Леонид Зорин. Ностальгическая дилогия. Леонид Зорин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Зорин

Ностальгическая дилогия

Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени»

Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени». Число напечатанных в журнале его сочинений перевалило за тридцать. Предыдущая публикация — «Многоточие», включающая драматический этюд «Адвокат» и эпитафию «Плеть и обух», состоялась в № 10 за 2014 г.

 

 

 

 

1. ПРОЩАНИЕ С ЮГОМ

 

Что чувствует неизменный счастливчик, когда ему становится ясно, что вот и последние часы его гостевания в этом мире?

Самое первое желание — привычно бестрепетно отмахнуться от этого жалящего открытия. Все это вздор, все что угодно, только не это! Ведь он-то знает, что с ним такого случиться не может. Со всеми и с каждым, только — не с ним.

Потом, когда все же он убеждается, что — нет, это не вздор, не блажь, это пришло, и пришло к нему, к нему, а не кому-то другому, он ощущает, что неспособен распорядиться своим прозрением.

И в самом деле, как ему быть? На несколько коротких мгновений он стал обладателем высшего знания — просто немыслимо похоронить его вместе с собой в этой черной яме, с плотью, утратившей мысль и душу.

И все же ему предстоит смириться, понять и принять свое постижение, взвалить на себя неподъемную кладь. Придется остаться под этой плитою, способной раздавить и расплющить последние часы на земле.

«Хотел бы в единое слово…» Подростком, ребенком, впервые в жизни услышал я знаменитую строчку, сопровождающую мелодию, известную, кажется, всем на земле. Не было ни единого тенора, который бы не поведал залу, как ищет он это необходимое, это единственное слово.

В южном городе, где давным-давно, в первой четверти минувшего века, мне выпало явиться на свет, было излюбленное прибежище для всех сроднившихся меломанов — летний филармонический зал.

Он был возведен под открытым небом, в близком соседстве с приморским бульваром — в летние месяцы ежевечерне в нем происходили концерты.

Обычно первое отделение по давней традиции отводилось симфоническому оркестру — играли в нем местные музыканты.

Вся атмосфера была домашней — в антракте оркестранты прогуливались вместе со зрителями и слушателями по длинной вытянутой площадке, только приезжий дирижер обычно отдыхал в своей комнате, оберегая свою отдельность.

Среди оркестрантов мне был знаком тощий скрипач, долговязый, медлительный, носатый, не слишком тщательно выбритый. Звали его Павлом Богдановичем.

Что привлекло его в смуглом юноше? Его интерес я объясняю теперь одиночеством, а тогда же приятным и лестным было внимание расположенного ко мне человека.

Правда, в какой-то мере я был этакой местной достопримечательностью. С детства усердно писал стихи, в местном издательстве даже вышла книжка с моими кустарными рифмами.

Но вряд ли в этом была причина завязавшегося меж нами общения — что до меня, я не задумывался об этом: так получилось, совпали звезды.

Однажды в антракте, когда я зашел к нему, он предложил его навестить «в удобные для вас день и время» — так несколько церемонно он выразился.

Он вообще предпочитал архаизированную лексику. Иной раз меня посещала мысль, что в этой манере, возможно, звучит отторжение от его среды. Он в самом деле в нее не вписывался.

Эпоха была совсем иной — шершавой, подчеркнуто упрощенной, в ходу был густой грубоватый сленг, причем изначально недолговечный, нацеленный на короткую жизнь. Вчера еще модные словечки вдруг сразу стремительно исчезали — казалось, они растворились в воздухе. Та вызывающе непритязательная и даже приблатненная речь, которая звучала на улице и часто проникала в словесность, должна была, видимо, удостоверить твою принадлежность этому миру. Ты — часть его, не чужой, а свой.

Недаром местные интеллигенты со вкусом применяли словечки, несовместимые ни с их статусом, ни — больше того — с самой их природой. Жесткий расчет с врожденной сутью, с собственной самостью, их не только не угнетал — но даже подчеркивался. Таким манером удостоверялась твоя безусловная благонадежность. Уловки наивные и обреченные, в особенности в тридцатые годы, но люди прилагали усилия хотя бы на время отсрочить беду. Недаром в те дни была популярна книга, которая называлась с какой-то бесхитростной откровенностью — «Человек меняет кожу». Она принадлежала перу небесталанного литератора, натурализованного эмигранта, покинувшего враждебную Польшу. Впрочем, все страны, сумевшие выпасть из бывшей империи, были враждебны.

Эта их явная отчужденность и в малой мере не удручала вчерашнюю грозную метрополию — в какой-то мере она отвечала избранному вождями курсу. Россия, почти уже четверть века не выходящая из состояния непрекращающейся войны, менявшей только внешний свой облик, должна была себя ощущать со всех сторон осажденной крепостью — лишь так могла она существовать в устойчиво-нищенской повседневности с разрушенным сверху донизу бытом, с крестьянством, отторгнутым от земли, либо заполнившим города, либо насильственно сбитым в артели, утратившим и образ, и смысл привычной тысячелетней жизни.

Были предприняты беспримерные сверхчеловеческие усилия переменить характер и облик громадной страны, создать на руинах новый, невиданный Вавилон. Это привидевшееся Радищеву стозевное чудище обозначало новую эру, новое время, новое летоисчисление. Вместо народа ему потребовалось население, вместо соседей — враги, вместо друзей — лишь сателлиты.

Было немыслимо осознать, что в этом перевернутом мире возможна естественная жизнь с обычными радостями и заботами, и, тем не менее, эта жизнь возникла и шла своим чередом — в ней появились свои приметы, опознавательные знаки, свое подобие укорененности, стабильности, нового миропорядка.

