Инга Каретникова. Портреты разного размера. Вступление Ирины Муравьевой. Инга Каретникова
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Инга Каретникова

Портреты разного размера

СВИДЕТЕЛЬСТВА

 

Об авторе | Инга Каретникова родилась в Москве в 1931 году. Окончила искусствоведческое отделение Московского университета. Работала куратором в Гравюрном кабинете ГМИИ. После окончания Высших сценарных курсов писала сценарии для студии документальных и научно-популярных фильмов. В 1972 году покинула Советский Союз. Год жила в Италии, где опубликовала книгу об Эйзенштейне в Мексике. С 1973 года жила в США, преподавала сценарное мастерство в американских университетах, приглашалась кинокомпаниями Германии, Австрии и Швейцарии в качестве консультанта. Была награждена Гуггенхеймовской премией за работу о живописи и кино, а также премиями Карнеги-Меллон и Радклифского колледжа. В Соединенных Штатах опубликовала несколько книг о кино, среди них исследования о «Казанове» Феллини, «Веридиане» Бунюэля, «Семь киношедевров 40-х годов». Книга о сценарном мастерстве «Как делаются киносценарии» получила широкую известность в Америке и Европе. В 2014 году в Голландии на английском был опубликован ее роман «Полин». В марте 2015 года Инги Каретниковой не стало.

 

 

 

Разрыв человека, привыкшего не просто говорить, но писать на родном языке, резкое погружение в чужой язык чаще всего завершается тем, что этот человек либо совсем перестает писать, либо продолжает свою работу на том языке, на котором писал прежде, стараясь не замечать двусмысленности создавшегося положения. Когда Инга Каретникова уехала из России, перед ней, как и перед многими другими людьми гуманитарных профессий, должен был встать этот катастрофический вопрос: возможно ли продолжение того, что она делала, там? Сорок два года жизни в Америке ответили на этот вопрос с предельной выразительностью: она продолжала работать в том же профессиональном ритме, с тем же напряжением и тем же блеском, только язык ее труда изменился: книги Каретниковой выходили не в переводе с русского, как это случается почти всегда, — она писала их по-английски. Помню, как она однажды сказала мне: «Знаешь, детка, я, кажется, справилась. Я не только сама понимаю, что говорят американские дети, но и они понимают меня».

«Портреты» — поразительный опыт возвращения не только в прожитую жизнь — лучше сказать «судьбу», — но и в лоно родного языка, вытесненного в силу обусловленных этой судьбой обстоятельств. Работая над «Портретами», она нанизывала человеческие характеры на стержень собственной биографии, с каждым из них возвращаясь обратно, в не остывшую за столько десятилетий колыбель своего, как говорят по-английски, «mother tongue», в буквальном переводе — «материнского языка».

 

Ирина Муравьева

 

 

ГРАФ АЛЬФРЕД ВИТТЕ

 

Бывший граф Альфред Карлович Витте жил в Уфе. Все его родственники были расстреляны большевиками в первые дни Октябрьской революции.

— Это была аристократическая, близкая царской семья, — рассказала мне мама. — Один из них, Сергей Витте, был премьер-министром. Сразу же после переворота Альфред Карлович и его жена — это было каким-то озарением, по-другому не объяснишь, — все бросив, сели на поезд, идущий из Петербурга в глубь России, к Уралу, и выбрали Уфу. Этот далекий провинциальный город не привлекал к себе внимания. Люди бежали от революции за границу, на Кавказ, в Крым. Уфа никого не интересовала, и супругов Витте этот выбор спас…

По дороге, через несколько дней, жена заболела тифом. Их высадили из поезда немного не доезжая до Уфы, в месте, где была больница. Удивительно, что ее там выходили и даже дали им какой-то документ. В Уфе Альфред Карлович устроился чистить улицы, потом мостить дороги, потом делал что-то еще. Со временем из старого заброшенного сарая он состроил жилье — без электричества, но с утепленными стенами, окном и даже небольшой печкой. Жену, графиню Витте, взяли уборщицей в библиотеку, так что им было что читать. Еще одна удача — никто ими не интересовался. Вокруг сарая разрослись кусты смородины и малины, деревца сирени. Был там и небольшой огород.

Когда сломалась, вернее, почти отвалилась дверь нашей комнаты, наша квартирная хозяйка Ивановна (мы были эвакуированные из Москвы, которые снимали комнату в ее квартире) сказала, что позовет Карлыча и он починит.

— Один из этих — бывших, — хмыкнула она.

На следующий день к нам пришел благородного вида старик с седой, аккуратно постриженной бородкой, худым, состоящим почти только из профиля лицом. На нем было потертое рыжее, из лошадиной шкуры, пальто, старые валенки с галошами, в руках — сумка с инструментами. Это был граф Витте. Что-то в нем осталось от преж-ней выправки — в фигуре, в выражении лица, — хотя он прожил более двадцати лет в чужом окружении, чужом языке, среди татар и башкир, которых он плохо понимал, а они не понимали его. Русских он сторонился.

Он долго возился с дверью. Молчал, со мною — ни слова, был занят своим делом. А я делала уроки, но все время на него поглядывала. «Бывший, — думала я, — значит, аристократ, а у них были дворцы, слуги, которых они эксплуатировали, как нам говорили об этом в школе. Была музыка. Балы. А сейчас…» Я посмотрела на него. Он держал большой гвоздь губами — его руки были заняты дверью, а она все время соскакивала с петель. Я тихонько погладила его лошадиное пальто, которое лежало рядом со мной.

Мама пришла с работы, а я пошла гулять. Когда вернулась, они пили чай, сидя на табуретках за столом из ящиков, и тихо разговаривали по-французски. Он что-то рассказывал. Французские слова! Это было так красиво, так по-другому, чем все вокруг!

Время от времени Альфред Карлович приходил к нам — то что-то починить, то забить дыры от крыс — и каждый раз он приносил книжку маме почитать и какой-нибудь овощ или фрукт из того, что он и жена выращивали. «Вы меня очень обяжете, если возьмете эту тыкву (или кабачок, или капусту)», — говорил он. Мама, конечно, брала и благодарила.

А потом они пили чай и, как всегда, уютно беседовали. Мама, которая работала в госпитале, время от времени посылала его жене какие-то лекарства.

Потом Альфред Карлович долго не приходил, а когда Ивановна пошла позвать его, чтобы починить пол в коридоре, ей сказали, что бывший умер, а его жену забрали в приют для бездомных.

 

 

АКТРИСА МАРИЯ СТРЕЛКОВА

 

Мария Павловна Стрелкова была не как все. Не только на сцене — то грибо-едовская Софья, то лермонтовская Нина, — а в жизни. Высокая, красивая, она была похожа на античную статую — пропорции, правильность черт лица, величавость всей фигуры. Курила. От нее всегда так приятно пахло табаком и духами. Говорила она мало, но каждое слово звучало.

Со Стрелковой моя мама была дружна в юности, но потом та уехала из Москвы в Киев, стала там известной актрисой, вышла замуж за еще более известного актера Михаила Романова, и они с мамой совсем не встречались. Но там, в Уфе, увидев ее, Стрелкова бросилась к ней, как к родной. А потом она нежно привязалась ко мне. У нее не было своих детей. Она и Романов просили маму хоть на время давать меня им — ведь условия их жизни были несравненно лучше. Мама превращала эту просьбу в шутку.

Так вот, на сцене было «Горе от ума». Софья, ее всегда играла Стрелкова, была такой красивой; Чацкий, его играл Романов, был лучше всех. В свои десять лет я никак не могла понять, почему Софья выбирает такого глупого Молчалина, а не Чацкого. Стрелкова мне потом объяснила, что Молчалин казался Софье более преданным. Он никогда бы не уехал, оставив ее, как это сделал Чацкий.

— Но она ошиблась, — сказала Стрелкова и затянулась папиросой. — Как мы все ошибаемся, — добавила она. Со мной так по-взрослому никто не разговаривал.

Во многом благодаря Стрелковой началась для меня русская литература. Она любила читать вслух и видела, как я замираю. Я и сейчас слышу ее завораживающий голос:

— «Тетенька Михайловна! — кричала девочка, едва поспевая за нею. — Платок потеряли!»...

И ветер, и слезы Катюши Масловой, и быстро несущийся поезд с ним, Нехлюдовым, который обманул ее, возникают передо мной сейчас, как они возникали тогда.

А как Тургенева, как Чехова Стрелкова для меня открыла! Однажды, когда я была больна и в кровати, она и Романов разыграли для меня отрывок из лермонтовского «Маскарада». Театр приблизился ко мне, заполнил нашу комнату. И наша убогая комната преобразилась. Был бал, музыка, маски, и валялся этот уроненный кем-то браслет, ставший уликой неверности Нины. Поверив в клевету, Арбенин, муж Нины, отравляет ее. Она умирает, а он узнает, что она ни в чем не виновна... От впечатлений я не могла шевельнуться. А они оба как-то сразу очнулись от своего маскарадного сна. Романов достал из кармана очки, протер их платком, надел и подошел к окну.

— Опять сыплет снег, — сказал он мрачно, — а я не в сапогах.

Стрелкова встала, взяла папиросу. Закурила.

— Я так люблю снег, — сказала она, подойдя к окну, — что может быть красивее…

Потом достала из своей сумки фляжку и сделала большой глоток. Она уже тогда становилась алкоголиком, от чего потом трагически погибла — пьяная упала где-то в Киевском парке, ее тело долго не могли найти.

После Уфы я не видела ее почти десять лет. Но вот Киевский театр привез в Москву новые постановки. Я получила от Романова приглашение на «Три сестры». Сбоку была приписка Стрелковой, что она меня помнит, любит и хочет видеть. Конечно, на сцене она была Машей («Надо жить! Надо начать нашу жизнь снова!») — самой красивой и самой несчастной из сестер. «Как жаль, что уже нет грибоедов-ской Софьи», — думала я.

Я встретилась со Стрелковой на следующий день в гостинице «Метрополь», в ее шикарном номере. Был день, и зимний свет из огромных, завешенных искусной кисеей окон заливал все вокруг. Она сидела в кресле в пижаме, жмурясь от солнца, сильно изменившаяся, совсем не та.

— Моя жизнь переполнена грустью, — сказала она с пьяной улыбкой и долго потом молчала.

Разговора не получилось. Она только повторяла, что водка и яблоки — на столе, и что я должна обязательно выпить. И налить ей еще. Вскоре она так и уснула на полуслове, сидя в кресле.

 

 

ПОЛКОВНИК НКВД ЭММА СУДОПЛАТОВА

 

Все дети моего поколения носили летом испанки — прямоугольные шапочки, их надевали узким краем вперед. Мы все говорили: «Nо passaran!» («Они не пройдут!») — о франкистах и повторяли: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях» — лозунг Долорес Ибаррури, главной испанской коммунистки, который потом шутники переделали во что-то вульгарное.

Моя испанка была особенно красивой, ярко-красной с белой кисточкой. Ее мне подарила мамина давняя знакомая Эмма Карловна. Она привезла ее из Испании, где целый год, а может, дольше, была в Республиканской армии. Она была переводчицей с нескольких языков.

Эмма Карловна приглашала нас к себе на дачу где-то под Москвой, меня и маму. За нами приезжала ее машина. Мне было лет семь. После завтрака они с мамой разговаривали, а я играла с кошкой, гуляла в саду, что-то рисовала большими красивыми карандашами, которые потом давались мне в подарок. Ее дети жили и учились в Крыму. Я их не знала.

В доме было много комнат, но каких-то полупустых. В столовой висел большой портрет Ленина. Ее мужа, важного военного, я никогда не видела. Маму она знала давно, наверное, они учились вместе, называла ее нежно Полиночка. Я не вызывала у нее никакого интереса.

Через несколько лет, когда началась война, Эмма Карловна, уже немолодая, сорокалетняя, приехала в Уфу. У нее был грудной ребенок, Толик. Она дала мне его подержать, и я ему что-то пела. В Уфе она была недолго.

Года через два, только что закончилась война, мы с мамой опять были на той даче под Москвой, так же за нами приехала машина. За завтраком кроме нас сидела пожилая, неулыбающаяся женщина, испанка. Она молчала и, выпив кофе, ушла к себе в комнату.

— Она гостит у меня. Только недавно узнала, что под Сталинградом погиб ее сын, — сказала Эмма Карловна.

Мне было интересно, кто эта женщина. Но я знала, что о взрослых и их делах никогда не надо спрашивать и не надо этим интересоваться.

Прошло много лет, когда я узнала, что эта женщина была Долорес Ибаррури, сама Эмма Карловна была полковником контрразведки, а ее муж — никто иной, как всесильный генерал Судоплатов, главный заместитель Берии по иностранным делам. Она и ее муж были честными, заблуждающимися фанатиками коммунизма.

Вспоминаю лицо Эммы Карловны — сухое, скуластое, без косметики, чуть навыкате серые глаза, затянутые в пучок светлые волосы. Всегда с папиросой. Даже мне, ребенку, передавалось напряжение, идущее от нее. Почему она нас с мамой приглашала?

Наверное, мама была частью ее юности — самым светлым временем, без шпионажа, предательств и убийств. После смерти Сталина Берия, как известно, был расстрелян, все его приближенные — тоже. Судоплатов был арестован, но не расстрелян — он никак не был связан с террором внутри страны. Все убийства, которые он планировал, включая убийство Троцкого, совершались за рубежом.

— Мой отец не был палачом, и он не был убийцей — он был диверсантом, — утверждал его сын, тот самый Толик, которого я когда-то держала на руках в Уфе. Сейчас Толик — известный ученый-демограф.

После расстрела Берии Эмму Карловну арестовали, но через несколько месяцев выпустили. Теперь она приходила к маме пить кофе, но я ни разу с ней не столкнулась. Конечно, у нее забрали дачу и дом в Москве. Она жила в одной крошечной комнате, без права работать. Зарабатывала гроши уроками. Но дети могли продолжать учиться. Судоплатов просидел пятнадцать лет в тюрьме во Владимире, вышел оттуда инвалидом с искривленным позвоночником, но, немного оправившись, стал работать. Теперь он писал о советской дипломатии, системе шпионажа, лидерах; о Сталине, с которым регулярно встречался; о Берии, которого считал не таким злодеем, как его обычно представляют; о Хрущеве, которого презирал.

Судоплатов очень любил Эмму Карловну, больше полувека они были преданы друг другу. Недавно я видела в документальном фильме, как он — маленький, сгорб-ленный старичок (далеко за девяносто), в прошлом высокий, красивый генерал — кладет красную розу на ее могилу на московском Донском кладбище.

 

 

ВНУК ВРАГА НАРОДА ВИТАЛИК КАМЕНЕВ

 

Виталик Кравченко учился в мужской школе, параллельной моей женской. Здания были почти рядом, в пяти минутах ходьбы, и все праздники и вечера проходили вместе. Был даже один общий класс для двух школ — бальные танцы. Учитель, состарившийся танцор Большого театра, манерно говорил:

— Сегодня я подарю вам менуэт.

И мы разучивали и танцевали менуэт, а наша учительница пения аккомпанировала. А на следующей неделе он «дарил» нам полонез.

Моим партнером был длинный неуклюжий десятиклассник, а Таня, моя подруга, всегда танцевала с Виталиком. Как грациозно он танцевал! Она любила его больше всех на свете. После танцев я и Виталик шли к Тане. Курили, ничего не боясь, у нее в комнате, хотя за стенкой были ее мама, отчим и какие-то гости. Но всем им было не до нас. Они, заядлые картежники, играли в покер.

Роял флаш, — кричал кто-то за дверью.

Анте! Бет! — отвечали ему.

Мы повторяли покерные слова и курили до одурения.

Виталик ничем не интересовался, но выглядел привлекательно, даже изысканно. Учился он плохо, но школу не пропускал. Он был неназойливо другим. Грустно слушал музыку и мог целый вечер сидеть и молчать. У него не было никакого желания обратить на себя внимание, понравиться, что-то узнать или услышать. Даже кино, которое так увлекало всех нас, его не интересовало. В нем чувствовалась какая-то глубокая усталость.

Его мать, актриса Галина Кравченко, была в прошлом звездой немого кино; отчим — известный грузинский театральный режиссер, а отец — Таня рассказала это мне под клятвой, что я буду молчать, — был летчик, Лютик Каменев, сын революционного вождя и соратника Ленина Льва Каменева. Их обоих — отца и сына — расстреляли как врагов народа в середине тридцатых годов, в период сталинских показательных процессов.

Самого Виталика неожиданно арестовали в самом конце сороковых, как только ему исполнилось восемнадцать лет. Таня прибежала ко мне рано утром и в слезах, задыхаясь, сказала, что Виталика ночью забрали.

Он был осужден на двадцать пять лет и отправлен в один из концлагерей ГУЛАГа в Казахстане. Месть Сталина своему бывшему политическому соратнику, Льву Каменеву, распространилась даже на его внука.

Через какое-то время после смерти Сталина Виталика реабилитировали. Он вернулся в Москву неузнаваемый, изуродованный, с неизлечимой тогда болезнью — бруцеллезом. Вскоре он умер.

Было все это более полувека назад, и мое воспоминание о нем давно стерлось. А тут недавно он всплыл в моей памяти, и я многое узнала, что не могла знать тогда. Просто попалась под руку статья о его отце — летчике Лютике Каменеве. Когда тот был мальчиком, друзья его родителей (его мать была сестрой Троцкого) взяли его на речную прогулку по Оке и Волге на царской яхте «Межень». На этой яхте кто-то нашел матросский костюмчик незадолго до этого расстрелянного наследника престола, двенадцатилетнего царевича Алексея. Фотография наследника в этом костюме была хорошо известна в России. Когда эту детскую матросскую курточку и шапочку надели на Лютика, все восхитились — мальчик выглядел как двойник наследника престола.

Лютик тоже был расстрелян, но только на двадцать лет позже. В своих воспоминаниях, уже очень старая, всех пережившая, Галина Кравченко пишет, как Лютик любил Виталика. Как он показывал ему свой самолет и летал с ним. Как тот всегда ждал отца и гладил рукой отцовскую одежду, когда того не было дома. А потом, когда самого Каменева расстреляли, а Лютика до расстрела посадили в Бутырскую тюрьму, она брала Виталика с собой относить Лютику передачи и всегда надеялась, что им дадут повидаться. И шестилетний Виталик, повернувшись к проволочному забору и глотая слезы, повторял:

— Папочка, папочка! Мы пришли к тебе, мы здесь, за ямой.

Яма была между тюремной стеной и забором.

 

 

ВИОЛОНЧЕЛИСТ МСТИСЛАВ РОСТРОПОВИЧ

 

«Я Вас люблю, хоть и бешусь, Хоть это труд и стыд напрасный, И в этой глупости несчастной У ваших ног я признаюсь...» Как он пел! Безголосый, некрасивый, щуплый, почти лысый в свои двадцать три года, — но то, что он создавал собой, было великолепно. «Завораживающее чудо», — сказала о нем моя подруга Люда. Но, когда его виолончель, или фортепианная игра, или даже вокальное баловство прекращались, атмосфера чуда сразу же исчезала, и оставался насмешливый, острый, себе на уме человек, гурман и бабник.

Он любил вещи и вещицы. Позже, когда стал несметно богат, он коллекционировал разные антикварные предметы: мебель XVIII века, особенно русский ампир, фарфор, люстры, зеркала, ткани. Он коллекционировал все, даже дворцы — в Петербурге, Москве, Литве, Франции.

«Сидите Вы, склонясь небрежно, Глаза и кудри опустя, Я в умиленье, молча, нежно Любуюсь…» Он неожиданно остановился.

— Я вам это пою, — сказал он.

— Слава! — воскликнул Коля Каретников, — ты забыл: я на ней женюсь, и ты уже приглашен на свадьбу.

Талантливый молодой композитор был моложе Славы, никак ему не ровня, но они были друзьями, и Слава приходил сюда почти регулярно. Я шутила, что, может быть, ему просто нравятся обеды Колиной мамы, певицы Марии Петровны Суховой. Она кормила Славу, когда он был подростком, в эвакуации, восхищалась его игрой — они были соседями. Славин отец, виолончелист, болел и вскоре умер, а маме-пианистке, с двумя детьми и почти без денег, было не до готовки.

Славе нравилось бывать у Каретниковых, уходить из своей коммунальной квартиры, играть на рояле, на котором когда-то играл Рахманинов, видеть прекрасные портреты Шаляпина, старинные оперные костюмы, пейзажи Коктебеля, сделанные модным тогда художником Бялыницким-Бируля, в рамках из коктебельских камешков.

Ему нравилось рыться в уникальной коллекции оперных партитур и старинных публикациях романсов, доставшихся, как абсолютно все здесь, включая и самое квартиру, от бабушки, приемной матери Колиного отца, известной певицы Императорского, а потом Большого театра Дейши-Сионицкой.

Ростропович вел себя так, будто он был ко мне действительно неравнодушен. Но я уверена, что любая другая восемнадцатилетняя вызвала бы такую же реакцию. И кроме того, ему нравилось дразнить Колю.

Вообще дразнить и разыгрывать было одним из его любимых занятий. Кто бы мог поверить, слыша его виолончель с «Сарабандой» Баха, что он мог просто так позвонить какому-то музыканту и выдумать, что концерт того отменяется. Или сказать, что родившегося в зоопарке слоненка назвали именем того, кому он сейчас звонит, и надо срочно прислать письмо согласия, заверенное нотариусом. Он мог только что закончившего консерваторию юного композитора пригласить якобы на обед к Шостаковичу или попросить во что бы то ни стало достать тамбовский окорок для декана консерватории.

Какая извилистая фантазия, какая изобретательность! Какое скоморошье озорство! Потребность, как в современном искусстве, шока и внезапных эффектов, желание нарушать традицию, даже быть неприличным; быть не гуманным, а активным и не впадать в сентиментальность. Это была суть темперамента Ростроповича.

На мою свадьбу ко мне в Большой Сухаревский он пришел с мамой и сестрой Вероникой. Хвалил Колиного отца, который неплохо исполнил «Пою тебе, о Гименей, ты соединяешь невесту с женихом…». Потом он сам что-то спел, кто-то из пианистов играл. Моя тетя Эмма застывала от восторга. Уходя, Ростропович спросил, можно ли взять с собой трюфеля. И моя мама радостно ссыпала конфеты ему в карман и в Вероникину сумочку.

Затем его приходы к Коле сократились и вскоре прекратились совсем. Он сошелся с певицей Зарой Долухановой — настоящий, серьезный роман, о котором все говорили. Глубина и одновременно изящество голоса Долухановой, волнующий тембр, чудесная атмосфера музыки, которую создавал аккомпанирующий ей Ростропович… Я была и на их концерте песен Шуберта, и на другом — романсов Рахманинова и Брамса. Оба в Малом зале консерватории, оба — непередаваемо великолепные!

С женитьбой на Галине Вишневской в середине 50-х годов в его жизни начался период другого масштаба, других амбиций, и я понимаю, что, когда он в 70-х годах, выступая в Нью-Йорке, получил мою записку и не ответил на нее, — он просто вырос из того времени, как подросток вырастает из раннего детства. Он, даже когда его попросили, не купил в Париже лекарство, нужное для смертельно больного отца Коли. Но потом, через каких-нибудь двадцать лет, он давал большие деньги на госпитали и лечебницы.

Сейчас, когда его нет, когда обозначен конец и видишь его жизнь во всей ее протяженности, понимаешь, что он был одним из самых счастливых людей. Его огромный дар, его удивительное исполнение, посвященные ему работы самых великих современных композиторов, его везение во всем, что бы он ни делал, — он добился всего, чего хотел — от дирижерства до денег, машин, домов, семьи, детей, до возможности помогать, до веры и даже до отсутствия страха смерти — говоря, что ведь там, на другой стороне, его самые любимые люди — и Шостакович, и Бриттен, и Прокофьев…

 

 

ИСТОРИК ИСКУССТВА БОРИС ВИППЕР

 

— Если архитектура создает пространство, а скульптура — тела, тo живопись соединяет пространство с телами, с их окружением, светом и воздухом, в котором они живут. Но у живописи нет осязания. Ее пространство и объем существуют только в иллюзии.

Это говорил Борис Робертович Виппер, историк искусства, хочется сразу сказать — «самый блестящий, самый знающий». Он вел свой последний семинар в Московском университете. И мы, несколько его счастливых студентов, слушали его, замерев.

Уверенная ровность его речи, полная отвлеченность от сегодня — его лекции были такими свободными, не похожими на то беспокойное время, в которое мы жили. И даже то, как он выглядел, было другим — всегда прекрасно одет и причесан, подтянутый, стройный в свои шестьдесят с лишним лет.

Какие-то его выражения были приятно старомодны: например, он не говорил «художнику заплатили столько-то», а говорил «цифра вознаграждения была такой-то».

В лекциях он был прямолинеен и одновременно, как никто, поэтичен:

— В этой картине показан не столько темперамент изображенного человека, как темперамент тлеющих красок, этого темного кармина и холодных белил...

Моя музейная сослуживица Холодовская, однолетка с Виппером, шепотом рассказывала мне про его семью давным-давно обрусевших немцев, получивших дворянство. Отец Бориса Робертовича до революции был профессором Московского университета, имел чин статского советника, был ученым с мировым именем, что не помешало Ленину сказать, что такие буржуазные историки, как он, нам не нужны, пусть будет у нас одним Виппером меньше.

В начале двадцатых годов ему с семьей разрешили выехать из России. Рижский университет сразу дал ему кафедру. Там же начал свое профессорство в искусство-знании и его сын, наш Борис Робертович, у которого я писала диплом о голландском искусстве XVII века. Я еще не окончила Московский университет, когда он, научный директор Музея изобразительных искусств, взял меня туда на работу. Как я была счастлива!

С моими дипломными страничками я приходила в его музейный кабинет. Пом-ню каждую деталь там — большой ампирный стол с бронзовым орнаментом, французский гобелен сo сценой куртуазного праздника среди цветов и деревьев, дам, сошедших с картин Ватто, и их заботливых кавалеров.

Его лицо, когда он говорил о моей работе, было всегда серьезным. Даже когда ему нравилась какая-то мысль или выражение:

— Вы пишете, что пейзаж Рейсдаля — это не то, что он видит, а то, что он чувствует. Согласен, но… Никакие ваши привлекательные находки пока не восполняют разбросанности композиции. Кстати, вы подумали, как то, что женой Вермеера была католичка, повлияло на его искусство?

Каждый раз какое-то время он уделял атрибуции, считая ее основой профессионализма историка искусства. Из ящика своего стола он доставал репродукцию картины или рисунка и хотел слышать, как идет мое отгадывание — сначала интуиция: не рассуждать, а чувствовать; и только потом — думать о теме, мазке, пространстве, паузах, ассоциациях.

— Художественное чутье, — говорил он, — это врожденное качество, как музыкальный слух — этому, к сожалению, научить нельзя, но все равно нужна постоянная тренировка.

Он радовался — и это было видно, — если я опознавала художника или даже просто подходила близко к разгадке. И бесспорно он был рад, когда через какое-то время меня хвалили на кафедре за мой диплом.

Он никогда ничего не спрашивал обо мне и никогда ничего не упоминал о себе или своей семье. Но однажды, когда он был болен, надо было срочно подписать каталог, и мы с музейным редактором поехали к нему домой за подписью. Шикарная барская квартира где-то на Калужской, высоченные потолки, резные дубовые двери, огромный вестибюль, где нас попросили подождать. Через какое-то время домработница передала нам подписанный им каталог, и мы ушли.

Бориса Робертовича не стало в 1967 году. Ему было почти восемьдесят лет. Позже, когда стали доступны разные документы, я прочитала, что отец Бориса Робертовича вернулся в Россию из Европы в 1940 году по личному приглашению Сталина. Произошло это потому, что он был единственным крупным историком, который писал положительно об Иване Грозном как о великом царе. Грозный с его опричниной и расправой над боярами был для Сталина историческим объяснением и оправданием его опричнины — КГБ — и расправ. Отсюда и сталинское приглашение всей семье Випперов приехать в Москву, отсюда и роскошная квартира на Калужской.

И, хотя что-то меня во всем этом забеспокоило — и Иван Грозный, и Сталин, и еще какие-то разговоры о випперовской семье, — но Бориса Робертовича для меня это никак не задевало. В моем сознании он остался нетронутым ни миром своих родственников, ни страшной советской реальностью. Его интересом был совсем другой мир. Мир, созданный вдохновением великих мастеров. Поэтому он для меня навсегда остался профессором Виппером, любовно склонившимся над старинным рисунком.

 

 

СОРАТНИК СТАЛИНА АНАСТАС МИКОЯН

 

Выставка мексиканского искусства была огромной. Половина залов Пушкин-ского музея изобразительных искусств была освобождена для скульптуры древних индейцев — oльмеков, сапотеков, тотанаков, ацтеков, майя. Главный хранитель музея был в то время в Италии, его заместительница серьезно болела. Единственным научным сотрудником, который хоть что-то — две небольшие статьи — написал об искусстве Мексики, была я, и тогдашний директор музея Замошкин решил назначить меня главным куратором этой выставки. Ответственность невероятная!

Через какое-то время после открытия выставки меня срочно вызвали к директору. Дверь его кабинета открыл незнакомый мне человек, в кабинете был еще один незнакомый, и больше никого.

Я поняла моментально, что это КГБ. Начались вопросы: имя, год рождения, долж-ность в музее, семейное положение, адрес и что-то еще и еще. Ни вежливого слова, ни улыбки. Арестовывают? Попросили открыть маленькую сумочку, которая была со мной. Один из них вытряхнул из нее все на стол, рассмотрел записную книжку, носовой платок, ручку, ключи, потом положил все обратно. Тем временем другой провел руками по моей кофте и юбке. Потом предложил мне сесть.

Они объяснили мне, что через какое-то время я должна буду кому-то показать выставку, не более получаса, идти надо справа от него, ничего в руках не держать, свою сумку оставить здесь. До его приезда я должна сидеть в кабинете, никуда не выходя, даже в туалет, ни сейчас, ни потом.

Они ушли, отключив телефон и закрыв меня на ключ. Моим унижению, обиде, недовольству не было предела. Часа через полтора дверь открыл какой-то по виду более важный кагэбэшник, чем те двое, и велел срочно идти ко входу в музей встречать Хрущева.

Но приехал не Хрущев, а его заместитель Анастас Микоян. С детства я знала его портреты: огромные, цветные, нарисованные на полотне, они висели на домах или больших стендах — портреты вождей, и Микоян среди них. А сейчас он был рядом, живой, и я, как велели, шла справа от него.

— А это ягуар, бог ночи, — говорила я оживленно.

— Почему ночи? — Он посмотрел на меня поверх очков.

— Ацтеки верили, что у ягуара пятна на шкуре — как звезды на небе, — объяснила я.

— Надо же такое выдумать! — Микоян хмыкнул.

Когда я указала на бога дождя, огромного лежащего Кецалькоатля, Микоян сказал с акцентом (он вообще говорил с сильным кавказским акцентом):

— Какой бездельник, скажите пожалуйста, — лежит себе, пока бедняки трудятся!

Сталин доверял Микояну больше, чем другим, даже, можно сказать, дружил с ним, хотя, когда сердился, как пишет дочь Сталина, сажал того в белых брюках на спелые помидоры — любимая шутка диктатора. С Микояном, а не с проклятыми русскими, Сталин любил есть чанахи — баранину, запеченную по-кавказски в овощах. Русских они оба презирали.

Сталин поручал Микояну ответственные дипломатические переговоры, но, насколько известно, в показательных процессах и внутреннем терроре Микоян замешан не был. Не исключено, однако, что он обязан был подписывать списки так называемых ненужных специалистов.

После смерти Сталина Микоян стал правой рукой Хрущева. Когда внутрипартийным переворотом Хрущева сместили, карьера Микояна закончилась. У него отобрали все, включая его любимую огромную подмосковную дачу — поместье типа тех, какие были до революции у русских дворян.

Но тогда на мексиканской выставке он был еще одним из самых главных вождей. Я рассказывала ему о ритуальных фигурах воинов, о герое Гуатемоке, о майя, об ацтекском календаре. У базальтовой фигуры богини весны Микоян остановился и обернулся к фотографу:

— А теперь, возле мексиканской богини, сними меня с этой нашей богиней.

Указал на меня пальцем и засмеялся собственной шутке.

 

 

ЖИВОПИСЕЦ РОБЕРТ ФАЛЬК

 

Мастерская Фалька была под самой крышей дома, недалеко от Музея изобразительных искусств — большая мансарда со стеклянным потолком, покрытым многолетней пылью. В этом доме были и другие мастерские; на двери друга Фалька, художника Kуприна, было написано: «С 2х до 4х не беспокоить. Я отдыхаю».

— A Фальк никогда не отдыхает, — сказал художник Митурич, который привел сюда нас — двух музейных кураторов и коллекционера из Риги. «Может, он купит что-то», — шепнул мне Митурич. У Фалька не было никакого заработка, заказывать ему театральные декорации и костюмы было запрещено, и вообще было запрещено давать ему работу. Любую.

Двeрь открыла Ангелина — худенькая, в рабочем халате, жена художника. А он сам стоял за мольбертом — в потертой рваной куртке, явно нездоровый, большой, старый, похожий на библейского старца.

Фальк положил кисть и, кивнув на приветствие, опустился в кресло. Так вот он какой. Я знала его внешность по нескольким его автопортретам и каким-то фотографиям. Вот что от него осталось. Жизнь перекочевала в его картины.

— Какой сегодня серый день, — Ангелина вздохнула.

— Здесь светло от фальковских картин, — сказал Митурич и смутился. Но это было именно так. Картины Фалька, развешанные по стенам, казалось, излучали свет и воздух.

Oригинальный портрет, — сказал рижанин, указав на один из портретов, который был весь как бы слеплен из краски. Toлстые, мерцающие, рембрандтов-ские мазки, но только здесь они были веселые, розовые.

Фальк вообще избегал слова «портрет». Он как-то сказал, что, когда он пишет, его цель уловить, как сам человек видит себя изнутри, а не как он выглядит. Совсем недавно я прочитала, что, когда Фальк после десяти лет в Париже вернулся в Москву в 1937 году, его друг, известный актер Михоэлс, в ужасе сказал: «Нашел когда приехaть!».

Мы рассматривали картины. Рижанин отметил, что работы Фалька совсем не похожи на Шагала.

— Конечно, нет, — сказала Ангелина. — Их интересуют совершенно разные вещи. Роберт называет русские картины Шагала местечковыми сказками...

Пока мы разговаривали, Фальк сидел в кресле и отрешенно молчал. Казалось, он существует в другом измерении, где нет ничего, кроме холста и красок. Через много лет, когда Ангелина писала свои воспоминания, она рассказала, как он пригласил ее к себе в мастерскую и угостил чаем, а сам чая не пил. Когда она спросила у него, почему он не пьет, он ответил простодушно, что у него только одна чашка…

— Это Раиса Идельсон, — сказала я, указав на портрет, и процитировала ее строчку: «Туман теней крадется из оврагов…». Фальк оживился.

— Она была самой красивой женщиной, — сказал он.

— И самой красивой из твоих четырех жен, — сказала Ангелина. — А сейчас пора есть, — добавила она и поднесла Фальку алюминиевую мисочку с манной кашей. Он съел несколько ложек. Нам пора было уходить. Рижанин ничего не купил.

Меньше чем через год Фальк умер. На его панихиде было очень много народу. Лучше всех говорил Эренбург:

Kогда человек умирает, ему говорят прощальноe прости как прощай. Но сейчас я хочу сказать прости как прости. Прости всех нас, что мы не сумели сделать твою жизнь более легкой. Через какое-то время, и, я уверен, очень скоро, твои картины станут украшением русских музеев!..

Так это сейчас и произошло.

 

 

ТЕНОР ИВАН КОЗЛОВСКИЙ

 

— Вы должны впечатлить его, тогда он, знаете ли, много чего расскажет, говорил режиссер Миримов.

Работать с ним было трудно: напыщенный, с каким-то недобрым юмором; но выглядел он как барин — выхоленный, с сигарой, и темы на студии умел выхватывать привлекательные, как эта — фильм о теноре Леониде Собинове. Французы удивлялись: как среди русских медведей родился такой изысканный лебедь, как этот Собинов; итальянцы считали его итальянцем, своим; русские его боготворили.

Я писала сценарий для фильма о нем, и мне был важен разговор со знаменитым Иваном Козловским, кто почти полвека назад смог заменить Собинова — тому на сцене Большого театра (он пел тогда Ромео в опере Гуно) стало плохо с сердцем. Опустили занавес и выпихнули на сцену молоденького Козловского, он был там в какой-то второстепенной роли, натянув на него еще влажный собиновский парик. Козловский спел великолепно и стал, как заявил Миримов, звездой первой величины.

Так вот, Миримов, его жена Марианна и я шли к Козловскому. Он никого не принимал, от всех интервью отказывался, но Марианна, дочка его любимого художника Аристарха Лентулова, была много лет его приятельницей, и ей он отказать не мог.

— Не забудьте сказать, что вы знаете, что он берет ми третьей октавы, — продолжал Миримов.

Он ничего не знал ни про ми, ни про октавы — просто где-то про это слышал. Марианна напомнила, что Козловский давно разведен, его актриса-жена из украин-ских крестьян была очень красивой, но существом абсолютно вне культуры.

— Не знаю, на какой козе к Ивосику подъезжать, когда он готовит свои роли, — говорила она.

Дверь открыл он сам — стройный в свои семьдесят с лишним лет. Приветливый. В движениях и речи — аристократическая естественность, приятная простота, хотя происходил он из крестьян. В его улыбке, во внимании его глаз угадывалась его безграничная одаренность. «Вот какой он, лучший Ленский и, конечно, лучший Юродивый в Борисе Годунове», — думала я.

Гостеприимная квартира — московский старомодный уют, картины, павлов-ский диван и кресла, обитые полосатой тканью, рояль. Огромный шелковый абажур над круглым столом, накрытым для чая, роскошный старинный фарфор. В правом углу столовой — икона Богоматери с горящей лампадкой.

Он говорил с искренним признанием завораживающего совершенства Собинова, говорил восторженно, но спокойно.

— Уникальная серебристость его тона, вы только послушайте. — Он завел пластинку с Собиновым, певшим бетховенского «Сурка». — Какой непрерывающийся поток звука, когда даже паузы кажутся звучанием — совершенное классическое bel canto.

В разговор включились Миримовы. Марианна сказала, что даже Шаляпин, который уверял, что тенор — это просто физический недостаток, считал Собинова исключением. А Миримов напомнил, как красив был Собинов, как изысканно одет, женщины боготворили его. — Сколько было у него романов — и ни одного скандала...

Марианна посмотрела на мужа.

В тот вечер я поняла, что мне на самом деле гораздо интереснее было бы писать сценарий о Козловском — как он, деревенский мальчик с прекрасным голосом, пел в монастырском хоре; как отпевал покойников; как, молоденький солдатик, по вечерам скидывал свою гимнастерку, надевал манишку и фрак (выменял их на селедку и кусок сала из своего пайка) и пел на сцене маленького полтавского театра. А потом — один успех за другим.

В сталинское время Козловский был частым гостем в Кремле, обычно со своей красавицей-женой. Иногда его привозили в Кремль ночью, петь только для Сталина. Как-то маршал Буденный, присутствовавший там, попросил Козловского спеть украинскую песню.

— А почему украинскую песню? — перебил его Сталин со своим сильным грузинским акцентом. — Может быть, он хочет спеть арию Ленского?

Вождь, как говорят, очень любил эту арию.

Обо всем этом я узнала гораздо позже, когда Козловского уже не стало. Сам бы он такое, я уверена, не рассказал.

 

 

МАШИНИСТКА НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА

 

Ее фамилии я не знала, хотя почти десять лет она печатала для меня. Жила она на Кропоткинской, в коммунальной квартире: в одной комнате жила какая-то молодая учительница; в другой, большой комнате — милиционер с женой и ребенком; а в самой маленькой, какие раньше были для прислуги, жила Надежда Николаевна.

Она была прекрасной машинисткой — аккуратной, точной, только иногда у нее случались какие-то приступы, и она не могла работать. Не сразу, только через пару лет, она мне сказала, что это были приступы страха.

— Милиционер… — Я чувствовала, что она начинает волноваться. — Я знаю, он всегда подслушивает, что я говорю.

Я ее убеждала, что он ловит воров, разнимает драки. А зачем ему она?

— Всегда есть причины, — отвечала она.

С ней приятно было курить. Ее отдача сигарете была такая полная, такое наслаждение горечью и дымом... Она расспрашивала меня о семье, особенно ее заинтересовала моя бабушка, которая из купчихи первой гильдии после Октябрь-ской революции превратилась в фабричную швею и жила в маленькой подвальной комнате.

Надежда Николаевна расспрашивала меня о том, что я писала, иногда даже очень осторожно пыталась дать свои советы. Она всегда, когда мне печатала, проставляла в тексте запятые. Я рекомендовала ее своим знакомым, и она была мне очень благодарна.

У Надежды Николаевны была маленькая, действительно маленькая, малюсенькая собачка Муха, черная с белыми лапками и белой грудкой. Сколько-то лет назад кто-то, уезжая, оставил Муху, тогда, наверное, годовалую, с Надеждой Николаевной, а потом ее не взял.

Надежда Николаевна к ней по-настоящему привязалась, ей не нравилось только имя Муха, но менять его она не стала, считая это плохой приметой. Все было прекрасно со старыми соседями — они любили Муху, давали ей печенье; но когда они переехали и в их комнату вселился милиционер с семьей, все изменилось.

Милиционер презирал Муху (непонятно, как это возможно), а когда родился его сын, захотел, чтобы Надежда Николаевна от нее избавилась.

— Он меня посадит в тюрьму, а ее, — она нежно гладила Муху, — выбросит на улицу...

Ей очень понравилась моя статья о Наталье Долгорукой.

— Я так хорошо понимаю Наталью! Всех моих родных тоже… — И она мне рассказала, что в революцию ее дед, губернатор Литвы, был расстрелян, и ее родители — тоже, а ее жених, офицер белой армии, убит на войне. Она чудом спаслась — просто была не в Вильно, а в Москве, училась в Екатерининском институте благородных девиц. Когда стало известно, что случилось с ее семьей, ей помогли скрыться, купить документы (теперь она стала дочкой недавно умершего заводского рабочего) и устроиться на подмосковной фабрике. Очень скоро ее из цеха перевели в контору — писать и печатать, и ее начальник не переставал хвалить девушку из рабочего класса, как он говорил, которая такая грамотная.

Она пригласила меня на день своего рождения. Ей исполнялось семьдесят. Я была единственным гостем. Принесла ей кофе, большую коробку сигарет, вино и шоколад, а Мухе — пушистый свитерок от холодной погоды. Мы выпили по бокалу вина и разговорились. Она рассказывала о своей уничтоженной семье, о женихе, которого так любила, что больше ни с кем никогда не была близка; как она переживала, что не могла пойти учиться из-за фальшивых документов; как было тревожно, что кто-то может ее узнать.

И вдруг она сказала:

— Вы на меня не донесете, если я вам что-то покажу?

— Что вы, Надежда Николаевна, Господь с вами, какие доносы?

Она погладила меня по плечу:

— Это я так, вы сейчас увидите, как я вам доверяю.

Она подошла к шкафу, открыла верхнюю дверцу и из-под белья, откуда-то из глубины, достала фотографию расстрелянного царя Николая Второго с наследником Алексеем, показала ее мне, а потом прижала к своей плоской груди.

 

 

СПЕЦИАЛИСТ ПО ДОСТОЕВСКОМУ НАТАН РОЗЕН

 

В один из первых моих дней в университете в Рочестере, в небольшом офисе, который мне дали, раздался звонок, и кто-то по-русски, с сильным акцентом, сказал: «Говорит профессор русской литературы Натан Розен». Он хотел увидеться со мной, и, если я свободна, он бы пришел к зданию факультета искусств и взял бы меня в университетский клуб.

Я спустилась в вестибюль, к входной двери, и вышла. Была настоящая метель, снег бил в лицо. И вдруг, прямо как в сказке, из снежного вихря появился маленький человечек. На нем была яркая вязаная шапка, сквозь снег он щурился и приветливо улыбался. Это был Розен. Уже совсем немолодой, но оживленный, бодрый и наивно искренний.

За ланчем он расспросил меня о Москве, о моей семье, о семинаре, преподавать который меня позвали в университет. Мне сразу же рассказал, что жена его, Лотта, — из Швейцарии, детей у них нет; что они оба любят музыку; что у его отца, как у отца Чехова в Таганроге, была в Бруклине лавка с селедкой и подсолнечным маслом; что он, Натан, всю жизнь занимается Достоевским, много чего о нем написал и, конечно, любит Гоголя. Оба такие гении и такие… антисемиты.

Вечером, без звонка и предупреждения, Натан вместе с Лоттой («Я знаю, я знаю, что без приглашения приходят только свахи и гробовщики», — сказал он) пришел ко мне в гостиницу с целой сумкой тарелочек, чашек и кастрюлек.

А на факультете искусств никто не поинтересовался, где и как я устроилась. Пригласили на обед к одному из профессоров — удивительное разнообразие мор-ских продуктов, приготовленных, как мне объяснили, по японской традиции; я знала только креветки. На этом обеде художник Майкл Венеция не переставая говорил о своих работах, названных «Знаки бесконечности», состоявших из геометрично и скучно раскрашенных полосок дерева, а скульптор Арч Миллер — о своих «Мистических каменных пейзажах», разного размера камнях, разложенных на полу в местной галерее. Розены же принесли мне еще и электроплитку, и красивейший, испеченный Лоттой, торт. Я сказала, что никогда такой не могла бы сделать.

«А это потому, что вас в России в детстве наставляли читать, а ее в Швейцарии — шить и готовить», — заметил Натан.

Он познакомился со своей большой светловолосой Лоттой почти сорок лет назад, когда в университете в Цюрихе писал работу о русских в Швейцарии. Он жил в очень скромном пансионе, там же жила и Лотта, где-то работала секретаршей. Они подружились. По воскресеньям она водила его по Цюриху, или они шли в горы, или к озеру и в старый монастырь Фраумюнстер, где потом Шагал сделал свои прекрасные витражи, или шли слушать музыку. Натан не подозревал, что можно быть таким счастливым, каким он был тогда.

Вскоре после того, как он уехал, она приехала к нему в Нью-Йорк, и с тех пор они никогда не расставались. Родителей его уже не было в живых, поэтому то, что она не еврейка, никого не беспокоило и просто не имело значения.

Натан знал, что его отец родился в каком-то местечке в Белоруссии, которое он представлял шагаловским: с разного цвета избушками, колодцем, добродушными коровами, землей в цветении или в снегу и людьми, такими, как его маленький мудрый дедушка, который был целиком оттуда и которого Нью-Йорк, где он прожил много лет, мало изменил. «Учись, учись, — говорил он ребенку Натану, — тогда не будешь всю жизнь пришивать пуговицы». Он был портным, но мыслил как поэт. Натан любил повторять его забавные высказывания, такие как «Борода не сделает козла раввином».

Шестидесятилетний Натан был сильно сутул и подслеповат. Он никогда не сидел верхом на лошади, никогда не получал дорогие и красивые подарки, никогда не танцевал. Он был совсем другой рядом со своими выхоленными иной культурой коллегами. Они знали, что его отец был лавочником, но наиболее разумные из них понимали, что дальние-дальние предки его были пророками.

Как-то Розены заехали за мной и взяли в университетский клуб на выступление эмигрировавшего из Ленинграда поэта Кузьминского. Я никогда стихов его не читала, но фамилия была знакома.

Нарядный зал со старинными люстрами, ослепительным паркетом, гравюрами на стенах. Места были заполнены. Кузьминский вышел на сцену — высокий, в кожаных джинсах, в какой-то мушкетерской шляпе, с тростью и большим блестящим крестом на шее.

«Вам не кажется, что для поэта у него слишком дорогие штаны?» — прошептал мне на ухо Натан.

Кузьминский прошелся по сцене, поднял руку навстречу залу и выругался матом. Одна милая старушка впереди меня (мне потом сказали — родственница Бальмонта) сморщилась и прижала платочек ко рту. Поэт сказал, что он вылез из своей артистической норы, и начал читать свои стихи: «О эти ножны, эти ножки, О эти выпушки на них…».

За обедом пара профессоров и их жены с интересом смотрели на него и, казалось, всему, что он говорил, верили — и тому, что он родился в цыганском таборе, у цыганки, а отец — из знатнейших аристократов; и что этот посох — он потряс над столом своей палкой — принадлежал Борису Годунову... Мне было очень противно и стыдно, он, наверно, это понимал и меня ненавидел. А мне уйти, оставив аппетитные креветки и кальмары, как-то не хотелось.

Когда же он стал рассказывать, что его жена Эмма «живет» с их ньюфаундлендом, я все-таки встала из-за стола и ушла. Розены остались. Натан мне потом сказал, что смотрел на Кузьминского и не верил, что перед ним реальный человек, а не что-то выдуманное Сухово-Кобылиным или Салтыковым-Щедриным.

Перед моим отъездом Лотта пригласила меня к ним на швейцарский обед с белым вином и салатом из овощей, которые она вырастила сама в их маленькой теплице. Натан выбрал музыку — скрипичный концерт Шостаковича, вся вторая половина которого построена на фрейлахсе1 .

Я уехала из Рочестера. Какое-то время мы с Натаном перезванивались, он рассказал, что ушел на пенсию и приводит в порядок свои памятники (сказал с ударением на слоге «мя»). Слово я понять не могла, звучало как что-то «помятое». Потом догадалась: он хотел сказать «памятники» — его работы, напечатанные и ненапечатанные статьи и книги o Достоевском — то, что он в жизни успел.

 

 

ПЕРЕВОДЧИЦА ГРЭЙС ФОРБС

 

Она умерла со словами «my redimer liveth», xотя все почти тридцать лет, когда я была с ней дружна и видела ее часто, она была убежденным атеистом, говорила о свoем абсолютном неверии во что-то высшее, во что-то другое, чем окружающая нас реальность.

Мы познакомились, когда она взялась переводить какую-то современную русскую книжку. Русским языком она занималась много лет, знала его неплохо, но говорить не могла. В этой книжке было много мата и ругательств, которые было трудно, а иногда просто невозможно перевести. Она отказалась от этой работы, но в процессе всех переводческих разговоров мы подружились.

Ее звали Грэйс Пирс Форбс — такие известные имена. Пирс когда-то был американским президентом, Форбс — одна из самых богатых семей в стране. Грэйс имела прямое отношение к обеим семьям. Ее дед с отцовской стороны — правнучатый племянник президента Пирса — был богатейшим нью-йоркским банкиром, у которого было все, даже огромный океанский корабль.

Сын этого банкира, отец Грэйс, был талантливым изобретателем, в числе его изобретений — шарикоподшипник, вошедший в американскую индустрию. Студентом он как-то провел длинные каникулы в дореволюционной России, в поместье своего русского приятеля, и очень полюбил эту страну. И я уверена, что интерес Грэйс ко всему русскому был продолжением ее любви к отцу.

Другим дедом Грэйс, отцом ее матери, был известный американский художник Де Форест Браш. На его вилле во Флоренции Грэйс и две ее сестры подолгу жили, когда были детьми.

Всю жизнь Грэйс искренне стеснялась своих привилегий. Любая исключительность беспокоила ее. Она была за равенство в широком смысле, абстрактно. Даже признать, что скрипач, которого мы только что слушали, играл великолепно, значило, что другие играют хуже него, и, как она мне объяснила, ей это было неприятно.

Когда мы познакомились, она в свои пятьдесят лет была очень скромно одета, приятно смеялась басовитым прокуренным смехом. Никаких модных парикмахер-ских, маникюров, дорогих рестoранов, поездок за границу. С раннего утра она читала или писала.

Ланч был где попало, а обед был дома, когда ее муж, Кросби Форбс, приезжал домой из музея в Сайлэмe. Доктор искусствоведения, уникальный знаток старинного китайского фарфора и серебра, один из своих домов в Милтоне с удивительной коллекцией китaйского искусства он подарил штату Массачусетс, и теперь это музей.

Кросби происходил из не менее богатой, чем Грэйс, семьи. Форбсы — бостон-ские брамины. Его отец-банкир был фантастически скуп и, как Кросби нам рассказывал, доставая мелкую монетку из кармана, чтобы дать ему, ребенку, целовал ее, как бы прощаясь с ней, и говорил, погрозив Кросби пальцем: «Трать разумно». Вообще, по словам Kросби, отец был довольно жесток с ним и не щадил его самолюбия. Когда его отправили в частную школу, отец написал наставнику, что его сын любит сладкое и иногда даже ворует из буфета печенье, поэтому на ночь не надо давать ему печенье, а давать только грейпфрут. Наставник это письмо прочитал перед всем классом, и все годы начальной школы у Кросби было прозвище Грейпфрут, a кoгда какой-нибудь соученик хотел повеселиться, он грозил Kросби пальцем и повторял: «Не воруй печенье».

Кросби вырос трудoлюбивым, приветливым, улыбчивым, в расходах на себя скромным, пожалуй, только за исключением одежды, которую он покупал в лучших лондонских магазинах. Меня удивило и даже огорчило, когда я узнала, что они с Грэйс купили скрипку у одного безденежного знакомого и не дали ему сразу всю сравнительно небольшую сумму, на которую договорились, а долго выплачивали ее частями.

Как и Грэйс, Кросби был убежденным атеистом и, как Грэйс, годами ходил к психоаналитику. Тот, наверное, заменял ему священника. Может быть, это была потребность исповеди, хотя по рождению он был не католик, а шотландский англиканец.

Благодаря Грэйс, Кросби и их друзьям мы увидели, что такое американский аристократизм, — манеры, язык, непринужденность, душевная свобода.

Время от времени Грэйс страдала от депрессий. Они проявлялись в полной пассивности, молчании, сонливости. Или наоборот — возбуждении, бесконечных разговорах с повторениями, пристрастии к алкоголю.

Удивительно было, что Грэйс и я, с таким разным происхождением, в детстве читали одни и те же книги, слушали одну музыку и играли одни и те же фортепианные пьесы. В Кембридже мы с ней вместе вслух прочитали «Детство» Толстого, от начала до конца. Иногда читали по телефону. Свой кусок она начинала по-англий-ски, я продолжала по-русски, а она потом опять по-английски. Плакали в одних и тех же местах.

Как хорошо помню я семидесятилетиe Грэйс! Раннее лето, их сад с мраморным ангелом, кленами и цветущими яблонями, в котором были расставлены столы. На балконе дома расположился небольшой оркестр — саксофон, тарелки, контрабас, флейта. Саксофонист, старый ученый-физик, в молодости, до замужества Грэйс, был ее возлюбленным. Они играли, как вдруг на балконе среди них появилась Грэйс. Первый раз я видела ее в таком красивом длинном платье, с цветaми в седых волосах. Хриплым прокуренным голосом под аккомпанемент оркестра она запела знаменитую: «Оne of these days you will miss me, honey». Когда она закончила, ее упросили спеть это еще раз, потом еще. Кросби из сада смотрел вверх, на нее, и плакал.

Года через полтора после этого юбилея мы с Грэйс пили кофе в нашем любимом кафе, говорили о чем-то, и вдруг она спросила, не нахожу ли я, что было бы гораздо лучше, если бы женщины высиживали своих детей, как куры своих, и не должны были бы рожать — так уродливо и мучительно. Мысль эта меня сразила. Это была мысль сумасшедшего.

На следующий день, очень рано, нам позвонил Кросби: Грэйс в больнице, приняла множество таблеток, вряд ли выживет. Но она выжила.

Ее поместили в санаторного типа лечебницу, расположенную в лесном парке. Дом — дворец со старинной мебелью, хрустальными люстрами, картинами, но и строгой охраной. Прежняя Грэйс исчезла совсем, а с этой, другой, не о чем было говорить. Через несколько месяцев она вдруг позвонила нам и стала просить за-брать ее оттуда.

Крoсби почему-то отказывается это сделать, — сказала она.

Незадолго перед смертью она захотела, чтобы ее перевезли в городок Дублин штата Нью-Гэмпшир, где она родилась. Она умерла в декабре, во время снежной бури. Проехать туда было невозможно.

Ее похоронили на Дублинском кладбище, рядом со всей семьей Пирсов.

 

 

КРИТИК ИСКУССТВА ДОРИ АШТОН

 

Немолодая, коротко стриженная, в каком-то блеклом платье, обтягивающем ее некрасивую худую фигуру, она сидела на террасе кафе нью-йоркского Музея современного искусства, курила и читала. Идя по Пятьдесят третьей улице мимо кафе, я заметила ее через прозрачный музейный забор. Да, конечно, это моя приятельница Дори Аштон, успешный нью-йоркский критик и эссеист.

Она читала какой-то толстый французский журнал, и было видно, что ей это очень приятно. Она была целиком там: ни нью-йоркского шума вокруг, ни беспокойства о семнадцатилетней дочке Саше, которая, может быть, беременна; ни о другой, младшей дочке; ни психозов ее старого мужа, художника Ади Янкерса, больше не существовало. Ее лицо выглядело просветленным, даже привлекательным. Потом я узнала: она тогда читала Бодлера. Французская поэзия и русская проза были тем, что она любила больше всего.

Писала она об искусстве и художниках. Утонченность ее восприятия искусства была поразительна. Она замечала и истолковывала детали, как никто другой. Прямо как у любимого ею Верлена, могла видеть блеск соломинки в полумраке амбара.

На выставке рисунков старых нидерландцев, куда мы вместе пошли, я увидела опять ее просветленное лицо и чувство радости. Но в этот же день она взяла меня к какому-то известному в Нью-Йорке «скульптору», который раскрашивал автомобильные шины малярной краской в разные цвета и потом складывал их в разном порядке.

Дори восхищалась.

— Настоящий художник, настоящее искусство, — говорила она. — Какой приятный шок, когда понимаешь, что это автомобильные шины!

Я удивлялась и не понимала.

День ее пятидесятилетия справлялся шумно, многолюдно, в ее и Янкерса доме — узком четырехэтажном архитектурном срезе на Манхэттене. Мебель там была старая, посуда разрозненная, с трещинами и щербинами, чтобы чувствовать себя ближе к бедным — это была этика нью-йоркской состоятельной богемы. Но на давно не крашенных стенах висели очень дорогие картины — Ротко, Поллок, де Кунинг, а в коридоре стояла прекрасная скульптура Луизы Невельсон.

В рабочей комнате Дори на первом этаже, с множеством книг, красовалась, как бы когда-то сказали, неприличная картина Янкерса, написанная маслом — крупным планом женские широко раздвинутые ноги. Дори спросила, смущает ли меня эта живопись. Сексуальные и довольно вульгарные картины Янкерса висели в разных комнатах дома. Но висели и его впечатляющие рельефные литографии, абстрактные и очень элегантные. Всюду выступала эта двойственность. Даже в самом этом вечере.

Наша общая знакомая в подарок Дори устроила чтение стихов Верлена. Ее старая тетя читала по-французски, а она после нее — по-английски. И так было с каждым стихотворением. «У вас душа — изысканный пейзаж…» Было что-то особое, праздничное в этом чтении, в милых карнавальных словах… «В кармине и сурьме эпохи пасторалей…»

Басовитый голос матери Дори, которая пришла позже других и попросила Дори развернуть принесенный ею подарок, прервал чтение, и Верлен закончился. Крикливая мама с яркой губной помадой никак не вязалась ни со стихами, ни с Дори.

Янкерс — большой, седой, с антикварной тростью, в длинной шелковой блузе, ходил между жующими гостями, держащими в руках свои тарелки. Он подошел ко мне и спросил, видела ли я последнюю серию его литографий. Я что-то ответила по-русски — он латыш, родился и вырос в Риге, язык знал прекрасно.

— Ради Бога, ни слова по-русски, — сказал он и тут же заявил, что презирает все русское, кроме пирожков с капустой и мясом, которые ему в коробке от ботинок присылает из Бруклина его сестра.

— Что он вам говорит? — спросила подошедшая ко мне Дори. — Наверное, ругает евреев — он ужасный антисемит.

Я понимала, что Дори кого-то ждет. И он пришел — статный израильский военный Матти, который после смерти Янкерса стал ее мужем.

Дори, политический радикал, ненавидела капитализм и была за его уничтожение, хотя я ей говорила, что при восхищающей ее коммунистической системе она не могла бы иметь ни дома в Нью-Йорке, ни другого дома на океанском побережье, ни сбережений в банке, ни даже свежего апельсинового сока к завтраку всю жизнь. И о каком равенстве она говорит? И что она лично хотела бы отдать неимущим?

Она понимала, что ее позиция противоречива. На этом дне рождения какие-то профессора из колледжа, где Дори преподавала, спрашивали меня о Солженицкине (sic), знакома ли я с ним. Какая-то танцовщица хотела узнать, что сейчас делает гениальная Уланова. Я ответила, что не знаю. Не говорить же мне было, что моя московская подруга Таня стала ее любовницей, вывернув наизнанку всю жизнь Улановой, и что они сейчас живут как счастливая супружеская пара. Россия тогда, тридцать лет назад, всех интересовала.

Неузнаваемая, счастливая Дори легко и молодо танцевала со своим израильтянином, чья жена Хана спокойно сидела в углу.

— Как бы он здесь нам войну не устроил, — сказал Янкерс. Он пригласил меня танцевать — играло медленное, старомодное танго. — Как много бездарностей и как мало красивых женщин, — сказал он и обвел рукой зал.

После танго я подошла к Дориной плачущей дочке Саше. Ее пуэрториканский возлюбленный Иисус Израиль (у него действительно такое имя!) не пришел, а она его очень ждала.

— Хотите марихуаны? — спросила меня молоденькая художница. — Я знаю, вы из Москвы. Для меня, — заявила она, — Татлин — бог. И Лисицкий тоже. А кого вы любите больше?

— Она больше любит Ватто, — сказала Дори, подошедшая под руку с Матти. Пришла меня с ним познакомить.

— Я лублу Чеков, — сказал он, улыбаясь.

Я увидела Дори года через три. Янкерса уже не стало. Матти демобилизовался из израильской армии, женился на Дори и поселился у нее. Дори хотела, чтобы он стал писателем и написал роман, и каждое утро, съев банку сардин и выпив кофе, он начинал страдать за старым письменным столом. Писал что-то на иврите, Дори не могла прочитать, что и как он пишет. «Может, это просто письма Хане, его бывшей жене, которая теперь была замужем за его вдовым другом», — думала я. Тем не менее с Дори он был хорош, гуманен и добр, любил русскую литературу, и кроме того, был высокого роста. «Невысокие мужчины для меня не существуют», — как-то сказала мне Дори.

Они с Матти много путешествовали за рубежом. Она с лекциями или с курированием больших выставок. Он сопровождал ее; чем мог помогал. Романа он не написал, но через несколько лет прислал мне в подарок написанную по-английски брошюру о Джакометти и Беккете. Имя стояло его, но я подозреваю, что написала большей частью Дори.

Умер Матти внезапно, от разрыва сердца. Вместе с ним умерла часть ее.

— Мне не важно, когда я умру, моя жизнь закончилась с его уходом, — сказала она недавно в нашем телефонном разговоре.

Сейчас Дори далеко за восемьдесят. Она продолжает преподавать, что-то пишет. У ее старшей дочери уже взрослый сын, которого она родила от повара ресторана, где работала официанткой. Сын этот уже дважды был в тюрьме. Младшая дочка Дори — нервнобольная.

 

 

КОМПАНЬОНКА УЛАНОВОЙ ТАТЬЯНА АГАФОНОВА

 

У Тани было три фамилии: Борисова — по отцу, который умер до ее рождения; Миловидова — по отчиму, известному московскому адвокату по уголовным делам, и Агафонова — по мужу-архитектору.

Брак был очень коротким, Агафонов был на редкость глуп и неинтересен, но его фамилия стала ее профессиональным журналистским именем.

Мы познакомились, когда еще шла война. Москва вечерами была в полном затемнении, хотя бомбежки бывали редко. Я вернулась после двух лет эвакуации к своему отчиму, который из Москвы не уезжал.

Таня и ее родственники тоже оставались в Москве. Мне было тогда двенадцать лет. Таня была на пару лет старше. Мы учились в параллельных классах, но познакомились, когда она около школы одним ударом свалила «хулигана», который дернул меня за косы. Потом мы всегда ходили домой вместе.

Занятия заканчивались в семь вечера, когда темнело или было совсем темно. Но с Таней не могло быть страшно. Она была, как из истории для подростков, «сильной и смелой». Высокая, стройная, мускулистая, светлые волосы и голубые глаза. Но привлекательной она не была. Мешали зубы, которые кривовато теснились из-за нескольких лишних. Желание скрыть это искажало ее мимику и заслоняло улыбку.

Хорош был голос, его тембр. Она красиво читала стихи, и от нее всегда пахло дорогими духами ее мамы. Таня сразу же рассказала мне о Виталике Каменеве:

— Он мой любовник.

В том поколении, в России, это прозвучало ошеломляюще. Их отношения начались рано. Виталик и его известная мама, актриса Галина Кравченко, часто приходили к Миловидовым. Они играли в покер. А Виталика Галина укладывала спать в Таниной комнате — там было тепло.

Очень рано секс стал центром всех Таниных мыслей и переживаний, вытеснив интерес к музыке, искусству, книгам. Она мало читала. Ее необразованность и отсутствие любопытства, тогда и в дальнейшем, вызывали удивление.

Уроков она обычно не делала, я помогала ей, как могла, и с сочинениями, и с задачами по геометрии. Она была среди самых плохих учеников, но всегда находилось что-то, что это сглаживало: Таня выиграла первое место по конькам; Таня победила чемпионку другой школы; Таня протащила на руках соученицу, которая, катаясь на лыжах, сломала ногу...

В последнем классе появилась тема: она только и говорила, что хочет стать актрисой и выступать на сцене Московского художественного театра. Мы уговорили мою маму, которая хорошо знала одного из руководителей театра, попросить его помощи. Он велел Тане сразу же выбрать, с чем она хочет выступить на приемных экзаменах в театральную школу, и взять классы по декламации и движению.

У Тани началась новая жизнь. Ей наняли учителей, и для экзамена она выбрала крыловскую басню «Ворона и Лисица» и пушкинский «Памятник». Декламировала она неплохо. Ее родители мало интересовались тем, что происходит, но все расходы без упреков оплачивали.

Таня была счастлива, однако продолжалось это недолго. В Школу Художественного театра ее не приняли; Виталика, который был внуком бывшего вождя, а потом расстрелянного «врага народа» Каменева, арестовали и отправили в сибирский концентрационный лагерь; ее отчим Миловидов умирал от нефрита.

К этому времени я как-то отошла от нее. Я поступила в Московский университет, и не только университетская занятость, но и другие люди, другие интересы, музыка, концерты и мое очень раннее замужество отодвинули Таню.

Она поступила на вечернее Литературное отделение университета, начала писать, пристраивала свои маленькие статейки о «героях труда», футболе, собаках, юбилеях и прочем. Мы изредка говорили по телефону. Потом она вышла замуж за архитектора Агафонова.

— Тебе он не понравится, мне тоже не нравится, но нужно было для разных практических дел.

Писала она плохо (вроде «в комнату вошел председатель колхоза Огурцов с лицом Пьера Безухова»), но темы и людей находила ловко, устроилась репортером в одну из центральных газет, была первой советской журналисткой на Кубе. У нее начался роман с главным редактором газеты, зятем Хрущева Аджубеем. Агафонов, Танин муж, увидел их, сильно выпивших, — совокуплялись ночью в подъезде Таниного дома. На следующее утро Агафонов прибежал в партийную организацию газеты жаловаться. Его выгнали, не слушая. Таня сразу же подала на развод и уехала на Сахалин что-то о ком-то писать. Вскоре она стала самой влиятельной журналисткой в своей газете.

Время от времени она мне звонила, рассказывала о своих делах и как-то очень тактично понимала, что она мне не нужна. Иногда спрашивала:

— А Ничуша (прозвище ее отчима) — помнишь, как сказал?

Виталика она не вспоминала никогда.

Ей нравилось поражать меня, рассказывая о веренице мужчин;

— Никаких увлечений, понимаешь, никаких. Просто секс. А вчера была сразу с двумя! Одного из них ты хорошо знаешь.

Когда я позвонила ей сказать, что мы уезжаем, ее это мало тронуло.

— А моя новость — вот какая, произнесла она медленно. — Я сейчас презираю всех мужчин — эту потную свору — и боготворю мою возлюбленную. Она неземное существо. Спроси, кто это.

Я спросила.

— Галина Уланова. Любовь с первого взгляда. У обеих!

Поверить в это было невозможно, не поверить — тоже нельзя: Таня не была вруньей. И она рассказала мне, что никто не мог добиться интервью с Улановой, а она прямо вошла в ложу, где та сидела, слушая концерт. Проговорили весь антракт, а для фотографий Уланова пригласила ее к себе на следующий вечер, но сказала, что обеда не будет, так как она, к сожалению, не умеет готовить. На следующий вечер Таня пришла в высотный дом на Котельнической набережной с сумками — там был обед: и первое, и второе, и даже, как в детстве, клюквенный кисель. Все началось не с поцелуев, а с семейного уюта.

Это был первый Танин вечер в квартире, где она провела последующие двадцать лет, до дня своей смерти.

Но Уланова? «Когда я вижу ее на сцене, я весь в слезах, — говорил Пастернак. — Так всегда случается, когда я оказываюсь рядом с истинно великим»... Как духовная изысканность Улановой — она казалась неземным существом — моглa сблизиться и соединиться с Таниной примитивностью, вульгарностью? Уланова, которая любила тишину и одиночество, поселила у себя не только Таню, но и ее маму.

Несколько раз Таня передавала мне приветы через мою сестру в Москве, просила сказать, что она счастлива, что ушла из газеты, что она всегда вместе с Галиной — и в России, и за границей.

Мне рассказывали, что она владела Улановой целиком: разогнала всех ее друзей, огорчалась, когда та представляла ее как своего секретаря, а за границей иногда — как свою дочку. Молодая, по сравнению с Улановой, Таня умерла первой. Уланова собственноручно омывала ее тело и одевала для гроба, а после ее похорон пробыла почти год в нервно-психической клинике.

Три года спустя она сама умерла.

 

Кембридж, Массачусетс, 2014

 

 

 1 Еврейский танец.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru