Астафьевский триптих, или О том, чему названья нет. Владимир Болохов Евгеньевич
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ

 

Об авторе | Владимир Евгеньевич Болохов родился в 1946 году в Иркутске. Печатался в журналах «Аврора», «Волга», «День и ночь», «Дружба народов», «Звезда», «Знамя», «Литературное обозрение», «Литературная учеба», «Москва», «Наш современник», «Новый мир», «Октябрь», «Юность», а также в газетах «Книжное обозрение», «Комсомольская правда», «Литературная газета», «Литературная Россия», «Независимая газета» и многих других. Автор оригинальной «гулагэнциклопедии» «Клетчатая хрестоматия», а также нескольких книг стихотворений, включая том избранного под названием «Исполненное». Лауреат Всемирной поэтической премии «Надежды Лира Золотая» (Нью-Йорк, 2003 г.). Стипендиат Русского общественного фонда им. А.И. Солженицына. Живет в г. Новомосковске.


Владимир Болохов


Астафьевский триптих, или О том, чему названья нет

 

В питерском журнале «Звезда» (№ 6, 1994 г.), вся книжка которого была посвящена А.И. Солженицыну, был обнародован и мой мемуар под названием «Крестный». Толчком к именно такому названию стала заметка в еженедельнике «Московские новости» (№ 24, 1991 г.), сообщавшая о выходе в свет стихотворной моей книжки «Соловей-разбойник». Для ясности процитирую такие строки: «...Вышла книга Владимира Болохова — поэта, стихи которого еще в 1968 году пытался опубликовать в “Новом мире” Александр Солженицын. Понадобилось 23 года, чтобы крестник нобелевского лауреата встретился наконец со своим читателем». А для более развернутой информации уместно процитировать несколько строк из предисловия известного критика Андрея Арьева к моей другой книге, «Клетчатая хрестоматия», без которой, по мнению многих сведущих людей, солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» — неполон: «В середине 60-х Владимир Болохов, молодой поэт, связался из лагерной зоны с А.И. Солженицыным, и автор “Одного дня Ивана Денисовича” рекомендовал его стихи А.Т. Твардовскому в “Новый мир”...»
Думается, нелишним будет заметить, что «Балладу о счастье» (одно из посланных А.И. стихотворений), подписанную в 1969 году к печати, но ухнувшую в нети из-за легендарно-печального ухода А.Т. из журнала, я все же напечатал в еженедельнике «Книжное обозрение» (№ 52, 1992 г.), но уже с посвящением самому Александру Исаевичу.
Вот такое, на мой взгляд, необходимое предуведомление, — ибо вся нижеследующая мемора посвящена опять же моему литературному крестному, но, так сказать, второму, напутствовавшему меня в «Комсомольской правде» (08.03.91) доброй врезкой к публикации моих стихов. А главное, оказавшемуся не с боку припека — первому литкрестному, что прояснится «во глубине сибирских» мгновений: остановленных мной на бумаге моих «перекрестков» с такими знаковыми для России людьми...


1

 