И тот горластый приморский город, в котором выпало мне родиться, существовал по законам Юга, в своем лишь ему присущем ритме и повинуясь своей природной необъяснимой витальной силе.

Впоследствии я даже уверился, что в этом его врожденном инстинкте, как в капле воды, отражается тайна устойчивости людского рода. Ибо иначе нас всех давно бы не было на этой планете. Как не было бы самой планеты.

Эти разрозненные, часто бессвязные и беспорядочные раздумья, принадлежавшие в большей мере душевной, а не духовной жизни, не столько мысли, сколько невнятные и очень смутные настроения, не совмещались с моим привычным непритязательным существованием.

Нынче мне кажется, что и я был тоже одним из «менявших кожу», однако я не вполне убежден, что так оно было на самом деле. Скорее, неясный инстинкт мне подсказывал, что надо ничем не выделяться, не отличаться от остальных.

Это похвальное намерение, столь отвечавшее духу времени, легче было принять как норму, нежели осуществить на деле. Мне очень мешала моя репутация завзятого книжника и стихотворца. Свои надежды освободиться от этих предосудительных свойств я связывал с некоторыми успехами, достигнутыми на стадионе. Футбол был не только моею страстью — он должен меня, наконец, избавить от роли бакинского вундеркинда. Навязанная с дошкольной поры, она опостылела и тяготила. Вот почему на всю свою длинную, непозволительно долгую жизнь я сохранил в душе благодарность зеленому полю и запаху дерна. А самым высшим авторитетом, в сущности, так для меня и остался сумрачный и всегда озабоченный тренер юношеской команды.

Широкоплечий поджарый брюнет, мосластый, с бугорчатыми ногами, он был патетическим матерщинником. Этот единственный язык, которым он владел в совершенстве, он, тем не менее, каждодневно, с незаурядной изобретательностью, расцвечивал, даже обогащал. Он неустанно вбивал в наши головы, используя с беспримерной щедростью пеструю вязь непечатных слов, что если нам выпало это особое и недоступное прочим счастье осмысленно работать с мячом, то надо пахать с утра до ночи, не хныкать, терпеть, быть мужиками, футбол не для неженок и белоручек, а стадион — не танцплощадка.

Никто никогда не возражал. Он был для нас даже не сверхчеловеком, он был для нас богом, а с богом не спорят, служат, повинуются, молятся. Самой желанной для нас наградой был одобрительный кивок.

Однако шло время, и я взрослел, и с каждым днем все больше задумывался над тем, как сложится завтрашний день. И неслучайно, когда я сидел в летнем филармоническом зале и слушал очередную симфонию, я предпочитал обходиться без спутников и — тем более — спутниц. Мне редко удавалось остаться с самим собою наедине. Должно быть, поэтому, пусть неосознанно, даже публичное одиночество оказывалось для меня удовольствием.

В зале, естественно, было немало издавна знакомых людей, и я со временем приобрел репутацию ярого меломана, который неспособен к общению. Музыка делает неуместными все разговоры и все слова.

На деле, однако, все обстояло не столь вызывающе одухотворенно. Слушая музыку, я обычно думал — возможно, и безотчетно — над тем, что составляло в то время главный предмет моих забот. Мне с каждым днем становилось яснее, что переезд в Москву неизбежен — в моем превосходном приморском оазисе делать мне было решительно нечего. Стать добросовестным переводчиком национальных литераторов — достойное и почтенное дело, но это значило распроститься с мечтой состояться в русской словесности, а я, по младости своих лет, лелеял бонапартовы планы, и всей присущей мне самоиронии не обнаружилось сил, достаточных, чтобы умерить мои фантазии.

При этом я представлял очень смутно возможности существовать на севере, не только по вполне объективным и очевидным обстоятельствам — время, суровый общественный климат, сформировавшийся в полной мере режим полицейского государства с его откровенным, ничем не прикрытым идеологиче-ским мракобесием, все более жесткая работа его административной системы — помимо всех этих важных причин существовала еще безусловная биологическая несовместимость южной натуры с северным миром.

Мне было трудно себе представить свою реальную жизнь в столице, в бессолнечном морозном пространстве. Я каждой клеточкой ощущал, насколько привык я к своей домашней, своей незатейливой будничной мельнице.

Такая ли тягота и беда — мое привычное существование и это отсутствие неожиданностей? И кто внушил мне, что неожиданность всегда крылата и животворна? Очень возможно, она страшна — непредсказуемость может быть не только праздничной, но опасной. Любая газетная полоса дышит какой-то темной угрозой, непримиримостью и враждебностью. По-видимому, праздник победы уже отзвенел, война продолжается, отечество, как внушает нам пресса, по-прежнему пребывает в опасности, врагов вдосталь — и вовне, и внутри. При этом совсем непонятно, где больше.

Я был неопытен, глуповат, но, видимо, наделен чутьем. Оно заменяло мне здравый смысл и робко подсказывало: только в глуши есть хоть какая-то тень надежды спастись от своего государства.

Еще не явился на свет поэт, который понял и посоветовал рожденным в империи жить в провинции, тем более если она у моря. Мне не хватило его ума, тем более его интуиции, понять, что судьба наделила меня своими щедротами и дарами.

Мне повезло родиться в провинции, при этом — приморской, под жарким небом. Мой город при всей своей громкой славе могучей нефтяной цитадели не в силах был утолить неуемность моих честолюбивых надежд, но мог хотя бы мне предложить подобие скромного благополучия, нехитрые радости теплых дней. Достаточно для спокойной души, а что еще нужно? — чрезмерное счастье не только зыбко, но и опасно. Оно неизменно — на краешке бездны, лишает друзей и плодит врагов. А сам счастливчик и глух и слеп, верит в свою неуязвимость, не понимая, что в каждый миг может расколошматить голову.

