Алла Марченко. Не выцветающие картинки. Алла Марченко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Алла Марченко

Не выцветающие картинки

МОЯ АРМЕНИЯ

 

Об авторе | Алла Максимовна Марченко родилась в Ленинграде. Живет в Москве. Окончила филфак МГУ (1956). Критик. В «ЛГ» и «толстых» журналах («Новый мир», «Вопросы литературы», «Знамя», «Дружба народов» и т.д.) печаталась с 1958 года. Первая публикация — рецензия на подборку Заболоцкого в «Литературной Москве» («ЛГ», 1956). Первая книга «Поэтический мир Есенина» («Сов. писатель», 1972). Последняя — «Лермонтов. Под гибельной звездой», 2014, «АСТ», редакция Елены Шубиной. Финалист премии «Большая книга» («Ахматова: жизнь», 2009). Переводы публиковались в «Знамени», «ДН», альманахе «Парус», «Всемирной литературе», отдельным изданием в «Сов. писателе» (Амо Сагиян, «Зови, журавль», 1977).

 

 

 

Издревле русский наш Парнас
Т
януло к незнакомым странам,
И больше всех лишь ты, Кавказ,
Звенел загадочным туманом.

С. Есенин. На Кавказе

 

 

Кавказ, как и русские его отражения, и много- и разносоставный, но и Есенин (в 1924-м), и Мандельштам (в 1922-м) имели в виду не вообще Кавказ, а Грузию. «Любопытно», — рассуждал Мандельштам в заметках о грузинском искусстве («Кое-что о грузинском искусстве», 1922), что родиной Кавказского мифа, «в целую мифологию» разработанным, а следовательно, и «обетованной страной» для русской поэзии «стала не Армения, а Грузия». Ни широковещательные инициативы Валерия Брюсова, ни Аветик Исаакян в певучих и трогательных переложениях Блока, ни Андрей Белый («Армения», 1928), ни Армянский цикл и «Путешествие в Армению» самого Мандельштама, ни долгоиграющий успех «Уроков Армении» Андрея Битова (1969), ни ошеломительный параджановский Саят-Нова («Цвет граната»: 1968, 1973), равно как и переполох самолюбий, воспламененный внезапной Госпремией Гранта Матевосяна (1984), положения не изменили. И все-таки полагаю, что плотность загадочного тумана совсем уж непроницаемой не была. Даже человеку со стороны это представляется очевидным. Главное, по-моему, сказал Петр Вайль: «Национальный миф возникает только о тех, с кем есть что делить… Про этих мы знаем вроде как все и им не выйти из стереотипов, шрамами врезанных в кожу». Впрочем, в отличие от большинства стран мира, о которых в России знать не желают, не-мифологизированные и Англия, и Италия любознанием не обделены. Первая, по Вайлю, за то, что «являет для нас порядок жизни», а вторая — просто жизнь. Армения не попадает ни в одну из трех категорий. Битов хотя и назвал самую читаемую свою книжку «Уроками Армении», уроков жизневеденья мы в ней не вычитали. Что до Мандельштама, то очень уж несвоевременным оказался его приезд. В начале 30-х у Армении не было ни прочных границ с тайно враждебным Азербайджаном, ни прославленной по Кавказу столицы, ни устойчиво столичного быта. Испытания великим захолустьем Мандельштам и трех месяцев не выдержал. Он же рвался в сторону южную не только от «арбузной пустоты» советского общежития, но и в надежде припасть-прилепиться к порфироносным древностям мировой культуры. Представление для 30-х годов характерное. Вера Звягинцева, к примеру, по воспоминаниям Петровых, как, впрочем, и сама Мария Сергеевна, представляла себе Исаакяна в образе владыки, стилизованном под Рембрандта. «Исаакян, — записывает Левон Мкртчян, — был очень царственен. Я вижу его до галлюцинаций в царственной парче. Звягинцева в какой-то мере сказала об этом: “Ссутулившись стоит Исаакян, Как отягченный славой царь армянский…”. Ни живописно библейского, ни царственно парчового в «горчичной глуши» новорожденной республики Мандельштам не обнаружил: «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло». Картинка и впрямь не радующая: «лишь сурик да хриплая охра». Однако и комментаторы, и продвинутые мандельштамовцы, подверстываясь под Сарьяна, продолжают скандировать: «Ты красок себе пожелала / — И выхватил лапой своей / Рисующий лев из пенала / С полдюжины карандашей». На самом же деле посредством тогдашнего рисовально-детсадовского набора изобразить что-нибудь сарьяноподобное невозможно. Ни рисующему Льву, ни рисующему ребенку. Переводные картинки середины 30-х, даже высохнув, оставались куда более яркими, видимо, делались, догадываюсь, по старой еще технологии: инвалидно-кустарно. «Сияющие глаза пятилетнего ребенка» (Ахматова о Мандельштаме) на эту разность среагировали: «Окрашена охрою хриплой, / Ты вся далеко за горой. / А здесь лишь картинка налипла / Из чайного блюдца с водой».

Надежда Яковлевна о пребывании в Армении практически промолчала, воспоминания приобретенного там в друзья Бориса Кузина вроде и не разговорчивы, а все же понятно: из не оборудованной для жизни Эривани Мандельштамы перебирались в Тифлис с облегчением. Подчеркиваю, из Эривани, а не вообще из Армении, ибо до преобразования назначенной в столицы Эривани (1930) в Ереван (1936) главным городом армян Закавказья и слыл, и был Тифлис1.