Чую — верю — знаю, что (как и многое в моей забубенной планиде) это стало не просто заурядным совпадением — когда в конце ноября 2001 года пришла из Красноярска бандероль с авторскими экземплярами журнала «День и ночь» (№№ 7–8), где в списке членов редколлегии привычно значилось живое имя Виктора Астафьева, а на страницах номера была напечатана моя поэма «Звезда». А вечером этого же дня — из телеящика — как кирпичом по черепку: не стало Виктора Петровича...
В одном из последних своих писем (а переписка его со мной, слава Богу, опубликована Сергеем Боровиковым в журнале «Волга — ХХI век» в № 1–2 за 2008 год) Виктор Петрович, уже серьезно занедуживший, сообщал мне, что поэму мою «Четвертый ангел», посланную ему на беспристрастно-профессиональный суд, он прочитал «с напряжением», заключая, что «это серьезно, местами отдельные стихи до пушкинских строк восходят, поэтому напечатать вещь будет очень трудно», думает предложить ее поначалу в красноярский журнал «Енисей».
Вспомнилось об этом письме, выходит, в последний его день... И, конечно, вспомнилось — с благодарной пристальностью — о первом денечке моего званого гостевания в доме «живого классика». Но и тут без мало-мальского предисловия — не обойтись...
В тот, нынче запредельный «перестроечный» 90-й годок булькнувшего в нети — не века — тысячелетия, готовилась к печати «соловьино-разбойная» (по лагерной моей кличке названная) стихотворная книжка моя. И один из гулаговских опусов — ну прямо «кровь из носа» — загорелось мне тиснуть именно с посвящением незнакомому лично мне Астафьеву. Что загорелось не просто так — прояснится чуть ниже. Ну и заклеил я свою лиробалладу «Мундштук» в тогда еще пятикопеечный конверт и окунул посланьице в почтовый ящик, дабы испросить разрешения на задуманную «дерзость». Не особо уповая на согласное «ау». Но — спроворился беспроволочный отклик. Да еще и по-свойски радушно-доброжелательный. Короче, не было бы фарта, да везуха подмогла...
Вышла в свет книжка. Вышла со стихотворением, посвященным тому, кто лично благословил само посвящение. А это, как писал Есенин: не фунт изюму вам...
Немудрено, что затеплилась какая-никакая, а переписка (хотя что это я?! — книжка-то явилась гораздо позже). В общем, заискрились эпистолярные наши контакты. А вскоре и забрезжила возможность личной встречи. И не где-то на бегу, средь суеты редакций клятых, иль в лицедейском мельтешении цэдээловско-балаганной ярмарочности, а в самом — ох как не чужом мне! — стольносибирском Краснояр¬ске, где волею судеб на неведомом мне погосте упокоились горемычные кости моих раскулаченных на Смоленщине предков...
А главное, перспектива встречи наклевывалась по любезному приглашению самого Астафьева. Заполучив которое, заметал я ту еще суетливую икорку! А как иначе-то, коль для заурядно-советской твоей бытности понятие «зарплаты» — абстрактней знаменитого кантовского императива, а случайные гонорарные «поплавки» — проблематичней пресловутой ньютоновской яблони в заполярной тундре. И ведь выкрутился я как-то, даже стеклотару сдавать не пришлось. Да только вот, опять же по присловью запроволочных остроумцев, пошла жила — да фарту нюх заложило. Что-то там не заладилось на енисейских кручах: не случилось обговоренно-телеграфного сигнала. А тут и октябрь накатил. Да такой смурной, что африканец с русской похмелюги. Над землицей, давшей миру Лескова и Толстого, вовсю белые мухи закружили. Что уж, мерекаю, про Сибирь толковать, где и в мае снежок непривозной...
Лишь на закате ноября — телеграмма: «Приглашаем на декаду сибирской литературы. Астафьев».
И тут докумекал я, что застопорилось предназначенное свиданьице загадом самого Виктора Петровича, прочуявшего мои финансовые недотычности. Потому и выруливал он меня, стихоплета бездоходного, на перспективу бесплатного проезда к нему да плюс на «попутные» заработки — весьма нехилые по тем временам — на литературных выступлениях. Казалось бы, хватай тару да наддавай пару. Только вот на той же гулаговской Руси не зря в «законе» и такая зубоскальщина: замаячило — да не ухватишь, а где тонко — там и склизко. В самую точку спроворилась поговорочка. Ибо о ту пору мне и скользить оказалось буквально не в чем: единственные всесезонные башмаки «каши запросили». Да так срамно и наглядно, что... В общем, опять же — по курве шапка, по едреной бабушке колпак. С расстройства заковылял я, разумеется, не на вокзал, а в забегаловку — на базар. Ну а дальше — известная оконцовка: не жили богато — ни к чему и начинать...
Очухавшись к декабрю, оправдывался я в письмеце повинно-невеселом опять же старинной лагерной побаской: мол, отписали из родного дома одному терпигорцу, что его маляву, в которой он просит прислать швейную иголку, а чтобы нашли при шмоне, затолкать ее в самую середку шматка сала, кило на пять — для верности, они не получали. Новостей больше никаких. Кроме одной: кол, которым ты изувечил колхозного председателя, — сгнил. Но мы замочили новый. Председатель — тоже новый...
Потом, уже при встрече, посмеялись на пару с Виктором Петровичем: мол, не фартило — не везло, да, слава Богу, пронесло. А он еще вспомнил и известную босяцкую частушку: «У меня галоши есть, берегу их к лету, а по совести сказать, у меня их нету...».
Но, как говорится, вперед конвоя забегать не стоит.
Когда моей поездке не суждено было состояться, приключилась со мной еще одна весело-грустная историйка (зорко подметил один литкритик обо мне: Болохов большой мастер влипать во всевозможные истории). К тому времени вышел в свет астафьевский двухтомник — его знаменитый «Последний поклон», на мой погляд, лучшая книга писателя. Хотя, чего уж там, при встрече с автором не преминул я ляпнуть (врать не обучился в царстве лжи тотальной), что, мол, согрешил он умолчанием о тех же норильских и игаркских лагерях распроклято-клятого ГУЛАГа. Молчаливо согласный вздох был мне ответом. Но я опять вперед паровоза забегаю.
Итак, только вышел «Последний поклон», получаю я информацию от краснояр¬ской поэтессы Аиды Федоровой, ставшей мне (после публикации очерка обо мне в «Комсомолке») добрейшей приятельницей. Она сообщала, что сей двухтомник уже выслан мне... с автографом автора. Что, понятно, оказалось для меня полнейшей, но приятнейшей неожиданностью. И вот приходит квиток на получение бандероли. Галопом скачу на почту. Прямо в предбаннике почтамта вспарываю обертку. И — вместо чаемого двухтомника вывалилась кучка брошюр о вреде алкоголизма и пара переводных «кирпичей» (каких — не помню) литремесленников из ближнего — теперь — зарубежья. Ощущеньице — как если бы узрел со стороны самого себя среди бела дня... в нецензурном положении. О шуме-гаме, поднятом на почтарских этажах, не стоит и вякать. И без того всем известно: нашел — не каркай, потерял — не гавкай...
В результате моего скорбного писка в Красноярск получил копию дарственной надписи на украденном двухтомнике: «Владимиру Болохову из Сибири поклон, пожелание здоровья, стихов, солнца, радостей земных. А прилагается цветочек — из моей родной Овсянки. Астафьев. Декабрь — 90».
Я аж заскулил безмолвно: там еще и цветочек «овсяночный» был!..
Узнав о моем почтовом казусе, В.П. передал приятельнице, что вручит мне новый двухтомник при личной встрече. Что и случилось. И даже со своеобразной сторицей. В общем, не прогадал мой «обгад» с туфтовой бандеролью. Во-первых, заполучил двухтомник, уже упакованный в специальный картонно-ледериновый футляр (один из трехсот, сделанных по заказу автора — для дарения нечужим ему людям). Во-вторых, новый автограф — по душевной теплоте — был не чета пропащему. А в-третьих, сподобился я стать обладателем аж целой мини-библиотечки астафьев¬ских книг, вышедших в различных издательствах за последнее время. И на всех томах — радушнейшие, не без сибирского юмора, автографы. Короче, опять же права босоголово-зэковская шутейная примета: проруха с везухой на святой Руси — как удавка веревочная: сколько ни вейся, а на чьей-то шее — перетрется...
Рассовывал я книги в безразмерной сумке своей, а у самого, видать, губы к ушам поползли.
— Почем смеешься? — съерничал хозяин дома.
— Да анекдотец лагерный вспомнил, — не полез за пазуху и я.
— Какой анекдотец?
— Да вот... получает один шустрячок-бытовичок ксивенку из родного дома — в ответ на свое предыдущее письмишко, в котором извещал он мамашу, что хотя и освободился, но вернется не скоро. Потому как решил тормознуться, чтобы копеечку лишнюю зашибить, как говорится, не отходя от кассы, помалкивая о том, что на самом-то деле успел раскрутиться на новый срок, едва выйдя из зоны. Ну и гонит он пургу в письмишке своем, что пока, мол, неплохо устроился... на триста с довеском. Это означало — по-лагерному-то — на триста хлебных граммов с довеском устроился. То есть на штрафную хлебную паечку — на очередной лесоповальной зоне. А деревенская мать-старушка и рада до смерти за сынка-добытчика, огребающего такие деньжища, о каких в послевоенном колхозе и во сне не слыхивали. И царапает она в ответ просьбу старшему чаду, чтобы тот подсобил своему меньшому братцу хотя бы целковых на двести где пристроиться, мол, и без всяких довесков сгодилось бы...
Закатился-забурлил Виктор Петрович, да так по-молодому заливисто и звонко. А я гляжу на него, и будто не этот самый солидного возраста человек еще совсем недавно — аж со столичной кремлевско-съездовской трибуны — бросал в огромный зал суровые тяжело-каменные слова о том, что довольно народу российскому держать в позорном изгнании, по сути, совесть нации по имени Александр Исаевич Солженицын. Первым — громогласно да на таком уровне — проколоколил. Вот потому-то мне и приспичило посвятить В.П. вышепомянутую лиробалладу — в книжке своей, а не ради какой-то спонтанно-капризной приязни или прихоти...
В общем, загоготал хозяин на всю свою трехкомнатную хоромину. Ну а я-то — с младых когтей завзятый охотник посмеяться — по-русски — от уха до уха. Да еще и на остаканенное брюхо. Между тем Петрович-то все остановиться не в силах — за живот обеими руками держится, пополам перегнувшись.
— Ох, не могу больше! — корчусь и я. — Ой! Прихватило...
— С чего это тебя? — со стонущим квохтаньем вопрошает хозяин.
— Да, видать, правды расейской перелопал...
И тут астафьевское клокотанье — как перетянуто-лопнувшим тросом обрубило. Вмиг посмурнел-помрачнел иссеченным морщинами лицом видавший и военные, и не только военные виды литературный дока, который, утирая полой домашней рубахи набежавшую на глаза сырость, с какой-то нутряной безысходностью проговорил:
— От этой паскудной хворости, сдается, вся Россия мается... Да не одну сотенку зим-лет... Боюсь, дойдет дело до заворота — не кишок — последних мозгов непропитых...
Но — стоп. Эка меня снова занесло! Да, все это было, но только уже при нашем расставании, а не в начале первовстречи. И, выходит, угораздило меня, как известного чеховского Ваньку Жукова, селедку с хвоста чистить. Посему нечего тянуть мочало — поспешим к началу. Да покуда делишки не к самой ночи — пошустрей да покороче.


2

 

Итак, в январе исторически-раздрайного 91-го годочка призванный «парольной» телеграммой, приземлился я в красноярском аэропорту поздним метельным вечером. Разумеется, в такую предполночную да завирушную пору беспокоить хотя бы телефонным звонком немолодого и отнюдь не праздного человека моя не всегда шалавая безбашенность догадалась не торопиться. Да и Аида Федорова встречала меня. И, значит, было и где тормознуться, и хлебосольную чарку перекувыркнуть с дорожного и прочего устатку.
На следующий день, ближе к обеду, звоню. И открывает мне Виктор Петрович, сам того не подозревая, новую русскую... Америку. Ту самую, от открытия которой европейскую эсэсэсэрию уже не один часок вовсю трясло и корчило. Оказывается, как уведомили меня на том конце провода, нынешнему нашему свиданьицу явный кирдык наметился, потому что знаменитому писателю — кровь из пяток! — необходимо срочно поменять за ночь устаревшие полусотенные денежные купюры на «кирпичноголовые» новые дензнаки. На те самые — «павловские». И хотя в доме астафьевском этих «обанкротившихся» ильичевок всего-то с десяток наскреблось, но ведь и не пропадать же им! Деньги-то и для «живого классика» серьезные. А он к тому же и один «дееспособный» в такой ситуации в своем доме...
Батюшки-светы! Угораздило, значит, меня в кои-то годы навестить родимую Сибирь аж для всей страны в «минуты роковые». Выяснилось, что по радио еще с утра забубнили, как войну объявили, о скоротечном дезавуировании устаревших полусоток. Срок для обмена, кажется, три дня. Получалось, кто не успел, тот на известный штырь задом сел. А у меня-то — да за пять тысяч верст от домашнего причала — вся платежеспособная наличность как раз в них, зеленобоких «ленинках». Да для меня это вообще целое состояние — шестьсот целковых! И заметался я — что твой лосось на нересте. Зафонтанил молоками нешуточной паники, когда выяснилось, что в самом Красноярске — уже с рассвета — у дверей сберкасс километрово-раздрайные очереди.
Что бы я делал, если бы опять же не Аида Федорова! У нее родной сын оказался не из последних клерков какой-то новоявленной бизнес-конторы. Так что вечером я уже «жарил спирт», купленный на новые денежки, в теплом застолье с набежавшими к хозяйке дома — на «огонек» моей «европерсоны» — местными тружениками поэтического пера и прозаического стакана...
А на другой день... Короче, вот я и в «академхоромах» (писатель в так называемом академгородке проживал) Астафьева. Первым делом рассупонил суму свою подорожную. Настоящая-то водка и в Сибири в те поры в «лаковых сапожках» ходила, то есть продавалась, как и в европейской части страны, — только по именным талонам. И не зря я пяток пузырей тульской «Левши», что твои золотые слитки, таранил. У хозяина в доме — сплошная засуха. Да он и не пьет к тому же. Так, если стопарик третий-пятый за компанию. А еще порадовал я автора знаменитой «Царь-рыбы» внушительной связкой настоящей астраханской сушеной воблы...
Ну, присели мы за заранее накрытый стол, собранный, естественно, верной его спутницей Марьей Семеновной. И не так уж и скоро поднялись из-за него. И, значит (и конечно), немало покалякали о том о сем. А вот... Ну, почти ничего не помню, о чем таком существенном поговорили. Или перенапрягся я в самом застолье, или... Впрочем, не зря же утверждает народное присловье, что в одной руке две сиськи не удержишь. И мне мудрено показалось что-то в памяти удержать, если я в хмельной ауре удосужился аж целое восьмистишье в мозгах спроворить, что для меня — неорганичная редкость. Привожу его здесь целиком:

 

Азиатско-сибирское небо,
ты спроста ли отторгло меня?
Жизнь, считай, в Красноярске я не был,
на «донской» — свой удел променяв.
Не менял я — судьба не спросила,
в европейскую вбив глухомань,
где, конечно, такая ж Россия —
подмосковная тмутаракань...

 

После полуобморочного для меня застолья Виктор Петрович наладился на незамедлительный променад по окрестностям Академгородка, с простуженных круч которого — через морозно-дымчатую ширь Енисея — брезжил и «абрис» неблизкой от точки обзора знаменитой астафьевской Овсянки. А главное, тут мы уже покружили да побалакали, как говорится, без дураков. Тут-то я и ляпнул (хмель — ни при чем, здесь уж если пенять, то только на собственную натуру-дуру, чья безбашенность врожденного прямодушия, по всему, неискоренима) про его, явно конъюнктурно-вынужденные, умолчания в том же «Последнем поклоне» о вопиющих «деталях» гулаговского Заполярья, где все и вся — на горемычно-зэковских косточках...
— Да-а, до Солженицына мне далеко, — невесело ответствовал хлебнувший сов-деповского лиха по самое некуда. Помолчав, добавил под досадливый взмах руки: «Он знал, что вертится Земля, но у него была семья...».
Такая откровенность была похлеще моего детского «неумения лгать». Внутренне самобичуясь, перевел я разговорец в иную колею, опять же на неотвратимо литературно-житейские актуальности. Только сейчас вот негусто у меня охоты мусолить обо всем этом. Разве что стоит не умолчать о нижеследующем.
В разбросе нашей малопоследовательной беседы вновь не удержался я и попер в малопривлекательные литдебри. Но попер-то именно по невежеству своему, заинтересовавшись той литшумихой, что была поднята в столичных литкругах вокруг астафьевского письма (которого я на ту пору не читал) историку Натану Эйдельману. То, что шалавый собеседник всего лишь «слышал звон», В.П. «запеленговал» сразу. Но ответил опять же скупо и непредсказуемо: «Много бы я дал, чтобы этого письма вовсе никогда не было...». По его тону нетрудно было смекнуть, что «тема закрыта»...
На пробную читку моих гулаговских опусов аукнулся опять же нещедрым, но недвусмысленным «комментарием»: «Ты сам выбрал свою дорогу, дело за малым — дойти до конца»...
Словесная скупость писателя была бы объяснимой для шустроязыкого гостя, если бы гость этот (то есть я, тетерев самозабвенный) был чуток повнимательней. Когда вернулись в дом, с гляделок моих косоглазых будто пелена спала. Ведь нездоровилось же матерому литдоке. Таблетки какие-то начал пригоршней глотать. А потом безоговорочно заявил, что часок-другой ему придремнуть просто необходимо. Мол, силы не те да и хвораю полегонечку... Он еще и шутил. А я немо костерил себя: окстись, мол, сучонок недодавленный! И это была, пожалуй, самая мягкая самохарактеристика.
А в это же время мне предлагалось (без малейшего намека на малейшее мое неудовольствие) — на выбор: либо покопаться в огромной груде книжно-журнальных новинок, пришедших чуть ли не со всех сторон света, либо тоже прикемарить на широченном диване, сразу вызвавшем у меня кондовые иллюзии со знаменитым тургеневским «самосоном». И как ни распирала меня библиофильская алчь — да еще при искусе таким богатством «ассортимента», а только поволокло и меня в дремотцу. Несомненно, мимолетную. И — как меня и не было!..
Коротко знающие меня знают, что яростный я супротивник любой лакейской, а тем паче конъюнктурно-пафосной риторики — любых сусально-олитературенных «воспоминаний». Потому, скажем, присловье «врет как очевидец» для меня одно из самых употребительно-обиходных — в любой окололитературной хлестаковщине. И на любых ее «уровнях». Я, к примеру, очень негусто верю «откровениям» несказанно мной чтимого и ценимого Сергея Есенина, якобы вспоминавшего, что при первой встрече с Блоком у него со лба пот в три ручья катился. Если и катился, то, скорее всего, с великого похмелья... Впрочем, опять меня «не в ту степь» потащило...
Итак, примостился я этак преднамеренно по-сиротски на астафьевском самосончике, по загаду, не более чем на десяток-другой минут. А очнулся — за окошками ни зги дневного бела света. А ведь отключался — едва за полдень перевалило. Зазыркал опупело по сторонам — и в толк не возьму: где я? Но вот что мне неизъяснимо хорошо, понимаю отчетливо. Начинаю выпрастываться из какой-то невыразимой крылато-летучей невесомости. И ощущаю-вижу себя как бы с отстраненной, но со всеохватно-пристальной зоркостью. «Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Точнее Тютчева тут, пожалуй, и не скажешь. А в башке-то светло и чисто так, будто по мозгам — в доброй русской баньке — целебный веничек прошелся. И — ощущение: выспался — как в родном дому после восьмилетней отсидки не высыпался. И главное, мнится мне, что все это — именно как в родном дому. И потому мне как-то невдомек: что это за смутный такой мужик — в домашней рубахе навыпуск — ласково подмигивает и улыбается надо мной. А точнее, ухмыляется, будто сказать хочет: что ж ты дрыхнешь, дубак, на дворе-то...
И тут подбросило меня — что живого карася на раскаленной сковородке. И прострельно вспомнил, что в Сибири же я, дубина! А мужик в белой исподней рубахе не абы кто-то, а сам Виктор Петрович Астафьев. Который прямо как-то по-родственному пощелкивал пальцами по кадыку, а в другой руке каким-то чудом удерживал сразу две фаянсовые кружки, парящие свежезаваренным пахучим чаем. И нету в мире в это вневременно-благостное мгновение человека ближе и роднее, чем этот с виду деревенский мужичок-простачок в исподней рубахе нараспашку...
И уж навсегда останется для меня диковинной загадкой мое же первопорывно-инстинктивное движение — всего моего ошалелого нутра. Да, ошалело-опупелого, но, как говорится, не до такой же степени!..
Короче, узрев и ощутив вокруг себя то, что узрел и ощутил, заполошно скувырк¬нулся с дивана и едва не брякнул во все свое басовито-луженое горло, то есть вслух едва не брякнул:
— Ох, и славно же я выспался... батя!..
Но вовремя, где надо, заклинило. И забормотал-залопотал я что-то невразумительно-расхожее...
Да и если здраво рассудить, хорош бы я оказался со всей своей — и слова-то нужного не подберешь — искренней и дурацкой обалделостью, той самой, у которой, как у топора — два «конца»: либо оглушающий обух, либо костоломное лезвие...
Но говорю как на духу: было — как было. То было, чему ни один зарешеточно-скомороший чистозвон название не скоро подыщет. А я и стараться не стану. И, пожалуй, закруглюсь на этом. Точнее, на нижеследующей лирической балладе — о том самом, чему воистину названья нет и не было. Да и ни к чему они, любые — подвластные разве что музыке — названия...


3

 

Памяти Виктора Астафьева

В рассветный март с восторгом повсеместным
пернатые горланят сорванцы.
Я не охотник до трусцы — полезной,
как, между прочим, до любой трусцы.

А ранняя прогулка — та ж работа
души дремотной, как под солнцем — кот,
чья — праздность с виду — зоркая охота
за всем, что прошуршит и прошмыгнет.

Когда от вертикальности затворной
в спине — как будто стержень ломовой,
то клином — клин... «Бог в помощь, добрый дворник!
А ну-ка дай мне “карандашик” твой.

Я зарифмую грифелем железным —
над пухом-прахом ледяной трухи —
о том, что нету ничего полезней
обычной человечной чепухи...

Ну что ты, батя, рано ставить точку,
я не устал — скорей, наоборот.
Дозволь рабоче-солидарной строчкой
природный поддержать круговорот.

Мой повседневный инструмент — не легче,
а платят? — да такие же гроши.
Но если — в суть, то славно душу лечат —
различные на вес — карандаши».

Вздохнул дедок: «На моего ты брата
похож... старшого... сгинул за язык...»
— Эх, что-то стала тяжелей лопата...
Не помянуть ли братьев нам, старик?

И на дорожном мартовском распятье
мы задымили — в смутный белый свет.
И я пошел, сказав: «Спасибо, батя!..
За что? — за то, чему названья нет...»

                                                             2015 г.


Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru