежитии в Переделкино. Папе обещали площадь в сельском совете, но просили подождать, не торопить их. В Союзе писателей предлагали даже двухкомнатную квартиру в Переделкино, но в будущем, со временем. Времени же у нас не было: вот-вот могли вернуться хозяева квартиры.

Папе казалось, как, впрочем, и многим другим, что после войны жизнь изменится к лучшему: столько крови пролито, одержана великая победа над врагом, люди стали другими, они почувствовали свою причастность к общему подвигу, ответственность за общую судьбу. Но это чувство вскоре уступило место горькому разочарованию: да, изменились люди, но государственная машина осталась прежней.

 

Отец снова и снова размышлял о прошлом и настоящем. Он вспоминал 30-е годы с их двойной жизнью: с одной стороны — гигантские стройки, всеобщий подъем и энтузиазм, вера в победу социализма во всем мире, красочные парады и демон­страции, любовь к вождю, а с другой — потаенная жизнь с «черными воронами», ночными арестами, доносительством, несвободой творчества, с шумными процессами над врагами народа, которые еще вчера были героями…

Отец чувствовал — все против него: дворянское происхождение, восемнадцать месяцев тюрьмы в конце 20-х «за недонесение известного контрреволюционного факта», свой взгляд художника, нечасто совпадающий с генеральной линией, ненависть секретаря Союза писателей, бывшего молотобойца с пятью классами образования В. Ставского. Этот деятель в открытую называл отца «врагом народа» и вел свои черные списки… Тяжелые мысли не покидали его, и он читал Ключевского, Костомарова, Карамзина, Пушкина и Достоевского. Читал, проводил параллели, сравнивал, зная, что все в истории повторяется.

Прежнее радостное настроение, которое у него было после возвращения с фронта, исчезло, таяли надежды на лучшее, новое. Все возвращалось на круги своя. Отцу вернули рукопись его новой книги под названием «Русские стихи». Ему не просто вернули, а жестко обвинили: стихи несовременны, подражательны, не о советской действительности, а о прошлом, к тому же он плохо владеет русским языком, историческая тема — определенно не его. Отца ранили почти смертельно.

В 1944 году ушла из жизни тетушка папы, которую он называл мамочкой. Она была последней ниточкой, связывающей отца с детством, с юностью, с Днепропетровском, Украиной. Теперь у него остались только мама и мы с Акой. Ради нас он работал, не покладая рук, не давая отдыха своим близоруким глазам. Он опять, как до войны, взвалил на себя массу обязанностей: консультировал молодых поэтов, писал рецензии для издательства «Молодая гвардия», составлял альманах молодых писателей, занимался переводом. И все это в ущерб своему творчеству, своему таланту.

 

В августе 1945 года папа с группой московских поэтов отправился в Кишинев переводить письмо Сталину от молдавского народа, надеясь прилично заработать.

Кишинев — солнечный, виноградный, грушевый, персиковый — очаровал его. Он бродил по городу, пил молодое вино из бочек, посещал шумный красочный базар. Все здесь напоминало ему родную Украину.

И вдруг счастливая мысль пришла в голову: а почему бы ему с семьей не переехать сюда, в Кишинев, не поселиться в теплом краю, где фрукты и овощи стоят копейки. Он вспомнил Аку и меня, худых, изголодавшихся за войну. Папа даже поговорил об этом с председателем Союза писателей Молдавии Е. Буковым, и тот заверил, что обеспечит его и работой, и жильем. Что дала ему благословенная столица, которую он столько славил в своих поэмах? Одна-единственная книжечка за пятнадцать лет жизни в Москве, разносные рецензии, вечная проблема с жильем, грошовые заработки, на которые с трудом сводишь концы с концами.

И отец твердо решил, что осуществит свой замысел, если снова возникнет проволочка с получением жилплощади.

Перед отъездом он отправляется на базар, покупает плетеный чемодан с черносливом и банку меда, заранее представляя, как мы будем рады замечательным гостинцам. Он в последний раз прогуливается по Кишиневу под звон церковных колоколов, думая о том, что, может быть, по этим же местам хаживал Пушкин. И эта мысль веселит и радует его. Но Пушкин мечтал покинуть этот город, он же мечтает в нем поселиться.

В поезде отец положил чемодан и банку на верхнюю полку, сам сел внизу. В купе вошел какой-то человек, начал укладывать свои чемоданы. Вдруг он чертыхнулся, проворчал: «Что у вас тут, мед, что ли?». И отец с похолодевшим сердцем понял, что человек говорит о его банке с медом, которую, вероятно, разбил. Долго они вдвоем вытирали полку, незнакомец просил прощения, пытался сунуть ему деньги, но отец наотрез отказался. Сидевшая рядом пожилая цыганка сказала ему: «Жди беды, мил человек, коли твой кувшин с медом разбился». И плохие предчувствия сдавили сердце папы, человека легкоранимого, нервного и впечатлительного.

Действительно, вскоре после его возвращения сильно заболела мама, и только могучий организм помог ей выжить.

Отец тяжело переживал ее болезнь. Он целыми днями просиживал возле маминой постели в больнице, держа ее за руку. Ака и я находились под присмотром соседки тети Маши. Каждый раз, возвращаясь из больницы, папа спрашивал, как вел себя Алик, на что тетя Маша неизменно отвечала: «Ох, и бядов у тебя сынок, а голова у него — сто умов». Ака действительно для своих четырех лет был очень развит — знал множество стихов, сам пытался рифмовать слова, хорошо рисовал. Папа им очень гордился.

И вот, наконец, мама дома. Она так слаба, что с трудом передвигается по комнате, держась за стены. Папа счастлив. Он пытается помогать маме по хозяйству: ходит за водой, в магазин, пробует зажечь примус, но это у него плохо получается.

Когда мама немного окрепла, папа отправился в Москву по своим делам. Вернулся он вечером потрясенный, сказал, войдя в комнату, маме: «Это чудо, что ты меня видишь перед собой». — «Что случилось?» — «Сейчас на Ярославском вокзале какие-то дюжие молодцы пытались столкнуть меня под поезд. Спасибо, женщины отбили». Он долго в этот вечер не мог успокоиться и все курил и курил свою вишневую трубочку, невидящими глазами глядя в пространство. «Ты не должен больше ездить в Москву один, — сказала наконец мама, — в следующий раз мы поедем вместе». — «Ты еще слишком слаба, а потом у нас дети и ты не можешь их оставлять надолго одних, — твердо заявил папа. — И давай больше об этом не говорить».

 

Через несколько дней после тяжелой поездки в Москву он опять засобирался в город — звали дела. Маме очень не хотелось отпускать папу, она приготовила блинчики, чтобы хоть чем-то порадовать его, сварила кофе. Но папа плохо ел.

Мама посмотрела на папу из другой комнаты, и вдруг ей показалось, будто кресло, в котором он сидел, приподнялось, как бы повисло в воздухе. Мама подошла, думая о том, что вот этот замечательный человек и поэт — ее муж, отец ее детей. «Что ты, милая?» — спросил он и поцеловал ей руку.

Папа долго сидел за столом и листал книгу в коричневом переплете — «Чтец-декламатор». Мама потом установила, что он читал Блока «Скифы» и Анненского «Листы». Папа попросил маму дать ему чистое белье. Мама вымыла и уложила чудесные папины волосы. Он поцеловал ее и ушел.

Тревога не покидала маму ни на минуту. В одиннадцать часов вечера маме показалось, что о стекло в окне отчаянно бьется птица. Мама подошла и отвела от окна занавеску, птицы не было. И тотчас пришла и уже не отступала страшная мысль: «С Митечкой что-то случилось, это его душа бьется».

Папа домой не вернулся. Случалось и раньше, что он оставался ночевать в Моск­ве у приятелей. Но на этот раз он не мог остаться, зная, что мама очень слаба после болезни.

Утром мама, не спавшая ночь, измученная и взволнованная, поехала в Москву. Она побывала в Союзе писателей, у всех приятелей, где бы он мог заночевать, но нигде его не было и никто его не видел. Отчаявшаяся, чующая беду, мама ни с чем вернулась домой, чтобы утром снова отправиться на поиски папы. Так продолжалось три дня, на четвертый день она в сопровождении папиного приятеля стала объезжать морги. В одном из них, недалеко от метро «Бауманская», приятель, который смотрел фотографии первым, позвал маму и показал ей снимок. Мама сразу узнала папу, она поняла это разумом, но сердце не хотело смириться, и она, глядя в полные ужаса глаза любимого мужа, твердила: «Нет, нет, это не он».