В шестидесятые, в эпоху культа «семьи единой», официально об этом не упоминали. О том, что в старых кварталах Тифлиса больше исторической Армении, чем в новостройках «розового» Таманяновского Еревана, мне ненароком проговаривался Сурен Зурабович Гайсарьян, заместитель главреда «Вопросов литературы». Сотрудничая с издательством «Знание», Гайсарьян публиковал там мягкообложечные биографии армянских классиков. До перемещения в «Советскую литературу на иностранных языках» и в голове, и на рабочем столе у СЗГ хозяйничали Саят-Нова и Паруйр Севак. Севаком «Знание» не интересовалось (молод), Севака Гайсарьян переводил. Уговаривал и меня попробовать, но я не уговорилась: поэт огромный, однако не мой. А вот рассказы Сурена Зурабовича о Саят-Нове и полу-армянском Тифлисе еще не советского ХХ века запомнились, и когда несколько лет спустя вздумала перевести «Белого пеликана» Галактиона Табидзе, тихие его воспоминания самосложились в живую картинку. Сначала одноцветную, как сепия старых дагерротипов, а потом в рукодельно-акварельно подкрашенную… Долгие годы я, тем не менее, предполагала, что армянский Тифлис — литературная гипербола. Даже тогда предполагала, когда в кругу пристального чтения оказался замечательный прозаик и тифлисец «по происхождению» Агаси Айвазян и я уяснила: кроме вообще армян, есть армяне: а) горные; б) тифлисские; в) западные, то есть беженцы, а также дети и внуки беженцев из Западной, ныне турецкой армянской земли. Вдумавшись, припоминаю, что и Амо Сагиян, если спрашивал о том или ином литераторе, уточнял, откуда родом люди его очага. Больше того, опять же по моим наблюдениям, он явно свободней общался с «детьми гор», с Серо Ханзадяном, допустим, нежели с Маро Маркарян. Вспоминаю также, что порою казалось, будто АС не разделяет общероссийского восхищения причудливым «армянством» «Цвета граната» только потому, что Параджанов тифлисский армянин, а Тифлис слишком уж сгладил, чуть ли не исказил «твердую и сдержанную фактуру “армянского облика”». Но это кажимость, ибо, как теперь понимаю, суть в ином. В том, что у него (Сагияна) иначе устроен глаз, а в работе другая, скупая палитра, и, что еще важнее, — иной способ «крашения», при котором достаточно одного снайперского мазка, чтобы черно-белый мир сделался ярко-цветным. При такой оптике в живопись преображаются даже карандашные, снятые вроде как мимоездом, на скорую руку, пейзажные зарисовки.

 

За край зацепилась голубизна —
Неба лоскут иль полотнище льна?
Лазури клочок, света глоток —
Бог из хурджина достал платок,
Слезы вытер уставший бог…

 

(Меня так привораживает лазоревый лоскуток на бычачьем тулове семиглавой горы, что зачем-то спрашиваю у АС, когда же в окрестностях его Лора зацветают льны. Вопрос бестактный. Путешествие на родину для Сагияна проблематично — и по состоянию здоровья и потому, что устроен так, что отказаться легче, чем попросить… у жены — не эту рубашку, а у Киракосяна свободную машину с опытным водителем2.)

С удовольствием отметила бы эту особенность художественного зрения как лично Сагияну присущее чудодейство, если бы не айрены поэта XVI века Наапета Кучака. Первое впечатление: сверкающая переливами всех цветов армянская жизнь, причем жизнь той поры, когда «не прошло еще время собственной силы». И только вглядевшись, замечаю: красок на кучаковской палитре немного, а вот распоряжается он ими так искусно, что созданная почти из нищеты роскошь не меркнет в конкурирующем соседстве с поэзией Саят-Новы, изнемогающей от цветового изобилия:

 

Красная привязь, княжеский сокол
О
хотился днем за залетною дичью.
За ним куропатка внимательным оком
С
ледила, и пестрый наряд ее птичий
Был спереди сизым, серебряным сбоку.
И молвила птица: «За мной неприлично
О
хотиться днем, я ночная добыча.
Ты ловок, охотник, но вышел до срока».

 

Контраст кошенильно-красного и серебряно-сизого и украшает картинку, и социально ее окрашивает. Получаемый из кошенили парадно красный — краска дорогая, трудно добываемая, в красное обычные люди не одеваются. Да и Она пестро-птичьи свои наряды не сама для себя мастерит. Впрочем, в год первого визита в Армению Кучак для меня всего лишь автор восьмистишия, с помощью которого временно исполняющий роль гида Левон Мкртчян пытается поднять мне настроение, цитируя переведенную Верой Звягинцевой похвалу синему платью. Платье у меня и впрямь синеватое, а настроение дурноватое. В элитной сталинских времен гостинице «Армения», где «ЛГ» бронирует командировочные номера, в любое время суток меня почему-то останавливают, требуя предъявить документ. Особ явно неприличного вида и поведения и тех пропускают, а меня…

Левон хохочет: ну и молодцы швейцары — глаз-ватерпас! Ты же ни то ни се — и не шлюха, и не важная командировочная дама. А идем мы в издательство «Айастан». У Сагияна на выходе переводной сборник («Годы мои», 1971), задержанный потому, что Мария Сергеевна Петровых, занятая своей книгой, никак не высылает заказанные ей переводы. Вот, мол, мы и решили, по просьбе Амо Сааковича, включить в его состав вашу публикацию в «ЛГ». И стихи, и статейку. Если, конечно, согласны сделать из нее предисловие. Согласившись, получаю в подарок «Лит. Армению» с Мандельштамом. Да и гостиничный урок усваиваю, без членского билета Союза журналистов по Еревану теперь не фланирую. Отчаявшись отыскать в остатках-отрезках хотя бы закоулки Эривани 1930 года, прогуливаю себя по музейному центру. Впрочем, и тут без оплошности не обходится. Лев Арутюнов, давний знакомый и автор «Воплей», узнав, что собираюсь в Армению, просит заглянуть в музей-квартиру поэта, дабы проверить, выставили ли его недавно вышедшую монографию о творчестве Чаренца на стенде новых поступлений. В музее ни одного посетителя, смотрителей тоже не видно. Спрашиваю у хранителя про монографию. Приняв меня сослепу за московскую армянку, не знающую природного языка, отвешивает громогласную словесную оплеуху. Экспозицию все-таки досматриваю, арутюновская книжка на видном месте. Усваиваю и этот урок — рта не раскрываю даже в картинной галерее, хотя могла бы и возмутиться: это почему же так скупо представлен у вас Минас — всего лишь два ранних холста? А все только и говорят что о нем — национальное, мол, достояние?

Анаит Баяндур, неожиданно прилетевшая, обещает сводить в мастерскую к Минасу, не сейчас, конечно, сейчас ни минутки. Словом, улетаю я в мае 1969 года из Еревана с легким сердцем и налегке. Чуточку близлежащих древностей (Звартноц, Гарни, Эчмиадзин), Сарьян и Севак вприглядку, Матевосяна не видела, он же на съемках фильма по повести «Мы и наши горы». Что до Сагияна, то кроме того, о чем уже рассказали-поведали стихи в подстрочниках и чужих переводах, ничего существенного пока о нем не узнала. Впрочем, один щепетильный момент мы все-таки обговорили, выяснив, что на сей счет практически одних мыслей: поэтическое произведение перевести нельзя, а поэта все-таки можно. Точнее, не поэта, а образ созданного им поэтического мира. В случае счастливого стечения обстоятельств. При условии, что переводчик понимает, с явлением какого масштаба имеет дело. Но это в теории, а на практике… Анаит утешает, дескать, Амо со всеми так. И с Гребневым, и с Тарковским. Да и с нами не откровенней. Гранта любит, Левоном любуется, с Давтяном приятельствует. Разве что с Севаком… Айвазян? Агаси? Анаит задумывается. Агаси, хотя и перебрался в Ереван, все-таки немного тифлисский

Добравшись до Ленинки, решаю наконец проверить основательность легенды о Тифлисе как о городе, который армяне якобы и строили и украшали для себя («Чтобы иметь страну» — по Айвазяну.). И что же преподносит статистика, не советская, дореволюционная? Оказывается, и Гайсарьян, и Айвазян не слишком преувеличивали: преобладающее и преуспевающее население Тифлиса в начале ХХ века и впрямь армяне. Однако для меня, причем чуть не с младенчества, наиболее притягательной, таинственной и недоступной и была, и остается горная Армения. И не только из-за Матевосяна и Сагияна, но, думаю, и потому, что самый интересный человек моего детства и отрочества, Арам Акопович Асатурян, и родился, и вырос в горах, в семье потомственных севанских рыбарей. Был он не только сокурсником, сослуживцем и пожизненным другом моего отца, но и родителем моего молочного братца. Мне и трех месяцев не исполнилось, когда зимой голодоморного 1933-го отец, студент питерского Политеха, привел в нашу слегка утепленную терраску растерянного Арама с рыдающей женой и умирающим от голодной диспепсии младенцем (у семнадцатилетней ни слова по-русски не знающей дикой девочки, пока добиралась из Армении до Ленинграда, высохло молоко). У моей мамы молоко было…

Словом, нет ничего удивительного в том, что первой современной армян-ской прозой, в которую я вцепилась, была переведенная Анаит Баяндур и опубликованная в «Дружбе народов» повесть Гранта Матевосяна «Мы и наши горы». Особенно поразил перевод. И естественно, и необычно, почти так же, как в оригинале, на слух, послышалось Мандельштаму: «Дикая кошка — армянская речь — / Мучит меня и царапает ухо. / Хоть на постели горбатой прилечь: / О, лихорадка, о, злая моруха!». Анаит, рассеянно выслушав и неловкие комплименты, и воспоминания о нашей первой встрече, убегает. Заезжает за мной в гостиницу и доставляет в аэропорт вежливый молодой человек, видимо, подрабатывающий при ереванском корпункте. Рейс задерживается, самое время посоображать — это почему же Анаит, на все лады расхваливая простенький литгазетовский набросок к портрету Сагияна, ничего не говорит о переводах. Впрочем, Анаит в чужие переводы старается не вникать. Я же, печалится, почему перевожу? Да потому, что при моем кочевом образе жизни это единственно и надежная, и посильная, и интересная работа. А тебе-то зачем? Переводчик слуга всех господ, а критик — вольный стрелок.

И в самом деле — зачем? Ответа на этот вопрос нет у меня и сегодня, в июле 2015-го. В надежде отыскать подаренную когда-то «Литературную Армению» натыкаюсь на опубликованное некогда в «Новом мире» эссе Михаила Кураева «Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург». «Путешествия, — пишет Кураев, — всегда имеют цель: это может быть ссылка, это может быть командировка, это может быть поиск новых путей, земель, удовольствий, впечатлений и рынков сбыта. Путешествия бывают познавательные, развлекательные, воспитательные, коммерческие и сентиментальные. Все путешествия делятся на три основные категории: добровольные, вынужденные и нечаянные». Это надо же какое точное слово под руку подвернулось: нечаянное путешествие!

…То ли ранней весной, то ли еще зимой 1967-го Левон Мкртчян, любимейший автор Александры Николаевны Дмитриевой, отвечавшей в «Вопросах литературы» за «братские литературы», заявился в особнячок на Пушечной не один, а вместе с Анаит Баяндур и несколькими экземплярами только что вышедшего сборника Матевосяна «Оранжевый табун». Я же, как уже упоминалось, так огорошена неожиданностью этой прозы, что не решаюсь прилюдно высказать переводчице восхищение ее колдовством. К тому же Анаит, присутствуя, отсутствует — молчит, не скинув дубленки и не снимая темно-зеленых очков. Зато Мкртчян треплется за пятерых. Узнав, что собираюсь писать о Матевосяне, предлагает выхлопотать в армянском СП творческую командировку в Ереван, но я уклоняюсь. К 1967 году меня уже затянули в круговорот своих забот и Вера Андреевна Рубер (Эстония), и Николай Николаевич Романенко (Молдавия), консультанты Совета по «братским литературам» при СП СССР. Совет — организация активная, деловая командировка от них не проблема, как, впрочем, и от «ЛГ». За исключением, разумеется, включения в делегацию в связи с проводимым в той или иной республике очередным «мероприятием общесоюзного значения». В таких случаях начинается толкотня. В тонкости распределения «бонусов» посторонних не посвящают. Но рано или поздно кто-нибудь проговаривается. В моем случае, применительно к армянскому вопросу, Мария Петровых в письмах к Левону Мкртчяну:

«На юбилей (столетие О. Туманяна, 1969.А.М.) в Ереван приедет делегация из Москвы колоссальная, чуть ли не 300 человек (что-то вроде этого мне говорила Сильва). Среди них, конечно, будет много поэтов, которые кинутся в издательство, чтобы подработать переводами, и боюсь — вконец разорят издательства ваши. Поэтому хорошо будет, если гонорары вышеупомянутым переводчикам вышлют до юбилея»3.

Но это когда еще будет! В 1967-м я даже не подозреваю, что Мария Сергеевна — въедливый, невероятно работоспособный и плотно задействованный «Худлитом» и «Айастаном» и переводчик, и оценщик зарифмованных текстов. Для меня она интересный поэт, приятельница и конфидентка Ахматовой и Надежды Мандельштам, а еще и специалист по пушкинским штудиям ААА. С предложением написать о них по заданию редакции я, помнится, и появилась в ее квартире — благо место мне известное, за сына одного из соседей Петровых вышла замуж моя одноклассница. С ахматовским текстом, который готовит (в «Вопросах литературы») Толя Кузнецов, связана в моей памяти и дневниковая (от 6 июня 1969 года) запись Мкртчяна из книги о Петровых: «С Аллой Марченко и Анатолием Кузнецовым был у Петровых. “Я узнала в ваших переводах Сагияна”, — сказала Петровых Алле Марченко». Это надо же! Такие лестные слова, а я их не помню. Дивлюсь, задним числом, и раздражению, какое вызывали у добрейшей, прелестнейшей Марии Сергеевны «амбиции» известных поэтов (Ахмадулиной, Кушнера), неохотно принимавших ее редакторские «замечания». Особенно удивляет отношение к Бродскому. И когда? В феврале 1968 года, когда никто еще не успел запамятовать, что Ахматова была уверена: Иосифа гнобит лит. начальство. А оказывается… Цитирую из Л. Мкртчяна: «Ефим Эткинд в начале февраля 1968 года писал мне: “…еще о многом хотелось поговорить с тобой. В частности об Иос. Бродском. Если он приедет в Ереван и захочет заниматься переводами из арм. поэзии, ты пригреешь его? Это было бы очень важно, а последствия могли бы оказаться не менее значительными, чем от встречи с Арменией О. Мандельштама — И. Бродский поэт громадного дарования и масштаба”». Доведя до сведенья М.С. Петровых содержание процитированного письма, Мкртчян получает такой ответ: «Если вы привлечете Бродского, вам с ним будет трудно. В сравнении с ним Гребнев — буквалист. А что-либо переделывать Бродский не станет. Таков опыт моей с ним “работы”». И еще в том же письме: «Бродский очень талантлив, но боюсь, что с ним как с переводчиком Вам будет так же трудно, как было трудно мне».

Марию Сергеевну понимаю вполне: у нее издательский договор на редактирование юбилейного издания Ованеса Туманяна. Работа срочная и трудоемкая. Но Мкртчян? Он-то почему безропотно принимает совет М.С.? Сослагательного наклонения давнопрошедшее не имеет, и все-таки... А что если бы предложению Эткинда в Ереване обрадовались, и Бродский, как Казаков в Казахстане, получил бы в «Литературной Армении» долговременный, обеспеченный переводами вид на жительство? А такой вариант, на мой взгляд, не исключается. Трагическая история «младшей сестры земли иудейской», судя по стихотворению «Каппадокия», Бродского наверняка примагничивала. Прямого отношения к Армении оно как бы и не имеет, однако с поразительной историей армянских диаспор, возникавших на территориях Византийской империи и прежде всего с легендарной Киликией, граничит. По-моему, не просто географически…4

Но я опять обгоняю свое время на целых два года. В 1967-м в тогдашнюю реальную Армению, в отличие от коллег по литцеху, я не рвусь. Писать об армянских книжных новинках сподручнее в Москве. К тому же чуть ли не накануне визита ереванских гостей Лазарь Ильич Лазарев, ответственный секретарь «Вопросов литературы», сообщил, соболезнуя, что мое заявление о принятии в СП «завернули». И с этим ничего не поделаешь. Ничего не поделаешь и с тем, что и Есенин («Поэтический мир Есенина»), застрявший в «Совписе» и стараниями Льва Алексеевича Шубина чуть было не тронувшийся в хождение по мукам, опять остановлен. А главное, на дворе 1967-й. Считается, что дух ХХ съезда раздавили в 1968 году советские танки на улицах Праги. На самом же деле время решительно переломилось годом ранее. В год Великого Юбилея Великой Революции. Виталий Михайлович Озеров, главред «Воплей», был идеальным совет-ским чиновником, но паникером и перестраховщиком не был. И вдруг… Резкий поворот журнального руля не единственная причина моего добровольного, подчеркиваю, добровольного расставания с журналом. Лучше, конечно, жалеть о сделанном, чем о несделанном? Тем не менее не только друзья, муж — и тот хмыкнул. Не ко времени, мол, такие замашки. И впрямь не ко времени. Зато можно наконец заняться чем-нибудь необязательным. Например, переводами, например, из Галактиона Табидзе, вокруг которого клубится презанятнейшая карусель претензий и самолюбий. Переворошив в Ленинке все, что можно было переворошить, перевожу почти все случайно оказавшиеся у меня подстрочники. А «Мери» и «Белого пеликана» даже показываю Михаилу Квливидзе. Не связывайся с этой советской ядовитой мурой — говорит Квливидзе. Не спорю: перевод по подстрочнику и впрямь мура, но в моем случае бывает и вынужденно неизбежной. Понять иноязычного поэта, того же Галактиона Табидзе, по чужим переводам не могу. Потому и Генриху Митину, сидевшему, как тогда говорили в «ЛГ», на Кавказе, показываю свои. И «Белого пеликана», и «Мери». А он достает из письменного стола растрепанную бумажную папку. Это Амо Сагиян. По сведеньям Ахияра Хакимова (зав. «братским» отделом «ЛГ») крупный армянский поэт, почти классик. Кто только ни брался… Попробуют. Опубликуются. И отступаются. Может, и ты попробуешь?

Вырезка (несколько, в моем переводе, стихотворений Сагияна и маленькое эссе о его поэзии) не сохранилась, даты поэтому не называю… Удостоверившись, по своим каналам, что привередливый армянский автор «заинтересован», Хакимов выписывает командировку.

Самое начало мая. 1969. Огромные белые акации, отцветая, все еще благоухают. С тогдашним Мкртчяном мы на «ты», и я, конечно, надеюсь, что он поприсутствует при первом сеансе общения с Сагияном. Но Левон это Левон: хронически в неотложностях. Довезя до условленного места, исчезает, так и не объяснив, зачем было встречаться именно здесь. Молчит на сей счет и Амо Саакович. Место встречи и впрямь странное, что-то вроде импровизированного кафе под открытым небом. Доминирует огромное, похожее на ангар дощатое строение. Перед ним на площадке, оцепленной тощеватыми деревцами, за шаткими столиками непонятная публика. Налицо явная общность, но при этом: люди если и знают друг друга, то, за немногими исключениями, вприглядку. Вечер теплый, а все почему-то одеты в шерсть, в том числе и супруги Сагияны. О том, что у А.С. новая молодая жена, я предупреждена.

Столик, за которым Амо и Светлана меня ждут, пустой, и я надеюсь, что, дождавшись возвращения Левона, мы куда-нибудь переместимся. Но Светлана, заметив, что я «не в курсе», объясняет: Левон не вернется, кофе (кухни здесь нет) Амо заказал, а мы, как и все, ждем, когда стемнеет и можно будет посмотреть фильм при открытых окнах…

В ангаре под крышей несильное шевеление. Мыши? Летучие? Настоящих, да еще и в таком множестве, я никогда не видела. Занятая слежкою за мышами, не сразу замечаю, что Светлана вскакивает и, пользуясь азбукой жестов, что-то кому-то сообщает. Поднимаюсь на цыпочки и я. Разговаривают жестами двое — Светлана и, видимо, вспрыгнувший на стул или стол некто стройный, легкий, красиво кудрявый и со смутно знакомым лицом. Мышиное множество, разобравшись по порядку, взлетает, и кажется, что и этот, кудрявый и неправдоподобно легкий, изготовился и отрешиться, и воспарить. Но нет! Он все еще тут, с нами, и от него к нам, из рук в изготовившиеся руки, «от нашего стола к вашему столу» перемещается шампанское… Двери в ангар распахиваются, толчеи при этом не возникает, каждый из кинолюбов заранее знает свое место — отнюдь не согласно купленным билетам. Рядом с нами несколько незанятых, и я надеюсь, что Севак займет одно из пустующих. Но он исчезает так же незаметно, как и возник.

Несмотря на задержку, самолет приземляется по расписанию. Опасаясь, что Хакимов потребует отчета за командировку, перебираю сунутую мне Левоном папку. Среди бумаг, каковые следует передать в «Вопли» А.Н. Дмитриевой, обнаруживаю еще и Кучака в переводах Гребнева, изданного в прошлом году «Айастаном». Проглатываю и снимаю крышку с «Эрики». Отчет не потребовался. И Митин, и Хакимов заняты «Уроками Армении» Андрея Битова. А вот страничка машинописи сохранилась:

«…если бы от Армении времен Наапета Кучака не осталось ничего, кроме его айренов, мы бы все-таки сумели представить себе ее повседневность по тем портретам и бытовым сценкам, которые оставил он нам. Но сохранилось и кое-что несловесное. К примеру, детское платьице, найденное при раскопках Ани, сшитое из неправдоподобно тонкого сине-голубого шелка. Такого тонкого, что даже через музейное стекло легко представляешь себе красотку, которая, ожидая возлюбленного, набрасывает на обнаженное тело прозрачно-шелковую рубашку…»

Пакет с кипой подстрочников появляется ближе к осени, а в самом начале апреля (1971-го) привожу автору заказанные для ереванского сборника «Годы мои» и переводы, и предисловие. Никаких отвлечений, командировка короткая. Встречает меня Сагиян запросто. У себя дома. И лаваш, и сыр, и вино деревенские. Из Лора. Звучат ли его стихи на русском столь же убедительно, как на армянском, не проверяет. Говорит, что написанное по-русски слышит глазами. Неточности подчеркивает ногтем. Получившиеся складывает в стопку. «Тучу» перечитывает дважды. Вот де не ожидал, что при перестройке на русский лад сохраняется способ и соображения, и объяснения понятий. Ну, да, радуюсь. Главное, что вы не про горы рассказываете, а горы. Как Есенин в «Персидских мотивах»: «Я хочу рассказать тебе поле». Поле, а не про поле!

 

Вздыхала, ворочаясь там, наверху,
Спускалась, змеей обвивая соху,
И, путаясь в собственной бороде,
Лениво валялась потом в борозде.
И вдруг выпрямлялась, преображаясь,
В самые разные виды вливаясь,
Взбиралась по ребрам худых волов,
По шеям воловьим, по кольцам рогов.
А ближе к обеду — в облик собачий
В
лезала и запах похлебки горячей
Лизала, глотая съедобный пар —
Точь-в-точь как старый наш пес Богар.
Но не рычала… А ближе к закату,
Оставив кустарникам хвост кудлатый,
Скуля удирала по склонам в горы,
Обнюхав все гнезда, обшарив все норы.
Карабкалась вверх по отвесным скалам,
Рычала, пугая хищным оскалом,
Точь-в-точь как старый наш пес Богар
А
в чреве зрели гроза и пожар,
В утробе молнии клокотали,
Бедствием града хлебам угрожали.

 

Вечером накануне отлета появляется Левон Мкртчян, забирает отобранные Сагияном стихи, одобряет и предисловие, но при этом холодно и требовательно настаивает: цитат из Тарковского и Петровых должно быть больше. У автора, мол, свои резоны, у работодателя свои, а положение обязывает. Пробую «отрешиться». Не получается. На слишком знакомом по российским маршрутам развороте нечаянное мое путешествие в сторону южную могло б и закончиться, если б не 17 июня 1971 года. В этот день, как сообщила «ЛГ», возвращаясь из родной деревни в Ереван, не справившись с управлением, погиб в автомобильной катастрофе известный армянский поэт и видный общественный деятель Паруйр Севак. Юнна Мориц, Севака переводившая, носилась по Москве, то ли утверждая, то ли вопрошая: руль развернула рука КГБ? В случае с Севаком в самой Армении в это не верили. Впрочем, с А.С. мы о Паруйре никогда не говорили. Даже тогда, когда машина, развернувшись, остановилась, и Сагиян, обращаясь не столько ко мне, сколько к водителю, показал: вот, мол, здесь и случилось… За рулем, как поняла позже, был кто-то из вышедших в районные начальники земляков Сагияна. Из города выехали рано, но кружили довольно долго, пока Амо не высмотрел искомое место — узнав по одетому в камень роднику и одинокой, как дерево в поле, донага раздетой временем и запустением «бычачьей церкви». «Откуда ни возьмись» сбегаются «погонщики овечьих отар» (в слово «пастух» ни один из них не помещается). Судя по улыбке и кивкам-репликам Сагияна, и его, и Севака здесь знали. Вкуснее воды того источника да запеченной на прутиках здешней баранины на свете нет и уже, боюсь, никогда не будет.

Перед отлетом, следующим вечером, Светлана, сбежав пораньше с работы, «наряжает стол», шепнув по секрету, что обещался заглянуть «сам» Киракосян. Ему якобы понравились мои переводы. Но звонит его дочь. Она врач, у отца, сообщает, плохая кардиограмма. Прощаясь, Сагиян дарит подписанный ереванский сборник. В книжных его нет — раскупили. Вернувшись в гостиницу, обнаруживаю еще листок со стихами. Паруйру Севаку. Подстрочник машинописный, но по нему на полях и между строк множество рукописных тонкостей. Уточнений. Почерк сагияновский, тот же, что и на дарственной.

Всю зиму, до апреля 1972-го, вживалась в текст, прилаживая к нему есенинское: ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть. И не в том суть, что Сагиян принародно признается: гибель Севака — потеря единственного собеседника, обрекающая на пожизненное одиночество. Суть (для меня) еще и в том, что выделка «послания в смерть», его, так сказать, построение, объясняла до внятности наглядного урока фундаментальное для Сагияна положение: поэт — архитектор стиха. Речь об этом впервые зашла в связи со стихотворением Сагияна о Есенине, который тоже считал, что стихотворение и растет, как дерево, и строится «как изба нашего мышления». Полнее всего это положение сформулировано Сагияном (осенью 1978-го) в беседе с собкором «ЛГ» Зорием Балаяном. На вопрос Балаяна, как поэт относится к своим «русским» стихам, Сагиян отвечает, что принимает лишь те переводы, где узнаваемы не слова, а образ созданного им поэтического мира. Балаян соглашается, ссылаясь на Вознесенского: «Андрей Вознесенский называет это “силовым потоком, полем духовной энергии мастера”». Сагиян уточняет: «Можно и так назвать. Но главное — внутренняя форма стихотворения, его структура или лучше — архитектура, ибо хороший поэт — это прежде всего хороший архитектор. Кстати, сам Андрей Вознесенский — блестящий архитектор стиха».

Что конкретно имел в виду Сагиян, называя Вознесенского «блестящим архитектором стиха», не знаю, но не исключаю, то этот фрагмент еще и реакция и на его Госпремию (1978), и на «Вопросы литературы» с тогдашней моей статьей о структурности поэтики Вознесенского («Ностальгия по настоящему»), которую, помнится, я оставила по его просьбе Сагияну в гостинице «Москва» перед отлетом поэта то ли в Ливан, то ли в Америку. Хорошо помню и то, что архитектурность выделки бросилась в глаза и при переводе стихотворения Сагияна на смерть Севака (1971–1972). Именно выделки, а не «отделки» (даже в пастернаковском понимании — «кому ничто не мелко, кто погружен в отделку…»). Вовсе, казалось бы, не думая о приемах «построения», «строитель звук» действует словно архитектор, используя как образец традиционную форму поминального камня (хачкара) в первой части, и храма — во второй. В первой, ориентированной на крест-камень, множество подробностей, в том числе и житейских, переплетенных, скрещивающихся, словно бы сплетающихся в поминальный узор, а во втором, храмовом, — ни одной. Храм на крови, а создан из таинства света. «Таинство света» — название последней книги Севака. Однако свет, из которого возникает храм-памятник Севаку, возникает ниоткуда: «Ты строил жилище, а выстроил храм».

Вот так, словесно, в 1972-м свои соображения я не фиксировала. Слова, подтверждающие истинность добытого ощупью «предощущения истины», появились недавно. По прочтении эссе Мартиросяна: «Путь, который мы прошли, очень хорошо отражается… в крест-камнях… Вернее, в эволюции этих уникальных произведений “малой архитектуры”… Поскольку “большая архитектура” была заказана имперской властью покоренным народам… возникло тяготение армян к надгробным камням… Смерть — единственное, что уважали чужие правители; в это “частное дело” “инородцев” они обычно не вмешивались». Не привести эти стихи Сагияна невозможно, Цитирую наизусть, но в объеме, сохраненном долгосрочной памятью:

 

1

Ты был для меня, Паруйр дорогой,
Хлебом, воздухом и водой.

 

Брат мой младший, мой старший дед,
Как поверить, что тебя нет?

 

Безумец мой, умница, гений, глупец,
Бражник и книжник, певец и писец!

 

Ты проще себя, ты выше себя,
У будущей славы отняли тебя,

 

У славы прошедшей приняли в дар —
Свиток и песня, мак и хачкар!

 

Похлебку хлебали мы ложкой одной —
Из миски одной, Паруйр дорогой… /

 

А без меня каково тебе?
Кто внемлет твоей, чудодей, волшбе?

 

Ты жил нараспашку — входи и пируй!
Когда позовешь ты меня, Паруйр?

 

 

2

Был крепок раствор — основание прочно,
И крут был замес и искусен зодчий.
Ты строил жилище. А выстроил храм.
Да, видно, себе позавидовал сам.
Убежище духа — сасунский свой дом
С
воими руками обрек на разгром…
Видно, себя самого ревновал —
Холод и мрак себе завещал.
ТАИНСТВО СВЕТА — оставил нам.

 

Ваагн Давтян в предисловии к итоговому (армянскому) сборнику Сагияна (1989) пишет: «Тревога! Я считаю ее духом и сущностью стихов Амо Сагияна последних лет». На мой же взгляд, в этом отношении он если и не как все, то «со всеми заодно». Вирус плавающей тревоги витал в воздухе этой земли даже в относительно спокойную пору. Перечитывая, к примеру, изданную в серии «Библиотека журнала “Дружба народов”» книгу Мушега Галшояна «В каменной долине» (1977), натыкаюсь на отчеркнутое: «Тревога жила в днях, распахивающихся вместе с веками и закрывающихся вместе с веками». Другое дело, что у Сагияна тревога если и прорывается в верхние слои армянской существенно-сти, то ощущением, намеком, а не выводом, как, скажем, в концовке выше процитированной «Тучи»: «А в чреве зрели гроза и пожар, / В утробе молнии клокотали, / Бедствием града хлебам угрожали». Нет, нет, я вовсе не хочу сказать, что Галшоян добывал свой «радий» «открытым способом». Да, держался он замкнуто, несмотря на изданную 200-х тысячным тиражом прозу и премию СП Армении. Разговорить его мне не удалось даже тогда, когда в этом возникла рабочая необходимость: я писала (в срочном режиме) развернутое послесловие к московскому тому его прозы. Зато он тут же достал «из-под земли» и прислал Кучака («Сто и один айрен»), когда мимоходом упомянула, что свой экземпляр вынуждена была подарить врачу. Словом, нет ничего мистического в том, что позд-ним октябрем 1980-го, передавая Матевосяну верстку своего интервью с ним для «Вопросов литературы» (1980, № 12), первым делом спрашиваю о Галшояне, хочу-де поблагодарить за Кучака. Грант смотрит на меня недоумевая: ушел, мол, Мушег. Севак, МинасГалшоян — третий. За ними.

Что? Опять? Смерть от автомобиля? От ружья. Охотничьего. Драма на охоте. Никто толком не знает. Как и о Минасе. Минаса шальной мотор сплющил, вдавил… то ли в асфальт, то ли в стену… Да что же это такое? «Скоро мне нужна будет лира, но Софокла уже, не Шекспира»? Нет, пока еще не … До декабрьского землетрясения 1988 года еще целых восемь лет. Пока еще в моих армянских памятных «картинках» ничего мистического нет. Смерти Минаса, ужаса его гибели нет даже в воспоминаниях о праздновании юбилея Исаакяна на его родине, в Ленинакане, хотя они и датированы 30 октября 1975 года. Годом гибели художника и днем, в который столетие назад в бывшем Гюмри, он же и Александрополь, появился на белый свет Варпет (Мастер) Исаакян. И только в начале 80-х… 1981-й? Или 1982-й?

Ереван. Большой переводческий сбор. Лететь я на него решительно не хочу. Анаит упрашивает. И тут же, в вечер прилета, заманивает в гости к Матевосяну. Именно в гости, а не как всегда по работе. Идей и начатых вещей у Гранта множество, но они никак не находят конца. Гвоздь вечера Игорь Золотусский. Прибывший из армянского дома творчества. Часа через полтора, переглянувшись, сматываемся. Грант тоже поднимается. Проводив Анаит, плетемся дальше. Гостиница новая, дорога неблизкая. Спиной чувствую: за нами кто-то идет и дышит. Останавливаемся. Останавливается и идущий за нами. Господи, да это ж собака. Большая, узкая, длинная, пегая. Собака в Ереване редкость. Да еще такаяполупородистая, с благородными предками. Не для охраны и пастьбы, для охоты. Тьма. Окрест ни огня, ни звука. Грант, говорю, почему он, пес, так похож на Мушега? А вдруг это его собака? Грант не отвечает, кажется, мы сбились с дороги. Нет, не сбились — древесный заслон прореживается. За ним огни новой гостиницы. Люди! И мелкими кучками, и вразброс. Шарканье, суетня, говор. Грант: «Когда бы не ты, не Андрюша… (Битов.А.М.) Ну, еще несколько человек, какой бы ужасной была для меня эта страна…»

Впрочем, в 1972-м общая пока что большая страна не кажется такой ужасной, как в 1968-м. Мы то ли притерпелись, то ли приспособились. Да и караул слегка устал бдеть. В том же 1972-м, весной, по настоянию документалистов «Арменфильма», Сагиян появляется в Москве. По сценарию для встречи-беседы в доме М.С. Петровых. Снимать в помещении технически невозможно. Перемещаемся во двор. Перемещается и аппаратура. Установить ее не успевают. Из оруженного глухой стеной секретного предприятия выбегают персонажи не в штатском и всех подозрительных, включая технику, арестовывают. На воле случайно остается молоденький помощник оператора, а на лавочке, у подъезда, Мария Сергеевна, Сагиян и я. Эту фотографию Мкртчян и вставил в книжицу о Петровых без всякого объяснения. А объяснение необходимо. Если бы Сагиян не вспомнил про свое удостоверение депутата Верховного Совета СССР, торчать бы нам тут на ветру и торчать. Всучив краснокожую книжечку наружной охране секретного сооружения, киномальчик, уже не опасаясь, что фотоаппарат конфискуют, делает несколько снимков. Убегая, засовываю Сагияну в карман пальто перевод стихотворения на смерть Севака. Видимо, в тот же приезд подписывает он и договор с «Советским писателем» на сборник «Зови, журавль». Выйдет он, правда, ой, как нескоро, через пять с лишним лет (осенью 1977-го). Внятных отзывов на него, помнится, не было, так что лучшей рецензией остается высказывание самого поэта. Интервью с Сагияном, напоминаю, записал в 1978 году Балаян. Правда, опубликовал только в 1993-м, в год смерти автора.

 

З.Б. Не могли бы вы хотя бы приблизительно, что называется, в двух словах, определить, как пришли к этой книге, какой задумывали ее?

А.С. «Зови, журавль», как и все мои книги, — об Армении. Не вообще об Армении, а о моей Армении. Думаю, с такой Арменией, которую я считаю своим святым долгом открыть и подарить русскому «читателю стиха», он еще не знаком.

З.Б. Если я не ошибаюсь, «Зови, журавль» — ваш первый сборник, над которым работал один переводчик — Алла Марченко. До сих пор ваши книги выходили в переводах нескольких поэтов. Какой метод — коллективный или индивидуальный — вы считаете более удачным?

А.С. …В теоретическом плане этот вопрос вообще нельзя ни ставить, ни решать. Что же касается данного конкретного случая, то я доволен переводами Аллы Марченко. Мы с ней давно дружим, понимаем друг друга, и это во многом помогает делу.

 

В том же интервью поэт рассказывает о замысле новой книги «Вечерняя трапеза». Дальнейшая ее судьба мне неизвестна. Известен лишь предназначавшийся на открытие текст. Сагиян прочитал мне его наизусть в августе 1979 года, в саду при писательском доме творчества в Ялте. Продиктовал и подстрочник. Тогда же переведенные начерно, а потом и всерьез стихи пролежали в моей заначке почти тридцать пять лет в ожидании подходящего случая. Армянский номер «Знамени» да еще и в год столетия автора — случай, похоже, вполне подходящий.

 

Гляди-ка, что спрятал в утробу ствол:
Храм, а во храме — алтарный престол,
Иконостасные дверцы и ниши,
И тихие, чем не церковные? мыши.
А паломники — глянь-ка, гляди-ка:
Несут как свечи терновник дикий!
В жертву, как агнца, тащат траву.
Нет ладана? В кучу сгребают листву.
И закадили! Курят фимиам…
Дуб. А в дупле его брошенный храм.
Жизни избыток. Свидетелей нету,
Чтоб сообщить, что в такое-то лето
Мастер такой-то возвел сей храм.
Нет никого, кто поведал бы нам,
Что обрекло его на запустение —
Землетрясение иль небрежение?
Молчат и обломки лучей наклонных,
Ливнем света взломало крону!
Даже ученый всезнающий гид
Шиповник, у входа цветущий,

молчит.

Таинство леса. Небесные звоны.
Циклоны запахов. Антициклоны.
Дуб патриарший. Глухое дупло.
Храм в том дупле. А во храме

светло.

 

 

1 См. в собранном из журнальных публикаций «Дружбы народов» сборнике «Народы перед зеркалом» (М.: Культурная революция, 2014) очерк Ваграма Мартиросяна «Это сладкое слово — Армения»: «После появления советских республик… потерял свое значение духовный центр армян в Тбилиси, где до того мы “снимали” себе “культурную столицу”». Агаси Айвазян в беседе с Натальей Игруновой формулирует еще прямее: «Нашей столицей был Тифлис».

 

2 Алексан Матевосович Киракосян (в лит. обиходе Матвеич), первый зам Предсовмина Армении с 1970 по 1986 год, давний, с послевоенных лет, друг Сагияна. И ему не в службу, а в удовольствие вытянуть сидня из ереванского безвоздушья, опасного для его астмы. Киракосян, может быть, единственный, кто не только по-человечески был привязан к Сагияну, но и вполне (подчеркиваю, вполне) понимал и силу, и уникальность его дара.

 

3 Мкртчян Л.М. Так назначено судьбой. Заметки и воспоминания о Марии Петровых. Ер.: изд-во РАУ, 2000 г.

 

4 Переселенные в конце ХI века в глубь Византийской империи, армяне выпестовали из «ашхара» свою страну, получившую статус Киликийского армянского королевства. «История — пишет В. Мартиросян («Народы перед зеркалом», с. 113) — знает совсем немного случаев, когда какой-нибудь народ создает свою государственность далеко за пределами исторической родины. Киликия — один из таких редких примеров».



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru