|
Николай Якимчук
Инспектор осенних лесов
Николай Якимчук
Инспектор осенних лесов
Нету у нас
Александру Сокурову и др.
Родина. Родина. Родина.
Мчится табун.
В город вхожу отверстый —
всюду адовы щели.
Сера курится вкруг
дамских шляп, как вуаль.
Холодно взгляду босому,
идти далёко.
И надобно, надобно, надобно —
надо бы жить!
Только как — без ангелов
тихого дома?
Слепят лампионы дневного
света — днём.
А в ночи ведьминский
шабаш факелов, гнева,
кислотных дождей.
А в ночи — руку подай —
друг мой, товарищ и брат.
Чехов в пенсне промелькнул —
старый, глухой.
Ветхий Толстой трубку
свою раскурил* ,
соломенный дым бороды
пахнет Россией.
Родина — горький предел,
Горького плач.
Родина, Родина, Родина.
Скачет табун.
Табу на всём.
Света перстами не трожь.
Выйдя из врат городских —
скомкай печаль.
Впрочем, другого и
не, нету у нас.
* * *
Евгению Солонинову
Хладный шум балтийский.
Вялая звезда.
Над шатрами птицы сонные кружат.
Кружевом покрыты лица и усы —
длинные, пшеничные, солодовый хмель.
Хор слепящих истин где-то токовал.
Здесь же — поле битвы. Эпос и кинжал.
Сталь его разяща, словно промельк дней.
Холодно, ребяты, нам без табачку!
Только жизнь хрустяща, ибо смерть одна.
1992
Воспоминание о мемуаре
Сергею Параджанову, Борису Ельцину и др.
Когда-нибудь я напишу мемуар,
во-о-о-т такой мемуар,
где муаровый дрозд, проснувшийся
утром (а мне приснившийся
под утро), не выдюжил рынка в
России. Умер (разрыв
рыночной аорты). Да,
он умер — великонежный дрозд,
с отличными перьями, с изящной
маленькой античной головкой.
Но мы выжили, мы прорвались...
Мы пили рыночную бормотуху
и пели, а слова запинались,
не лезли в игольное ушку.
Дрозды пачками, партиями
улетали в подполье, в андеграунд,
пытались сохранить инерцию певческой
позы. Пытались пытаться.
Но они — прекрасноглавые,
умерли, пали, так сказать,
как осенние листья. Их нет.
А мы... Я напишу об этом
мемуар, ещё не скоро, потом,
в другой жизни, после, когда уже
всё случится. Как — выжили.
Как — перешли вброд рынок.
Как — выползли к золотому веку
(а он оказался — не золотым),
как — прорвались
(зачем — непонятно).
И вот мемуар. Только.
Теперь уже ни на что не
способен — только мемуар.
Безголосый. Бесталанный.
Свидетельство.
Не плачьте, господа
Валентину, Григорию и Маше Распутиным и др.
Я устал от Рынка в России.
Волком мечусь по стерне,
златоглавым оливком.
Путь мой бессмертен.
Мои радуги — круты,
а вопросы — пологи.
Я знаю ответы среди муравьев.
О, апостолы рынка, —
лицемеры, жующие сочную,
червивую грушу.
Грущу ли о чём?
Нет, только усталость,
озлобленность, оголённость.
Грусть — состоянье возвышенное.
Лирика — составная тоталитаризма.
Романтизм — фонтан в выгребной яме.
Рынок в России — конец чистого
искусства.
Не плачьте, господа.
Памяти дачников
Александру Ласкину, Егору Лигачеву и др.
«Здравствуйте, дачники, здравствуйте, дачницы,
летние манёвры давно уж начались»
А помнишь манёвры, товарищ?
Дощатый забор зелёный.
Взгляд мимолётный уездной барышни.
Цоканье каблучков сиятельных невест.
За лопухами, в крапиве, свиданье.
Эй — ржаной закат в малиновых колокольцах,
в поцелуях — остановись!
Мгновенье, опамятуйся!
Юнкера, барышни. Романы картинны.
Их кости росли, насыщались, старели.
Грубели лица.
Их смерти были мучительны и некрасивы.
Дичилось время.
Гроза проходила стороной, как коллективизация.
Шагали по пыльным дорогам
красноармейцы — на полигоны.
Седеющие дачницы выглядывали из салатных
окошек,
раздвинув, как занавесочки, прошлое.
Балясины стучали, колотились.
Сердце, мин херц.
Дачники умирали в Константинополе,
Праге, Берлине, Париже, Белграде.
От грудной жабы и воспоминаний.
Летние манёвры давно уж начались.
Мы вяло сплавляемся, как дохлые рыбы, —
по реке времён.
Такой реки нет; это выдумки.
Кокарды юнкеров, эполеты, сёдла.
Лёгкая кавалерия — смерть.
Буднично спросим: где дачники те?
Не ответим, не задумаемся,
пробежим неловко. Некогда!
Никогда.
Полу-Китай, полу-Россия
Провинции и др.
Полу-Китай, полу-рассвет...
Жалкое, провинциальное лето.
Лето в жестянке; куриный жмых.
Мы по городу бродим, волчком
Кружимся: металлический привкус
Кваса. И вывеска «Пиво» ржавеет.
Затылок исколот стрелками часов.
Уже потом, отсидев 17 лет в лагерях,
Я пойму: мы с тобой выкликали время.
Твоё белое платье сгорело
В черёмуховом чаду.
Лютики выпрыгивали из земли
Прямо в губы, в поцелуи.
Уже семь дней, как я умер.
И смотрю вот отсюда. Ведь тут
Всё по-другому:
Щебет птиц островерхий
И жужжание насекомых —
А в них послание
От сердца к сердцу.
О провинция моей любви!
Как отсюда ты хороша —
Скучная золотая мадонна,
Сухой пыльный бурьян,
Купеческие изразцы на закате.
О моя свежесть! О моя юность!
А тут — только и остаётся:
Вдоль ручья в горах — брести
В одиночестве с посохом в руке,
Застыв среди сосен, заметить, —
Облака напоили складки
Халата, что твои паруса. А потом
Задремать с книгою у окна,
Заросшего бамбуком. Проснуться
И замереть: луна забралась в
Истёртое одеяло.
Полу-Китай, полу-Россия.
Провинция.
* * *
Анатолию Шору
Рассеянные усилья тщетны,
а штукатурка осыпается, как свет.
Июнь щебечет, слабостью пьянит.
И паровоз едва-едва тащится.
Куда-то едут джентльмены —
без конца,
куда-то мчатся леди — без предела.
Не различить надёжного лица,
и света не хватает для улыбки.
А за спиною — триязыкость бездны...
Истинный рай
Ирине Корб, Андрею Черных и др.
В Ереван укатила Оля Панайотти,
а Оля Шубик на дачу в Эст-
Тойла. Там Северянин в еловых
лесах; а я в раскалённом
остался Петрополе. А я,
раскалённый, хожу по банкам
и биржам, по углам и чердакам,
ем рынное вприкуску с таком.
В Ереван умчалась Оля Шубик,
а Оля Панайотти открыла себя
в Эст-Тойла на даче Северянина.
(Северянин — «дачник» —
так пытались
его уязвить местные эстонские
рыбари.) А я выпускаю
санкт-петербургские акции
средь алкашей синенёбых,
средь джунглей бетонных —
мой голос ко дну оседает.
Тем часом Лёшка Аксенов
заправляет соляркой авто —
и в Бурунди,
прихватив с собой Оль (Панайотти
и Шубик). А я остаюсь городским
августовским смешным
пареньком — с кооперативным
персиком за щекой,
пытаюсь в пыли и чаду,
пытаюсь, — и жду благодати.
Ереван прибежал к Оле Панайотти,
а Эст-Тойла впорхнула к Шубик Оле.
Всё смешалось в Санкт-Петербургском
доме, всё отлично смешалось,
лучше не придумаешь, куда уж, —
значит, пора мне — и я
поднимаюсь всё выше и выше —
куда вы? Там разрежённый воздух!
О, да! И что бы там ни говорили —
но после житья
в Ленинграде — это —
истинный рай.
* * *
Нугзару Кахиани
Мелодия явного света меня разбудила.
Дрожал ночной жасмин в тонком фарфоре.
И вот — ни звука. Только комар токовал.
А может — девушка пела в церковном хоре?
Каменные часы и деревья стояли вокруг.
Я придвинулся к ним, чтобы понять.
Спустила волосы ко мне заспанная Дриада.
Каменное молчание гомонило вокруг.
Шумел прозрачный жасмин в редком фарфоре.
Тонко кипел комар.
Я был у июня в фаворе.
Проснулся: песни Басё или девушка
пела в церковном хоре?!
27 июня 1992 г.
Комариная песнь
Ивану Полозкову и др.
Будировать будем вопрос,
гомонил мужичок,
и, надев заплечный мешок,
отправлялся вниз, по Иртышу.
Ах, уходил он,
канцелярист обалденный!
Уходил из учреждения
чиновник, сплавлялся,
лобызался с арифмометром,
нарукавники долго ласкал,
эротично, оргазмно,
(так сказал б Северянин,
огимнив), — уходил
навсегда из конторы
шурупчик, маховичок
непробойный, канцелярская
крыса, товарищ по партии,
крючконосый крючкотвор,
параграфа ревностный
странник, скрепичных
дел мастер, усталый
верлибрист-пустомеля,
уходил, — а в графине
ржавела вода — ни жива,
ни мертва, пыль облепляла
костяшки счётов, —
вниз отправлялся по
Иртышу — лишь холщовый
мешок за плечами.
Будировать будем вопрос, —
комарам комонил —
будировать бездну,
если, конечно, анонсом,
тогда непременно.
Ананасы в шампанском!
Будем взлетать —
комариное громкое племя!
Пел и лакал.
Пламя будировал нежно.
* * *
Замёрзнув, вскрикнула трава.
Мы были, помнится, травой.
В стеблях сверкающих — молва.
Не разминуться нам с молвой.
Мы жили, и нам несть числа.
Морозец воздух сторожит...
И звёздной речью голова,
разбуженная, — снова жить.
7 февраля 1997 г.
Свидетельствую
Анатолию Шору, Александру и Егору Яковлевым и др.
Какие-то сумасшедшие стали
клубиться вкруг меня.
Они собирались партиями,
стаями, голосами.
Их хор пел мне осанну.
Я выходил в дождь, в твои
губы, пахнущие земляникой,
прижимался к земле, трава
заползала в усы. Я — слышал.
И яблоня роняла рой
нежный кремовых лепестков
на скулу. Я — плакал.
А они, сумасшедшие, приходили
с утра, как на службу.
Кричали, спорили, поминали
Будду, Достоевского, Аллена
Гинзберга, пересыпбли
мат театральной пыльцой.
А я — уходил на крыльцо —
всё дальше — в сад —
упадал лицом в землю;
слушал; пытался летать.
Они сыпали пепел, пили
из мутных стаканов, пели,
(развешивали сушиться бикини
под дождём), записывали мою
жизнь в блокноты (сверяя банкноты)
и магнитофоны, прятали
образы (как обрезы) — под подушку.
А я — уходил, и усы мои
были помяты. Наклонял
лицо к земле — жгла
крапива, гул катаклизмов
я различал, гремели выстрелы,
стоны, бормотанье огней —
и там, по другую сторону
земли, тоже процветали сумасшедшие.
Но паслён, но жимолость,
но кориандр, лопухи и
горицвет — только они оставались
абсолютно нормальными — только они.
Только они поддерживали
на своих хрупких плечах
этот безумный мир.
Общаясь с любимым поэтом
Стой, стрелять буду! — кричит милиционер.
Ответную очередь запустил мафиози.
Свершая вечерний моцион, твержу строки Басё.
* * *
Каналы зелены, бутыли смутны.
Гусары хороши и бесполезны.
Альтуют пчёлы, серебрятся трубы,
черёмухой взрываются оркестры.
Каналы хороши, гусары смутны.
Горит пенал зелёного сиянья.
Плывёт банкир, попыхивая трубкой,
прислушиваясь к тайнам мирозданья.
Всё — движется. При деле.
При неделе.
Усы мои тем часом поседели.
4 июня 1992 г.
* * *
Я разлюбил писать,
я перестал дружить.
Державинский раскат
нам не мешает жить.
Я перестал уметь —
нелепая стезя.
Не лучше ль умереть,
когда парить нельзя.
Не лучше. Потому
нам Бог открыл пути.
И сотни лет тому
мы начали идти.
17 февраля 1998 г.
Транссибирский экспресс
Ан Спигелеер, Блэзу Сандрару и др.
Выполнить волю богов:
сесть в зелёный вагончик,
уснуть, и проснуться —
всё тащится поезд по тихим пескам.
Колючки, верблюды, тюльпаны.
Три вагончика, паровичок.
Пассажиров штук семь или восемь.
Беспробудные станции,
а точней — полустанки.
Заспанные дежурные — в синих
тужурках, в красных фуражечках.
И снова — пески.
Гребни. Барханы.
Пустынная песнь человека.
Тёплое пиво. Сидр. Лимонад.
Вечереет.
Сквозь открытые окна —
картинки багровой пустыни.
Пассажиры хлопают дверцами —
переходят из салона в салон,
из вагона — в вагон,
в такт движенью.
Наносят визиты.
Дамы в страусовых перьях,
джентльмены в рубахах «апаш».
Флиртуют в объятьях пустыни.
По случаю ночи —
тормозим. Остановка!
Господа, засыпайте,
и приснитесь друг другу.
И во сне нам откроется —
цель путешествия.
И во сне же — досадовать
будете вы на задержки.
Помчимся скорее,
промедление смерти подобно!
Ну а утром, в розовеющих
лучах фламинго —
опять продолжим
бесцельные странствия.
Легкомысленно, скучновато, безбедно.
И только во сне нам откроется
смысл километров.
Несовпадение дня и ночи.
* * *
Юрию Шевчуку
Инспектор осенних лесов,
пустых, заколоченных башен,
в сентябрь я неспешно вошёл,
и словом багряным окрашен.
Так сумерки тихо живут
и дышит земля ключевая.
Три века и пару минут
живу я, себя вспоминая.
Какое безумство вверху,
какое внизу постоянство —
мой час на другом берегу,
где жёлтая зелень пространства.
19 сентября 1992 г.
* * *
На улице шёл первый снег,
а время плакало и пело.
И бездна слова — «человек» —
во тьме скрипела.
Снежинки ровным роем шли
с небес на землю.
И плакали цари земли,
вселенной внемля.
И белый веер всех начал,
концов и истин,
светлее нежных опахал,
главнее мыслей —
летал в паслёновой ночи
до света...
А человек неразличим
на фоне снега.
* * *
Утешь меня, спокойный воздух,
как храбро катится возок.
И Новый год смешлив и розов,
а Старый вязок и высок.
Лесных тоннелей перспективы —
вот верные поводыри.
Вокруг престранные картины
разлапо веют упыри.
Мороз толкует что есть мочи
о русской сказке наяву.
И нет вернее тёмной ночи,
в которой памятно живу.
Всё происходит под сурдинку
который раз, который год.
И не уйти уже в сторонку,
поскольку дышит и живёт.
3 января 1997 г.
Царское Село
* Поэтическое преувеличение.
Николай Алексеевич Якимчук родился в 1961 году в Царском Селе, учился на факультете журналистики ЛГУ. Главный редактор альманаха «Петрополь»; издатель, выпустивший в Санкт-Петербурге с 1989 года 150 некоммерческих книг; распорядитель Фонда русской поэзии; один из учредителей Царскосельской премии. Собственный сборник Николая Якимчука — «Колесо неуспеха» (стихи и проза, С-Пб, 1989). Автор сценария документального фильма о Бродском «Черный крёстный», а также книги «Дело Иосифа Бродского» (С-Пб, 1991; 1997). Живёт в Царском Селе.
|
|