Экспертиза установила, что отец был убит около одиннадцати часов 18 сентября 1945 года, как раз в то время, когда мама услышала, будто о стекло бьется птица, и страшная мысль пронзила ее мозг: «Это его душа бьется».

 

А потом были похороны.

Мама ничего не говорила мне о смерти папы, а только сказала, что папа болен и лежит в больнице. Но почему-то заставила меня надеть черное платье с белым кружевным воротником. Я не сказала маме, что мне приснился папа в гробу, и будто гроб стоит в нашем дворе на скамейке, между двумя липами. Папа накрыт газетами, а сверху на него льется дождь.

Страшный сон, черное платье и фраза, сказанная Акой: «Мама, не ищи папу, он умер», и мамино помертвевшее лицо и вопрос: «Кто тебе сказал?» — «А я знаю» — все это не оставляло надежды, но я старалась верить маминым словам о папиной болезни.

Однако, когда мы приехали на Введенское кладбище, я окончательно поняла, что папа умер. Там сиротливо стояли два закрытых гроба, но в котором из них папа, никто не знал. Моросил мелкий дождь, громко кричали вороны. А мы все ждали и ждали. Оказывается, не готова была папина могила, и он тоже ждал, лежа в этом ужасном гробу, который мне приснился накануне.

Папин гроб не открывали: друзья убедили маму, что смотреть на папу не надо. Спустя какое-то время мама спросила, какой он. Сказали, что очень худой, левая сторона лица синяя. Мама впоследствии жалела, что не увидела папу и не простилась с ним.

Гроб опустили в могилу, провожающие стали бросать комья земли в яму, могилу быстро зарыли, и на холмик положили венок от Союза писателей и венок от двух девушек, которым папа недавно читал свою поэму «Зодчие». Я не помню, чтобы говорили какие-то речи, но помню мелкий дождь, словно небо оплакивало папу, и резкий крик ворон.

Мама не плакала, она будто окаменела и послушно делала все, что ей говорили. Вот мы уже идем к воротам, где стоит машина, которая увезет нас. Мы уедем, а папа останется здесь, под холмиком, в сырой земле.

По прошествии какого-то времени мама встретила поэта и переводчика Михаила Зенкевича, который рассказал ей о последней встрече с Митей. 18 сентября. Они столкнулись неожиданно и очень обрадовались друг другу, поскольку давно не виделись. Зашли в пивной бар напротив нынешнего кинотеатра «Россия». Довольно долго сидели, разговаривали, вспоминали войну, погибших друзей, делились творческими планами. Во время этого разговора к ним несколько раз подходил какой-то человек высокого роста с грубым лицом и просил у папы прикурить. Сначала папа давал ему прикурить спокойно, а в последний раз — с досадой: человек мешал их беседе.

Поговорив и выпив пива, папа заспешил, сказав, что «жена недавно из больницы и мне нужно домой». Зенкевич проводил его до трамвая и случайно заметил, что тот человек, который прикуривал у отца в баре, вошел в вагон следом за ним.

 

                                            Память

                                                                                             Отцу

                                                        По этим половицам
                                                                Легко ступал отец,
                                                                И радовались птицы,
                                                                А больше всех — скворец.
                                                                Отец, пройдясь до речки,
                                                                Садился у стола
                                                                И сизые колечки
                                                                Пускал он изо рта.
                                                                Потом скрипел пером он,
                                                                Рождался новый стих,
                                                                А в уголке укромном
                                                                Братишка мой затих.
                                                                Спал мирно он и сладко
                                                                Под папин скрип пера,
                                                                И снилась шоколадка
                                                                Братишке до утра.

 

                                                                                               13 октября 2013


Без папы

 

Потом я ничего не помню, большой кусок времени совершенно выпал из моей памяти, будто я и не жила. Начинаю себя помнить с тех пор, как вернулись хозяева, и у нас началась мучительная жизнь в чужом углу.

Хозяева не думали о том, что мы, сохранив их квартиру, потеряли свою комнату, им важно было одно: как можно скорее выставить нас за дверь, ведь прошли условленные полгода.

Я уже большая девочка, мне тринадцатый год. После смерти папы я стала плохо учиться, не могу сосредоточиться. Не могу запомнить правило по русскому языку или стихотворение, особенно же мне не дается математика. В моем дневнике все чаще появляются тройки, а то и двойки, но мама меня не ругает, она только качает головой и говорит: «Что бы сказал папа, Светочка, если бы увидел твой дневник?» Мне стыдно, я опускаю голову и молчу.

Без папы жизнь изменилась невероятно, и мы никак не можем к ней приспособиться. Я раньше думала, что главная в семье — мама: она ездила в Москву по папиным делам, готовила еду, ходила в магазин, бегала за водой, встречала и кормила папиных друзей, добывала деньги и дрова. И вдруг теперь я поняла: папа был тем солнцем, вокруг которого вращались все мы.

Мама мне всегда казалась очень сильной, но не стало папы — и она потерялась, почва ушла у нее из-под ног, как бы исчез стержень, который ее удерживал... Это началось вскоре после его гибели, еще в чужой квартире — она уезжала и пропадала в Москве по целым дням. Я трусиха — теперь стала бояться большой хозяйской квартиры. Особенно стало мне плохо в ноябре, когда так рано темнело, а занавески на окнах были коротенькими, закрывали страшную черноту окна только до половины. Аку я укладывала спать, а сама или где-нибудь затаивалась в уголочке за печкой или садилась между дверью и одеялом, которое мама повесила, чтобы меньше дуло. Я сидела в этой темноте, между дверью и одеялом, чувствуя, как мою поясницу обдает холодом и мерзнут ноги. Но здесь мне было не так страшно.

В это время в Москве и Московской области свирепствовала банда. Ее называли «Черная кошка». Бандиты врывались в дома, грабили магазины, нападали на позд­них пассажиров в поездах, особенно если на них были добротные вещи или шубы. У мамы была красивая и дорогая шуба, которую ей купил папа на свой гонорар за единственный прижизненный сборник «Свидетели». Эта шуба и мамины поздние возвращения не давали мне покоя.

Однажды я уложила спать Аку и сидела у печки с книгой. Тихо тикали часы, да на улице у соседей лаяла собака. Вдруг я услышала сначала отчаянное мяуканье, а потом кто-то стал ломиться в дверь. Сердце у меня оборвалось от ужаса, я замерла, уверенная, что сейчас в дом ворвется «Черная кошка».

Неожиданно все смолкло — только тикали часы и посапывал во сне Ака. А вскоре послышался мамин условный стук в дверь. Радости моей не было границ.

Иногда же я одевала брата, собиралась сама, и мы шли встречать маму на станцию. Там мне не было страшно. Время от времени подъезжали поезда, выходили из ярко освещенных вагонов люди, шли мимо нас. Алик приваливался ко мне головкой и вскоре засыпал. Я обхватывала его за плечи, чтобы он не упал. Так мы и сидели, две маленькие фигурки, на скамейке черкизовской платформы в ожидании радостной минуты — возвращения мамы. Наконец, когда уже и я начинала задремывать, появлялась мама, расталкивала нас и с укоризной говорила мне: «Сколько раз я просила, Светочка, не встречать меня на станции, ведь вы простудитесь». Потом она брала Аку за руку и сонного, с закрывающимися глазами, вела домой. А я, счастливая, что мама приехала, шла рядом.

 

Зимой в тот год, когда убили папу, утром выходим на крыльцо и видим на снегу какой-то сверток. Я поднимаю его, и мы разворачиваем находку. Там — детские вещи, по размеру как раз подходящие брату и мне, чулки, маечки, кофточки, шапочка. Мы удивлены и обрадованы, потому что нам ходить не в чем, а тут — такой нежданный подарок. Ломаем голову: кто это нам подкинул, но придумать ничего не можем. Олег говорит: «Это Бог нам послал или папа».

 

Образ врага формировался у нас в течение всех четырех лет войны. Святая ненависть жила в каждом из нас — от ребенка до старика. Всякая похоронка добавляла свою толику ненависти, каждый пролетевший над головой самолет с крестами, заставлявший пригибаться к земле. Голод, отсутствие самой необходимой одежды, потеря жилья — все было связано с лютым, жестоким, беспощадным врагом.

И именно в это время к нам присылают новую учительницу по немецкому языку — австрийку Марию Карловну: маленькую, с темными жидкими волосами и птичьим носиком. Она на уроках немецкого рассказывает нам о своей прекрасной Австрии, описывает национальные праздники, причем венки называет вениками, и мы хохочем, сбивая ее с толку. Она — дочь австрийского антифашиста, но мы видим в ней НЕМКУ, а ведь идет страшная, кровопролитная война: у каждого второго ученика она забрала отца, матери наши раньше времени постарели, хотя многим не было и сорока. Слушая рассказы Марии Карловны на ломаном русском языке, мы, ненавидя ее, в то же время краешком сердца чувствуем, что она добрая, что совсем не виновата в наших бедах. Так в каждом из нас боролись два чувства: ненависть и справедливость.

Как-то Мария Карловна, выслушав мой нескладный ответ по немецкому, вдруг заявила, что у меня чисто баварский выговор. Я вспыхнула от негодования и без разрешения села на место. Мария Карловна ничего не поняла, но расстроилась, и долго ее лицо было грустным. А я, наблюдая за ней, начинала ее жалеть. И что-то не складывалось в моей душе, что-то рушилось: австриячка, но хорошая, никого из класса не выгоняет, вежливая, и разве она виновата, что она австриячка, а значит, почти немка?

Вечерами мы ходим в наш большой холодный клуб и смотрим кинофильмы, которые почти все о войне. Опять показывают немцев, и мы снова получаем заряд ненависти.

И после войны мы живем с убеждением, что немцы — это страшные, безжалост­ные монстры, способные только убивать и разрушать. Но однажды в Москве я вижу пленных, которые строят новый дом, и зачарованно смотрю, как сосредоточенно, четко и старательно они работают, какая аккуратная и стройная стена вырастает под их руками. А еще я слышу, как они тихо переговариваются по-немецки или вполголоса поют. И язык их звучит не так грубо и отрывисто, как в кино, и смотрят они по-дружески, а некоторые даже пытаются заговорить со мной, смешно коверкая русские слова. И меня снова, как и с Марией Карловной, поражают доброта их лиц и мягкие улыбки. Это уже совсем не те немцы, к которым мы привыкли.

Теперь я по-другому смотрю на Марию Карловну и слушаю ее объяснения. Мы думали, что она одинокая, но, оказывается, у нее есть сын, который работает в нашем колхозе по ремонту короткоструйной дождевой установки, он — мастер на все руки и хороший парень. Он даже снимался статистом в фильме «Сталинградская битва».

Мария Карловна почему-то выделяла меня и говорила с мамой о моем бавар­ском выговоре, и однажды погладила меня по голове. Вероятно, я кого-то ей напоминала. Мы уже стали к ней привыкать, но она неожиданно исчезла. Ходили слухи, что ее арестовали.

Много лет спустя, изучая свой гороскоп, я вычитала в нем, что предпочтительное место моего рождения — Бавария. И я с нежностью и теплым чувством вспомнила Марию Карловну.

 

В послевоенных электричках просили милостыню безрукие и безногие солдатики на самодельных тележках. Фронтовики-инвалиды играли на гармошках и пели военные песни. Они пели и плакали, грязными кулаками вытирая глаза. Им отдавали последние копейки, куски хлеба, яблоки.

В нашем подмосковном селе после войны появились двое одноногих. Один был Гриша, наш местный житель, сапожник, а второй — его друг по несчастью — Коля. Они страшно пили и никак не могли найти себе места в жизни. Напившись, дебоширили, ломали костыли и проклинали свою судьбу. Некоторые незамужние женщины или молодые вдовы не прочь были сойтись с ними, но, побыв вместе неделю, другую, отказывались: слишком больно ударила по мужикам война, отравила вкус к жизни, сделала неприемлемыми для семейной жизни. Гриша еще пытался заниматься сапожным делом, сидя в маленьком сарайчике, а Коля — красавец, блондин, высокий и стройный — смириться со своим положением не смог, уехал куда-то, а потом, говорили, застрелился. Так война достреливала своих солдат.

 

Вернулись хозяева, и мы стали жертвами издевательств и равнодушия. Однажды мы с братом чуть не умерли от угара, так как хозяин раньше времени закрыл печку. Своих детей они вывели на воздух, а нас оставили в комнате. К счастью, из Москвы вернулась мама и спасла нас. Они выбрасывали ту скромную еду — хлеб и картошку, которую мама оставляла для нас, закрывали двери, и мама стучала мне в окно, чтобы я ей открыла. Мы занимали четыре квадратных метра в проходной комнате. Втроем спали на детской кроватке: мы с Олегом вдоль, а мама, подставив стул, поперек. Рядом стоял стол папы, на котором хозяин однажды принялся разделывать курицу. Мама кинулась на него как львица...

И вдруг к маме пришла соседка Фрося из того дома, где мы жили с папой. Она уезжала на Украину к мужу и предложила маме купить у нее комнату за две тысячи рублей, обещала оставить нам свою мебель и посуду. У нас денег не было, и мама отправилась к Софронову, секретарю Союза писателей, и попросила выдать ей две тысячи рублей, иначе она поселится со своими детьми в его приемной. Вскоре она получила деньги, и мы стали полноправными хозяевами комнаты в нашем бывшем доме.

Мы засыпали землей завалинку, заткнули тряпками щели меж бревен, наклеили новые обои. За стеной — комната, где мы жили с папой, иногда мама прикладывает палец к губам: ей кажется, там раздается папин голос. Потом она садится на стул и надолго замолкает… Зимой у нас замерзает вода в ведре, качается от ветра лампочка под потолком, но мы счастливы — у нас есть комната, откуда нас никто не выгонит.

 

Мама устраивает Олега в недельный писательский садик. Теперь он живет не с нами, им занимаются воспитательницы, отмечают его развитость и хорошую память, хотя по-прежнему он остается невозможным озорником.

Была у нас большая дружная семья — папа, мама, бабушка, я, Ака. Был у меня такой надежный мир, где я всегда встречала понимание и защиту. И вдруг мир распался — нет бабушки, папы, где-то далеко, в самой Москве, — брат Алик, и мама каждый день уезжает, как я ни прошу ее остаться. И я теперь почти всегда одна, только книги со мной и кот Мусий. Я читаю, рисую, делаю уроки, вспоминая, как папа помогал мне, как следил за моими занятиями, подсказывал, объяснял. Теперь я осталась одна со всеми своими проблемами. Мама раз в неделю посмотрит мой дневник, покачает головой и, подписавшись, закроет.

Иногда я вижу, как мама сидит за папиным столом и что-то пишет в большой альбом с золотым тисненым крестом на переплете. Его папа приготовил для своих стихов в августе 1945 года, а в сентябре погиб, и в нем теперь пишет мама. Когда я однажды спросила ее, что она пишет, она ответила: дневник. Альбом был очень толстый, и мама писала в нем и год, и два, и три.

 

Мама теперь много времени уделяет тому делу, которому решила посвятить жизнь: изданию книг и пропаганде творчества папы.

В 1947 году выходит первый посмертный сборник «Избранное». Здесь далеко не все, написанное отцом, но в сравнении с первым сборником «Свидетели» — это большая мамина победа. Она далась ей нелегко, к кому только не обращалась она за помощью и поддержкой. И вот скромный, в рябенькой обложке, сборник лежит на папином столе, а над ним сидит и горько плачет моя мама. Я никогда еще не видела, чтобы она так плакала, поэтому я растеряна и не знаю, как ее утешить. Мама сквозь слезы все время повторяет: «Бедный Митечка, бедный Митечка!».

 

Будущее брата уже определено. Папин друг по Днепропетровску Иван Гвай решил усыновить Олега и отдать его в Суворовское училище. Иван Гвай — инженер, один из изобретателей знаменитого миномета «Катюша», лауреат Сталинской премии. Он нежно любил Митяйку, так он называл моего папу, и теперь хочет хоть чем-нибудь помочь нам. У него нет сына, только дочь Алена, поэтому в судьбе Алика он принимает самое деятельное участие, понимая, что мама нас двоих не поднимет. Мама на его предложение о Суворовском училище соглашается не сразу, она думает, что Алик должен продолжить папино дело. Но Иван убеждает маму, что стихи можно писать и в Суворовском училище.

А пока каждый понедельник мама везет Олега в садик, иногда ее подменяю я с подругой. Алик доволен своей новой жизнью, у него много друзей, его неплохо кормят, его любят, кроме того, он знает, что пойдет учиться в Суворовское училище, чем немало гордится.

У брата прекрасная память, он уже читает наизусть «Мцыри» Лермонтова, некоторые папины стихи, он хорошо рисует и очень активный — лидер по своему характеру. Полная противоположность мне, робкой и застенчивой.

И вот наступает весна, а потом лето 1948 года. Мама пустила к нам в комнату квартиранта, он студент, ему двадцать пять лет. Мы живем в темной кладовочке с крошечным окошком. Мама готовит квартиранту еду, стирает белье, за что он ей платит деньги.

Брат должен уехать с детским садом на дачу, мама уже готовит ему одежду. Но неожиданно он заболевает коклюшем, и поездка отменяется. Стоит жаркое лето. Ака кашляет, мама его никуда не пускает, чтобы он никого не заразил. Брат скучает, пристает ко мне, хнычет. Мы иногда украдкой, когда квартиранта нет дома, проникаем в комнату и лакомимся его черешневым вареньем. Янтарные ягоды в таком же янтарном сиропе — густом, сладком и ароматном. «Вкусно, да?» — спрашивает Ака, отправляя в рот очередную ягоду. «Да, — говорю я, — пойдем, а то совсем мало осталось».

Мама придумывала для брата разные задания: полить цветы водой из бочки, сходить с бидончиком на колодец, учиться считать с помощью палочек, ведь осенью Ака должен идти в первый класс. Алик выполнял задания, а потом опять скучал: он привык к постоянному общению с детьми и веселым играм.

Я взяла его с собой к подружке Нине. Мы болтали о своих девчачьих делах, Алик же сел на пенек и задумался. Пенек весь был опоясан молодыми побегами, и брат мой сидел, как на троне, окруженный яркой зеленью листвы. Я разговаривала с подружкой, потом мы играли в мячик, Алик же сидел и сидел, задумчивый и непривычно тихий.

— Что с тобой, может, у тебя что-нибудь болит? — спросила я.

— Иди, иди, Света, играй, а я посижу.

На следующий день, который выдался особенно жарким и душным, квартирант стал собираться на речку купаться. Ака очень просил маму отпустить его с ним. Мама поручила квартиранту брата и просила, чтобы тот не пускал его купаться. Когда они пришли на речку, Ака сказал: «Ты иди на взрослый пляж, а я останусь тут, на дет­ском». Квартирант ушел.

А между детским пляжем и мужским находился женский, где в это время купалась я. Вдруг ко мне прибежали знакомые мальчишки и сказали: «Твой брат утонул». — «Но он дома», — отвечала я, а сама уже мчалась к детскому пляжу. Там на траве лежали черные трусики Аки и его тапочки, связанные мамой. Я посмотрела в направлении, куда указывали мальчишки, и поняла, что Ака попал в яму: так мы называли самое глубокое место между детским и женским пляжем. Брат устремился туда за ребятами, но, не умея плавать, утонул. В этом месте уже ныряли какие-то парни, в конце концов вытащили Алика и стали делать ему искусственное дыхание. Но все было напрасно. Потом я помню маму, которая сидела на земле, поддерживаемая людьми, бледная и полуживая. Здесь я на время отключилась, наверное, потеряла сознание.

И опять, как после смерти папы, многое надолго выпало из моей памяти, только запомнилось, что Ака лежит на папином столе в гробу, большой и серьезный, каким я видела его лишь однажды — сидящим на пне между зелеными побегами липы.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru