Юрий Казарин. Глина. Стихотворения. — М.: Русский Гулливер, 2014
В
каком направлении будет развиваться поэзия Юрия Казарина после предыдущей книги
— трехчастных «Каменских элегий» — понять было невозможно. Тем интереснее было
читать новую книгу Казарина.
Как и «Каменские
элегии», и другие (не только поэтические) книги Казарина, «Глина» связана с
местом ее создания — деревней Каменка, местом силы и вдохновения (не люблю
этого слова, но здесь употребляю его в буквальном смысле — вдыхания, вдоха,
воздуха) для этого поэта. Сам
автор так определял этот чудодейственный для него хронотоп:
«Здесь, в Каменке, в домике своем, я и пересидел свое
двухлетнее отчаяние (нормальное состояние для стихотворца) и досиживаю его до
какого-то (ясно — какого) конца, финала, развязки. Здесь и свалились на
меня Бог весть как и откуда «Каменские элегии». Я
горжусь своей Каменкой. Я — на своем месте: углежог,
землепашец, охотник, казак, помещик и сочинитель. И
место это (мое!) — опорное для Урала, стянувшего в одно целое, как две скатерти,
Европу и Азию» (Место силы. — Урал, 2012, № 6).
«Глина» спокойнее «Элегий», но
покой этот весьма относителен и специфичен.
«Нормальное для поэта» отчаяние, эксплицированное, вывернутое в предыдущей
книге во-вне, здесь коренится внутри и тихим, но зримым угольком мерцает на
«подкорке» стихов. Если «Элегии» — это взрыв, прыжок, то
«Глина» — скорее, напряженное и драматичное размышление над бездной. Это
заряженная взрывом гармония, хаос человеческих страстей, завернутый в космос их
проговаривания. Не рвущаяся, но предельно натянутая нить психосоматики.
Загипнотизированность бездной и гипнотизация ее.
Казарин зачарован, как и близкий ему поэт А. Кушнер, «расположением вещей на
плоскости стола», и падением листвы, и любым природным шорохом. Если спроецировать
этот отрезок творческого пути Казарина на творчество любимого им О.
Мандельштама, то «Глина» с неоакмеистической
отточенностью образов ближе к стихам периода «Камня», тогда как «Каменские
элегии» — скорее «Воронежские тетради» (даже созвучие названий показательно) с
их сумасшедшими внутристиховыми тектоническими
сдвигами. «Глина» как бы принимает эстафету у «Элегий» — некоторые стихи
недвусмысленно отсылают к ним («и ангелу с метлою одиноко / Елена умерла»). Среди
поэтов, с которыми у меня «зарифмовались» многие
строки из «Глины», и Заболоцкий с его умением «замыкать» природные «жесты» на
человеческой телесности, на живую нить сшивая в
непрерыва-емой пластике явления природы и процесс речепорождения:
«гроза переливает синие глаза / из глины в глину». Здесь же и Арсений
Тарковский, и по-своему продолжающая традиции Заболоцкого и Твардовского в
современной поэзии Светлана Кекова, для которой также
органично восприятие жизни природы как великого таинства, некий «панатропизм» — растворенность человека в природе.
Подчеркивая в одном из интервью, что никогда не боролась с их влиянием, Кекова формулирует свой способ поэтического познания миробытия: «влияние и Заболоцкого, и Тарковского связано прежде всего с их творческим методом, который можно
назвать символическим реализмом. Именно символическим реализмом, а не
символизмом. Символисты в своем страстном порыве к «выражению невыразимого»
насильно «заставляли» вещи становиться символами, а символический реализм не
навязывает вещам и явлениям символического значения, а открывает ту тайну,
которая вложена Творцом в каждое Его творение»
(http://artbuhta.ru/index1505.html). Эти слова актуальны и по отношению к
Казарину, у которого, например, во время грозы, совсем по-заболоцки,
«выворачивалось эхо / в именованье бытия». Стоит,
однако, оговориться, что, если для Кековой важны
христианские коннотации в процессе поэтического познания природы, Казарину —
скорее языческие.
Поэтическая оптика Казарина —
всегда на «разрыв сетчатки», это одновременно «взгляда распах
и суженье». Как пишет в послесловии к книге поэт Екатерина Перченкова,
Казарин — «поэт взгляда всеохватного». Действительно: зрение, взгляд —
основной, ключевой способ сообщения с миром в поэзии Казарина. Однако это
зрение совершенно особого рода — синтетическое, органически
вбирающее-вплавляющее в себя и слух, и осязание. Подобная оптика пронизывает «смотримое» насквозь, объемлет его, любовно расслаивая на
атомы-клеточки, и бережно собирает вновь. Это «голое» зрение, которым только и
можно увидеть Бога, понимаемого поэтом как «само ощущение
присутствия человека в мире» (Е. Перченкова). Зрение,
творящее и растворяющееся в творении, мудрое и детское, зрение, неустанно и
необратимо знаменующее собой внутреннюю целокупность мироздания. Поэтому на второй (третий,
четвертый, десятый) план отходит собственно стихотворная форма, реализующая это
зрение, хотя и она у Казарина относительно постоянна — короткое лирическое
стихотворение. Краткость, являющуюся постоянным и конститутивным свойством его
поэзии, хорошо комментирует критик Владимир Яранцев:
«Вряд ли… нужно удивляться тому, что стихи так коротки и миниатюрны не столько
по количеству строф, сколько по мгновенности происходящего в них. Но эта быстрота чем короче, молниеносней,
тем ярче и, кажется, протяженнее, длинней, вечней. И поэту нет никаких резонов,
включая эстетические, вкусовые, длить стих. Самое главное в нем уже случилось,
мгновение остановлено на “фотоснимке” стиха, и можно переходить к следующему
стиху-открытию».
Жизнь, любовь, смерть, прекрасное и
страшное — предметы поэтической рефлексии Казарина, в процессе воссоздания их
сложных, нюансированных взаимосвязей теряющие заложенный в них разрушительный
заряд абстракции, переставая быть словами-обманками, избыточностью семантики
уничтожающими сами себя. У Казарина они предстают в сверкающей, колючей,
режущей взгляд бытийной конкретике. В данном случае они концентрируются в
заглавное вещество книги — глину, которая предстает в ней как универсальное
вещество жизни, ее животворное начало. Глина — и субстанция
жизни, и сам ее состав, и посредник между «этим» берегом и «тем», и
инструмент/способ фиксации вневременного, творящего жеста, нефиксируемого,
неуловимого в принципе, как «имя бытия». Глина — залог преодоления
немоты: «к винограду, влюбленному в глину, / где дарует кувшину гончарная
печь / гул и клекот толкучий над чашами — речь». На «глине безводной»
рыбаки «тычут веслами в чистое время». Глина — прослойка между веществом
и вещью.
Мир Казарина тотально
антропоморфен. В нем очеловечено (и таким образом оправданно) буквально все —
вплоть до смерти. Смертность обостряет ощущения жизни, и обе они непрерывны («и
после смерти я умру / еще не раз, перелетая от чернозема к серебру»).
Называя, поэт вдыхает жизнь в именуемое, при этом
ничуть не покушаясь на привилегии Бога, а лишь вынося на свет и тепло
читательского взгляда смыслы из глубоких колодцев «невыразимого». Назвать
дерево деревом, а собаку, например, собакой — сложнее всего —
индивидуализировать всеобщее, не покушаясь на его внутреннюю хрупкую структуру,
— задача, требующая ювелирного мастерства.
Стихотворения в книге, как сообщает
аннотация, располагаются в хронологиче-ском порядке. То есть мы можем наблюдать
последовательное развитие лирического сюжета, «бликование»
друг на друга соседних стихотворений, их глубинную взаимоподпитку и «опрокидывание» друг в друга. Между земным
и бытийным измерением каждой вещи и вещества («переливание» вещи в вещество у
Казарина — отдельный сюжет) нет преграды, разве что тонкая пленка, преломляющая
взгляд в волшебство.
Человеческое время у Казарина тесно
спаяно с вечностью: «время ворует себя понемногу — / так чтобы вечность
была». Вещное и вечное переплетаются в сплошную интерфизику: в пропотевшей рубахе коренятся «боль
неизбывная, Божья слеза». Земля (мандельштамовский
«чернозем»), вода, воздух и огонь сливаются в одно (вода, например, горит).
Параметры мироздания находятся в согласии: глубина обнимает высоту. Ситуации,
события — все, что чаще всего в поэзии является пассивным страдательным
объектом, здесь обретает самостоятельность и телесность: так разлука сама
произносит истину.
Природное и культурное у Казарина —
одно гармоническое целое: память культуры неотделима от памяти природы, они
растворены друг в друге, поэтому и «вплывает в засуху стакан воды / на
златоусте лермонтовской сабли», «то шмель пинается, то муха / Гомера вытянет из тьмы», «деревенский
Данте / в валенках, в телогрейке». Предметы, стихии проходят у него друг
сквозь друга и сами, кажется, удивляются, обнаруживая свою фундаментальную
общность, единую основу.
Кто же говорит о мире и миром? Автохарактеристики (нечастые) не позволяют полновесно
описать субъект речи, но свидетельствуют о нем главное — интенцию к растворению
в природном континууме, абсолютного слияния с ним «Я к вам ненадолго — я в
гости». Это «серый человек, плачущий в себя» — однако
«серость» здесь — не констатация своей обычности, а скорее — примета смешения
черноты и белизны (мир Казарина — насквозь черно-белый — этих двух «красок» с
лихвой хватает для многомерного и объемного высказывания), серость интерфизики, срединного пространства «между» (небом и
землей, жизнью и смертью, горечью и восторгом, одиночеством и сопричастием). Надо сказать, что замечательно
оформлена обложка книги, на которой силуэт напряженно вглядывающегося в вечереющее пространство человека еще разделен с этим
пространством, но, кажется, в следующую секунду врастет в горизонт на правах
неотторжимой части природного мироздания. Он к этому врастанию готов, о чем
свидетельствуют хотя бы разговорные интонации, то тут, то там прорезающиеся в
разговоре о самом сокровенном: «Ну, здравствуй,
тень моя, из ужаса и дыма», «Такие дела» и т.д.
Можно множить наблюдения над этой
книгой, напрочь лишенной «трендового» в сегодняшней
поэзии налета афористичности. Но хотелось бы оборвать свои размышления здесь,
как обрываются в бесконечное «дальше» многие стихи Юрия Казарина — поэта, с
максимально доступной человеку степенью достоверности знающего все, что
происходит не только здесь, но и там.