Но я был мечен со дня рождения своей одержимостью, был из птенчиков, всегда готовых порхать над вулканом. Чем может закончиться авантюра переселения в столицу — об этом предпочитал не думать. Я опасался заглядывать в будущее и трезво оценивать свои силы. Лишь то и дело напоминал себе, что осмотрительные люди себя обрекают на прозябание.

 

Было решительно невозможно ни объяснить себе, ни понять эту взаимную симпатию, внезапно возникшую между нами. Не помешали ни разница в возрасте, ни круг общения, ни наши склонности.

В антракте я обычно захаживал в комнаты, выделенные оркестрантам, и, если уставший Павел Богданович не выражал охоты пройтись, мы неторопливо беседовали.

Однажды он, улыбнувшись, спросил: что у вас завтра? Если свободны, я был бы рад вам продемонстрировать кое-какие свои трофеи.

Он жил в небольшом двухэтажном доме в нагорной части нашего города. Дом этот стоял во дворе, столь же неряшливом, сколь многолюдном. Павел Богданович занимал две изолированные комнаты — свободного пространства в них не было, все оно было заставлено полками, на них в два ряда теснились книги. Впрочем, лежали они повсюду — на подоконниках, на столе, на стульях, на кожаном диванчике, и даже на полу возвышались книжные холмики и пирамидки. Можно было только дивиться, как ухитряется хозяин даже не только ориентироваться в этих завалах, но попросту жить.

Он, видно, заметил мое изумление и, словно упреждая вопрос, заверил меня:

— Прочитано все. И перечитано не однажды. Я не из липовых книголюбов, которые только приумножают количество приобретенных изданий. Больные люди — им важен процесс увеличения коллекции. Этого я не понимаю. Ничем не прикрытая профанация одной из самых высоких страстей. Книги можно приобретать с единственной целью — чтоб познавать их, а не для того, чтоб их множить.

Я знал, что вдовеет он много лет и что его единственный сын живет далеко, кажется, в Вологде, знал, что они совсем не общаются. Тут была, как я чувствовал, смутная, больная история отношений. Многое в его образе жизни было мне недостаточно ясно, но эти взволнованные слова, звучавшие почти патетически, а больше всего его жилье, изнемогавшее под переплетами, в какой-то мере мне объяснили его многолетнее одиночество.

Однажды, в очередной мой визит, он огорошил странным вопросом:

— Вы не расстроитесь, если я спрошу вас, с какою целью вы пишете?

Я отчего-то покраснел, во мне взыграло колючее чувство не то досады, не то обиды. К тому же меня неотступно точила мысль о том, чем чреват переезд в великий город, чем он опасен, насколько я разумно и трезво оцениваю свои возможности. И чуть запальчиво я спросил:

— Вы полагаете, что мне нужно оставить свое бумагомарание?

Он помолчал, потом сказал:

— Нет, я совсем так не полагаю и не намерен вас уговаривать заняться общеполезным трудом. Я понимаю, что сочинительство, которым вы почти ежедневно занимаетесь с дошкольного возраста, скорее всего, ваше призвание. Но для того чтоб оно не стало просто способом зарабатывать деньги на хлеб насущный или же тягостным неизлечимым графоманством, в нем ведь должна существовать этакая особая цель, как некогда говорили — замысел. Заметьте, что я не употребляю немодного термина «божий замысел», пусть это будет некий замысел — звучит неясно, неопределенно, зато можно вкладывать разные смыслы.

Я понял, что речь он завел о предмете, действительно для него очень важном, но я пребывал в щенячьем возрасте, поэтому решил отшутиться:

— Когда я задумываюсь о своем назначении, стараюсь привести себя в чувство.

— Каким манером? — спросил он живо.

— Хотя бы попробовать написать юмористический рассказик.

Павел Богданович усмехнулся.

— Ну что ж, — сказал он — Рецепт известный. Откупорить шампанского бутылку…

— Иль перечесть «Женитьбу Фигаро» — я с удовольствием подхватил эту магическую строчку.

Он грустно покачал головой и вдруг неожиданно бросил:

Вальсок.

Это словечко, столь неуместное в беседе, в которой он затронул болезненную, серьезную тему, меня не только развеселило, но озадачило. Я с интересом переспросил:

Вальсок, говорите? Какое занятное словцо.

Павел Богданович вздохнул:

— Его повторял достаточно часто Сергей Сергеевич Прокофьев.

— Вот уж не ждал!

— Представьте себе. Когда какой-то отважный советчик — такие непременно случаются — однажды заметил, что здесь вот полезно немного разрядить напряжение, сгустившееся в его партитуре, он с очень любезной улыбкой осведомился: — Следует подпустить вальсок?

Я рассмеялся.

— Славный рецепт!

Павел Богданович, как мне показалось, с большим удовольствием заметил:

— Был независим и ядовит. Шутка титана, но ведь она имеет под собой основание. Зачем далеко ходить за примером? Вот ведь Чайковский творил свою музыку, был выдающийся драматург — возможно, это определение вас даже несколько удивит, но эта сторона его гения ему магически послужила. Заметьте, в обеих последних симфониях, в момент наивысшего сгустка страсти, он находил целебное русло. И это более чем естественно. Ибо в трагической стихии заключена потребность исхода. Само собой, она может принять иной раз неожиданный облик. Этакий необъяснимый луч света. Вальс в пятой симфонии, вальс в Патетической — целебные привалы в пути пред восхождением на вершину.

Я нерешительно — не задеть бы! — позволил себе осторожную шутку:

— Вы говорите о композиторах, словно об альпинистах.

— Ну что же, — кивнул он вполне миролюбиво — это сравнение правомерно. Но речь не только о композиторах. Любой исполин, чему бы он ни посвятил дары и щедроты, отпущенные ему богами, штурмует свой собственный Эверест.

Летние месяцы нас развели. Оркестр отправился на гастроли. Я отбыл в Моск-ву по своим делам. Эта поездка была, по сути, необходимой рекогносцировкой. Мне предстояло себе прояснить все обстоятельства и условия, прежде чем наконец совершить назревший решительный поворот, осуществить свой бросок на север.

Это естественно отразилось и на моей спортивной судьбе. И неизбежное объяснение с тренером все-таки состоялось.

Он мрачно спросил:

— Долго будешь филонить?

Я повинился и честно сказал:

— Сам понимаю, пора завязывать.

— И чем же ты намерен заняться?

Словно прося у него прощения, я нерешительно пробормотал:

— Литературой. Чем же еще?

Он сплюнул, потом беззлобно выматерился и вдруг сочувственно усмехнулся:

— Посмотрим, как ты с нею помыкаешься.

Эти напутственные слова мне вспоминались на многих зигзагах моей непозволительно долгой, чрезмерно затянувшейся жизни.

С Павлом Богдановичем я увиделся в самом начале сентября. Мне позвонил его сослуживец, сказал, что старик совсем расклеился, просит меня его навестить.

Не сразу, но я к нему отправился.

Он в самом деле заметно сдал, даже и мне — при всей толстокожести и оглушенности трудным решением так круто изменить свою жизнь — сразу же бросились в глаза необратимые перемены, которые с ним произошли.

Это бесщекое лицо, эти притушенные глаза, словно померкшие и уставшие от света, ставшего непосильным — все вместе грозно и красноречиво свидетельствовало, что дело худо. Лишь книги по-прежнему пребывали в своем хаотиче-ском состоянии.

Я поздоровался и попытался хотя бы несколько преуменьшить невольно возникшее напряжение, шутливо бросил:

— А книг прибавилось…

Он вяло кивнул и отозвался:

— «Смысла я в тебе ищу…» Помните — у Александра Сергеевича?..

— Ну как не помнить? — развел я руками. — Даже и он его искал.

Павел Богданович спросил:

— А почему же «даже и он»?

Ответ мой прозвучал чуть торжественно:

— Решительно каждая минута, которую прожил он на земле, была исполнена высшего смысла.

Павел Богданович вздохнул:

— Он думал не о себе одном.

Я неуверенно возразил:

— Эти стихи уж очень личные.

— Да, это так, безусловно так. И все же касаются всех и каждого.

И неожиданно усмехнулся:

— «Жизни мышья беготня»… Это — о всей нашей планете. Все эти десять тысяч лет, которые на ней копошатся непостижимые существа, надменный господин человек, поверивший, что он, в самом деле, и есть венец и разум Вселенной. Ему действительно невдомек, что этот странный эксперимент некоей неведомой нам высшей воли и высшей силы так никогда и не будет понят. Кстати, не возникало у вас опасной потребности в нем разобраться?

Я покачал головой и сказал:

— Нет, я себя не переоцениваю.

Он спросил меня:

— Зачем же вы пишете?

Я неуверенно проговорил:

— Что вам ответить? Такая потребность.

Павел Богданович усмехнулся:

— Обременительная потребность. А вы, должно быть, честолюбивы.

Краснея, я нехотя пробурчал:

— Очень умеренно.

Он возразил:

— Честолюбие не бывает умеренным.

— Может, — сказал я немного запальчиво. — Иначе оно переходит в претензию. А это уже последнее дело.

Павел Богданович с интересом меня оглядел и произнес:

— Вы даже еще честолюбивей, чем мне казалось.

Я хмуро спросил:

— Почему вы решили?

Он мягко, словно боясь обидеть, проговорил:

— Уж слишком болезненно боитесь показаться смешным. Значит, я что-то угадал.

И тут же добавил:

— Да не смущайтесь. Похвально, что не хотите выглядеть этаким победоносным павлином. И вообще — показаться нескромным. Но перебарщивать тоже нет смысла. Вы ведь намерены быть писателем. Это уже по определению очень нескромное желание. Претензия, коей вы так опасаетесь при этом выборе, неизбежно входит в условие игры. Но я пригласил вас не для того, чтобы произносить эти штампы. Мне предстоит сейчас сказать вам несколько очень серьезных слов.

После недолгой, но, как мне почудилось, подчеркнутой паузы он продолжил:

— Видите ли, дела мои плохи. Не возражайте. Я это знаю. Как вам известно, я одинок. Тут безусловно — моя вина. Книги мне заменили людей. Дружеских связей и отношений так у меня и не сложилось. Надо смотреть на вещи трезво — тут безусловно проявилась какая-то ущербность натуры. Теперь об этом поздно вздыхать. Мне предстоит сейчас решить, кому достанутся мои книги. Первое, что приходит на ум, — отдать их какой-нибудь библиотеке. Но что это означает на деле? Они попадут в равнодушные руки. Не спорю, огульно судить нельзя, но отчего-то библиотекари во мне вызывают странное чувство. С одной стороны, высокомерны, ведут себя так, будто они то ли авторы, то ли прямые наследники. С другой стороны — мне часто кажется, что книги им давно примелькались и все они с некоторых пор для них — корешки и переплеты.

А больше всего, — произнес он с какой-то пронзительной и несомненной болью, — меня удручают эти безгласные, выстроившиеся на полках книги. Все кажется, что любая из них молча взывает: востребуй меня! Я пригожусь, не буду лишней. Возможно, ты во мне обнаружишь жизненно важное, необходимое!

Но всех не прочтешь, и они остаются беззвучно стоять, сохраняя строй, как неизвестные солдаты. Вполне возможно, что им суждены такие же братские могилы. Я потому и собирал их всю свою жизнь с такой ненормальной, пугавшей меня самого одержимостью, что мне казалось: я их спасаю. От равнодушия, от забвения.

Теперь, когда мои дни на исходе, я не могу не думать о том, как сложится их судьба без меня. Мне бы хотелось, чтобы они достались надежному человеку.

Этот достаточно необычный и затянувшийся монолог его утомил. И на мгновение он даже прикрыл ладонью глаза, как будто защищаясь от света.

Я понимал, что мне тоже следует нечто сказать, что он ждет от меня необходимой ему реакции. Но я почему-то не находил ни одного равноценного слова. Больше того, я понимал, что мне предстоит его огорчить.

Павел Богданович испытующе меня оглядел, потом спросил:

— Вы поняли, к чему я клоню? Скажу вам без обиняков — я хочу, чтоб вы унаследовали мои книги.

Я продолжал молчать. Он вздохнул:

— Что вас смущает?

Немного помедлив, я нерешительно проговорил:

— Прежде всего хочу вам сказать, что попросту слов не нахожу, способных хотя бы в какой-то мере выразить вам свою благодарность. Не знаю, чем заслужил этот царский, ничем не оценимый подарок. Но я не могу его принять.

Он был удручен и разочарован. С усилием выдохнул:

— Почему?

Пытаясь, чтоб мой ответ прозвучал возможно мягче и убедительней, я, подбирая слова, сказал:

— Судите сами. Я в сентябре уеду в Москву. Не знаю, как она меня примет. Мне предстоят нелегкие годы. В столицу меня никто не звал, никто там не ждет, никому я не сдался. Мне предстоит найти в этом городе какое-то временное пристанище, какой-то угол и доказать, что есть у меня если не право, то хоть какое-то основание занять в этой северной твердыне какую-то свободную щель. Скорее всего, она меня встретит достаточно суровым пинком. Сомнений на этот счет не питаю. И тем не менее, все понимая, я должен ехать, оставить город, который люблю, оставить Юг, хотя решительно не представляю, как люди могут существовать без этого солнца, моря и неба. И вообще — как живут на Севере. Иной раз мне их существование кажется даже противоестественным.

И вот, однако ж, все понимая, я еду — выбора у меня нет. Здесь мне решительно нечего делать. Не радует дом, не греет лето. Я знаю, что там я рискую привлечь внимание, не всегда безопасное. Все понимаю, но выбора нет.

Павел Богданович усмехнулся.

— Надеетесь растолковать человечеству, каким должно быть мироустройство?

Я постарался не показать, что эти слова меня задели. И рассудительно произнес:

— Этого не удалось даже авторам, украсившим вашу библиотеку. Поверьте, не настолько я глуп. Дай Бог разобраться с самим собой.

Павел Богданович сказал:

— Тогда я искренно вам желаю, чтобы вы подняли уровень исповеди хотя бы на градус. Это непросто. Почти неподъемная задача.

Я с изумлением вдруг ощутил смутное чувство своей вины, хотя и не мог понять, чем оно вызвано. И с тяготившим меня раздражением чуть слышно пробормотал:

— Догадываюсь. Поверьте мне, что я сознаю скромную меру своих возможностей. И на Олимп совсем не стремлюсь.

Павел Богданович сказал:

— Тем лучше. На вершинах жить трудно. Слишком опасный разреженный воздух.

И неожиданно усмехнулся:

— Титаны, впрочем, такие же люди, как все мы, грешные. Тоже маются, тоже подвержены нашим страстям, хотя дорогой Александр Сергеевич и утверждал, что у них обстоит все по-другому, не так, как у нас.

Я бормотнул:

— Ему ли не знать?

— Да, разумеется, разумеется, — не то с досадой, не то с нетерпением махнул он ладонью, — и все же, все же… Толстой с Достоевским больше всего боялись свести друг с другом знакомство. Прикладывали большие усилия, чтобы избегнуть такой возможности. Что-то тут есть — в этой опаске. Не то чтобы дьяволь-ское и инфернальное, нет, к сожалению — человеческое. Впрочем, — сказал он со странной усмешкой, — пожалуй, лучше остановиться. Не будем переступать эту грань. Это и в самом деле — запретно. Ну ладно — я и вас утомил, и сам, как мне кажется, иссякаю. Итак, вы решились? Когда состоится исторический переход Рубикона? Имею в виду, когда отправитесь на завоевание столицы?

Не в первый раз я ощутил, как трудно мне назвать эту дату. Стоит произнести ее вслух — и что-то изменится необратимо,. Бесповоротно и раз навсегда. Не только в череде моих дней, но, больше того, во мне самом. Уже никогда я не буду прежним. Но не играть же трусливо в прятки с собственным будущим. Не по-мужски.

— О чем вы задумались так драматически? — спросил он с участливой улыбкой.

— Даже не знаю, что вам ответить, — я удивился своей откровенности. — Знаете, мне всегда хотелось найти это единственное слово, которое могло бы вместить все, что тебя одолевает. Смятение мыслей, сумятицу чувств. Вздор разумеется, но поди ж ты… Вот вы сказали сейчас: «Рубикон» — и я подумал: уж не оно ли?

Павел Богданович рассмеялся.

— Единое слово? Да, понимаю. Такая голубая мечта всякого тайного максималиста, каким вы, в сущности, и являетесь. Вашему брату не слишком сладко приходится на этой планете. Больно уж тяжелая кладь. Касательно единого слова скажу вам, что в жизни много сезонов и каждый из них рождает свое — оно и кажется определяющим. Но автором все равно остается сам человек, и каждый автор думает, чувствует, изъясняется наедине с собой на особицу. Вас поджидает много открытий. Тем более слово и есть тот идол, которому вам суждено служить.

О чем вы хотите меня спросить? Не удивляйтесь. На вашем лице все так отчетливо написано.

— Спасибо, — пробормотал я смущенно, — буду послеживать за собой. Хотелось узнать, какое сегодня самое главное ваше словечко.

Павел Богданович помолчал. Потом нерешительно произнес:

— Не убежден, что вам следует знать его. Вам оно не в масть и не в цвет, ничем решительно не подходит, ничем не поможет, скорей — повредит. Я прирожденный неудачник, я книжный червь, а не музыкант, посредственная вторая скрипка и убежденный провинциал. Все бесконечно далеко для молодого человека, которому предстоит пройти сквозь свой положенный штурм мира.

Я сознавал, что моя настойчивость непозволительна и бестактна, но почему-то не мог уняться. Я знал за собой это скверное свойство — внезапно овладевавшее мною необъяснимое упорство, опасное неумение ждать. «Вынь да положь», — вздыхал отец, старавшийся меня образумить. Но воспитатель он был никакой — обезоружило и оглушило все затопившее чувство к сыну. Мои небезопасные склонности лишь крепли и набирали силу.

И я сказал, не тая обиды:

— Я был всегда откровенен с вами. Сегодня, в конце концов, ваш черед. Я скоро уеду. Мне это важно.

Он помолчал, пожал плечами и усмехнулся.

— Пусть будет по-вашему. Зато и пеняйте на себя. Слово «тщета». Оно вам по нраву? Ежитесь? Я вас предупреждал.

Я в самом деле испытывал странную и огорчительную растерянность. И принятое мною решение мне показалось мальчишеским ухарством, безосновательной авантюрой. Зачем я еду? Кто меня ждет? Но честно признаться в этом не мог. И четко понимал, что негоже ответить пустопорожней фразой.

— Спасибо, — сказал я, — мне было важно это услышать. Безмерно важно. Именно перед своим отъездом.

И все-таки немного лукавил. Не было таких слов на свете, которые бы меня побудили остановиться, перерешить, не броситься в омут, прощаясь с югом. Я знал, что это необходимо, что отступление невозможно. Так надо — выбора не существует.

 

Давно уже нет на этом свете Павла Богдановича, и так много опустошительных десятилетий прошло с того вечера, когда поезд остановился на Курском вокзале и я обнаружил себя в Москве. Не стану кривить душой — не сразу, не просто сроднился я со столицей. Она на совесть меня утюжила, обламывала, снимала стружку.

И все же я так и не стал северянином. Поныне мне снятся южные сны, далекий мой город, старый бульвар, поныне я отчетливо слышу, как бьется, колотится в каменный мол окрашенная мазутом волна.

Уж слишком всесильной и полновластной осталась та южная первосуть. И сколько бы долгих десятилетий ни пронеслось под московским небом, в глубинах моей неспокойной души, в надежно укрытом ее заповеднике упрямо продолжает звучать продутая ветром музыка Каспия. Юг не желает меня отпустить.

Чем ближе финиш, тем я все чаще думаю о том, как болезненно далось мне мое прощание с Югом. Все с большей тоской, неутихшей дрожью тревожу свою бессонную память. Все чаще, непонятно зачем, я вновь воскрешаю бакинские дни.

Но ведь и эти опасные игры, которые дорого мне обходятся, должны уже скоро сойти на нет.

Давно уже сравняли с землей старый динамовский стадион, где простучала и пронеслась кожаным мячом моя юность. Давно уже спит своим вечным сном мой хмурый, всегда озабоченный тренер, который столько весенних лет был моим главным человеком.

Невесело заканчивать жизнь. Тем более — хорошую жизнь. Но тут уж ничего не поделаешь. Не зря же отец еще с малолетства, с первых же дней моих на земле не уставал напоминать мне, что все имеет свое начало, но все имеет и свой конец.

 

Март 2015 г.

 

 

2. МОСКОВСКИЙ ДЕБЮТ

 

Времени у меня так мало, вряд ли мне избежать многословия. Эту серьезную озабоченность высказал уважаемый классик, принадлежавший к галльской школе. Может быть, иными словами, но смысл тот же, это я помню.

В столь неожиданном утверждении нет никакого противоречия, нет и стремления к парадоксу. Этот стилист пожелал сказать, что требуются большие усилия, чтобы достигнуть желанной краткости. Значительно проще дать себе волю и не обтесывать каждую строчку. Когда торопишься, не до шлифовки.

Бумагомаранием я занимался с невинного дошкольного возраста. Но к прозе я пришел с опозданием, попросту — на пороге старости. И силы были уже не те, да и куража поубавилось.

Начал же, как и все, со стишков, а лучшие, плодоносные годы отдал злодейке-драматургии. Меня подвела моя южная кровь, меня помутил бакинский норов. Дети приморских городов, сызмальства обожженные солнцем, самолюбивы и своенравны. Всегда им неймется и невтерпеж, им сразу же необходимы свидетельства, что их усилия не безответны, они услышаны и замечены. А проза требует долготерпения, готовности к изнурительным дням и к одиночеству, этакой схиме, почти непереносимой в юности.

Я был непозволительно молод, один из бесчисленных мотыльков, привороженных огнями столицы. К тому же бездомен, полулегален, ибо нигде я не был прописан, существовал на птичьих правах.

Я и по сей день не понимаю, как я решился, на что рассчитывал. Кроме того, по своей природе — вовсе не ухарь-авантюрист, пожалуй, даже был осмотрительней многих тогдашних моих ровесников. Но молод был я не только по возрасту, в первую очередь — по натуре, а значит, был настоящим южанином.

Южные люди плохо взрослеют и вовсе не умеют стареть. Наука старости им не дается, больше того, они не стремятся постичь и осилить ее законы, они отчаянно сопротивляются естественному ходу вещей, упрямо пестуют свою взрывчатость, свою неспособность к разумной умеренности, важней всего — азарт и кураж. До самого последнего дня они пребывают в такой уморительной, но и спасающей их незрячести — внушают себе, что могут взять верх в своем поединке с жерновом времени. Я видел много разумных людей, веривших в некую высшую цель этого стойкого сопротивления.

Согласен, что бывают покойники, которые живее живых, их судьбы оправдывают эти судороги, но много ли таких исполинов? Наша занятная популяция не балует нас числом Гомеров. И он, и любая могучая кучка поддерживают потребность в легенде — за это мы искренне им благодарны, — но жизнь определяют не памятники, а неизвестные солдаты. Мне стало легче жить на земле, когда иллюзии отлетели, когда, наконец, я набрался мужества и понял свою реальную цену.

Теперь мой город стал зарубежьем, и с каждым днем я все безусловней и все отчетливей понимаю, что больше я его не увижу. За гранью пространств, за хребтами гор, осталось благословенное гнездышко, которое я бы вряд ли узнал, если бы некая высшая сила вдруг занесла меня туда.

Не знаю, уцелел ли тот дом, где я однажды явился в мир, слишком он был неказист и неряшлив, а город, как мне теперь часто рассказывают, неузнаваемо изменился.

Тогда же, в моих мальчишеских снах, я видел только одну Москву. И весь мой порох и все неистовство, которыми наделил меня юг, были направлены лишь на то, чтобы скорее расстаться с югом.

И я совершил бросок в столицу, где не было ни угла, ни кола, где ожидало полуголодное, никем не дозволенное существование.

Чтобы решиться на этот шаг, потребовалась не столько отвага, сколько уверенность, что бездействие недопустимо, смерти подобно, что в отчем доме, в любимом городе, мне нечего ждать, надеяться не на что. Можно заставить себя смириться, не связывать с завтрашним днем ни надежд, ни ожиданий, долгие годы довольствоваться постылыми буднями литературного поденщика, возможно, пристроиться в местной газете, преподавать в какой-нибудь школе и пробавляться переводами местных писателей, если, конечно, выпадет такая возможность. Занятия бесспорно почтенные, но, чтобы сделать их повседневными, нужно было иметь к ним вкус, а самое главное — вбить себе в голову, что обстоятельства таковы. Запомни: ты явился на свет в иерархическом государстве, которое не церемонится с подданными. Шустрых и прытких оно не терпит, а своеволия не разрешает. Не поощряет права на выбор и несогласованные перемещения. Оно определяет твой путь, твой образ действий и образ мыслей. Есть дисциплина и есть режим. И есть неписаные законы — надо понять их и соответствовать.

То была жесткая система, выкованная на долгие годы, рожденная гражданской войной, не затихавшей десятилетиями, только менявшей порою облик.

Естественно, в эту зыбкую пору, насыщенную тревогой и страхом, с ее ожиданием близкой беды, гораздо разумней было остаться в своем родимом приморском городе, подальше от державной столицы. Стоически признаться себе, что жизнь не удалась, что, коль скоро так выпало — родиться в неволе, то надо держаться подальше от кесаря: возможно, и продлишь свои дни. Капитулируй и грейся на солнышке и вспоминай на исходе дней, как в юности рванулся в Моск-ву и понял, что не по Сеньке шапка. В конце концов, ты будешь не первым и не последним, столько их было, всех этих пламенных южных пташек, гораздых плодить ночные химеры! И все они пожухли и сдулись, север мгновенно их остудил. Не парься, никакой катастрофы, просто одним неудачником больше.

Эти разумные рассуждения не укрощали мою горячку. И все резоны были бессильны. Я мало верил в досужие толки про внутренний голос и зов судьбы, я просто чувствовал: отчий город стал тесен, знакомые лица и улицы уже не радуют и не греют. Устал от моря, устал от солнца!

Все более властно во мне колотилась оборванная на полуслове страстная лермонтовская строка: «Мне нужно действовать…» — три этих слова дышали гипнотической силой. И думалось: просто непостижимо! Почти полтора столетья назад, в иную пору, в иной стране, мой идол был одержим той же мыслью, вот так же лишавшей его покоя: уходит время, преступно медлить! Еще какой-то десяток весен — и все это томление духа бесплодно, бесследно уйдет в песок.

И, повинуясь своей бессоннице, не понимая, о чем я думаю, что делаю и на что рассчитываю, в один дождливый сентябрьский вечер я обнаружил себя в Москве. В одном из ее коммунальных ульев, в унылой запроходной комнатенке, в которой теснились кровать, стол, стул. Окошко выглядывало во дворик, уже неразличимый во мгле, я медленно присел на тахту, впервые поняв всю меру безумия, всю смехотворность своей авантюры.

С чем я пожаловал в сердце империи! Старый потрепанный чемодан, денег едва ли хватит на месяц, все мои козыри — только молодость и пьеса под таким же названием.

И вправе ли я назвать ее пьесой? Я вспомнил, как ее записал в свои скоротечные промежутки между очередными свиданиями, уже на исходе бакинского августа, очнувшись, поняв, что нельзя явиться в сановный город с пустыми руками и убедиться, что ты и сам пуст, как осушенная бутыль, что за душой у тебя так же пусто. Пусто, как в собственном кармане.

На третий или четвертый день я снес свое детище в Малый театр. Ко мне спустилась высокая женщина с приятным, чуть вытянутым лицом, строгими дымчатыми глазами, еще сравнительно молодая, но с первыми приметами осени. Она пригласила меня подняться с ней вместе в литературную часть.

Я извинился, что доставляю лишние хлопоты, разумеется, мог бы вполне подняться сам. Она ответила с легким смешком:

— Сами бы не дошли, заблудились. Здесь затеряться проще простого.

И в самом деле, мы долго шагали по длинным загадочным коридорам, украшенным портретами в рамах и застекленными фотографиями. Стелились коричневые коврики, стояла торжественная тишина. Я неожиданно для себя испытывал богомольный трепет.

Литературный отдел занимал две комнаты — в первой я обнаружил еще одну даму, но посубтильней и выглядевшую гораздо старше. Она окинула меня быстрым, как мне показалось, сочувственным взглядом. Лидия Юрьевна, между тем, внесла мое детище в пухлую книгу, громадный конторский фолиант. Оно было бесстрастно помечено внушительным четырехзначным числом. Я только горько вздохнул: О, Господи! Сколько, однако, пишется пьес! И это ведь только малая часть, ведь кроме этой сановной твердыни есть еще столько театров в столице, и все они осаждены простаками вроде меня, — их опусы строятся в эту кладбищенскую шеренгу!

И потянулись печальные дни, томительные дни ожидания. Хотя я и сам не мог бы ответить, чего я здесь жду, на что надеюсь? Все чаще меня посещало разумное, хотя запоздалое отрезвление: зачем, зачем я сюда явился? Какого черта? На что рассчитываю?

Иной раз я себя окликал: в чем дело? Разве это не ты все не давал себе покоя? Не ты повторял себе ежечасно: решайся, решайся, время уходит. Либо смирись, покорись своей участи, расстанься с честолюбивыми снами. А самое главное — раз и навек запомни, что это твоя судьба, а у судьбы — свои маршруты, свои предначертанные дороги.

В конце роковых сороковых Москва была страною в стране, в ней словно толпились одновременно несколько разных городов, нимало между собою несхожих, соседствовали и уживались не только разные времена, но даже несочетаемые эпохи.

Я с изумлением постигал то неприступную ледовитую столицу победоносной империи, то непричесанную, неприбранную, домашнюю, свойскую Москву. Всё рядом, всё вместе, всё перемешано — главная улица и окраина, Красная площадь и слобода. Разноэтажная, тысячеликая — и завораживает и подавляет, притягивает, пугает, влечет.

И все эти странные, разномастные, вроде отдельные острова свились, сплелись, проросли друг в друге, и этот клубок уже нипочем нельзя было ни расплести, ни разъять на все его составные части. Больше того, иной раз казалось, в Москве естественно сосуществуют два разных воздуха — эти кварталы хранят дыхание десятилетий, а в этих, соседних, вбираешь в легкие студеный холодок сверхдержавы.

Иной раз чудилось, что Москва с опаской примеривается к парадным и непривычным новым нарядам — они ей по стати, но не по сути. Есть нечто заемное, чужеродное в этих величественных одеждах, будто напяливаешь мундир после разношенного халата. Но мало-помалу, день ото дня Москва привыкала, к новому облику, осознавала свой новый статус — напоминала своим обитателям, что времена переменились. И неприметно менялись в ней те, кому досталось почетное право именовать себя москвичами, какая-то внешне неочевидная, но вместе с тем ощутимая грань возникла меж ними и остальными. И каждый, кому выпала честь родиться здесь по милости звезд, — не был свободен от сладкой гордыни. Сознание избранности помогало мириться с повседневными тяготами и даже с непонятной опасностью, которой дышал столичный климат.

Не сразу можно было понять, откуда эта странная тень неясной угрозы, но возникал колючий поскребывающий холодок. Это поганое ощущение не вписывалось в то состояние, которое я поначалу испытывал от приобщенности к сердцу страны.

Я силился обрести равновесие. Мне предстояло себя приспособить к мерзлой и каменистой почве, хотя и было не слишком понятно, как к ней привьется южный дичок. Осень стремительно завершалась, воздух дышал предчувствием холода, столь же холодными были здания, серые неприступные стены. Шагая по запруженным улицам, разглядывая встречных людей, я только мысленно отмечал: все незнакомы, никто не окликнет, сплошь озабоченные лица и поднятые воротники.

Сумерки наступали быстро, в окнах безрадостно загорались тусклые канцелярские лампочки и неприветливые светильники — от них не исходило тепла, сердце ответно не загоралось. Не верилось, что в этих домах струится домашняя теплая жизнь, казалось — везде одни кабинеты. С печалью я оживлял в своей памяти распахнутые южные окна — мне даже казалось, что я различаю гортанную речь, певучие звуки. Нет, никогда мне не стать северянином.

Спустя три недели я все же решился — набрал, наконец, телефонный номер, притягивавший и таивший угрозу. Ах, будь что будет, чем черт не шутит! Вдруг сбудется смешная надежда и я услышу добрую весть?!

Меж тем я отчетливо понимал: чудес не бывает, пройдет полминуты, в доме на Театральной площади снимут похожую черную трубку, и прозвучит недовольный голос. Я назовусь, последует пауза, едва знакомая строгая дама процедит несколько тусклых слов — да, сколь ни грустно, но так уж вышло, увы, ничем не могу порадовать. В Малом театре ваша пьеса не вписывается в репертуар, очень надеюсь, в другом театре судьба ее сложится благоприятней.

Однако меня ожидал сюрприз. Лидия Юрьевна в самом деле ворчливо сказала:

— Да, это я. Да, узнаю. Куда вы делись? Хоть бы оставили телефон.

Необъяснимо, но чудо случилось. Наивная неумелая пьеса, по воле неизвестных светил, по странной прихоти обстоятельств, нежданно-негаданно вызвала отклик, понравилась, пришлась ко двору. И эта оказия произошла едва ли не в самое хмурое время, в столице заледеневшей империи, в академической цитадели.

С того непостижимого дня прошло без малого семьдесят лет, но и за эти долгие годы я так и не понял, какая сила так щедро, отечески и любовно распорядилась моей судьбой. Я был свободен от жарких фантазий, не верил приметам и вещим снам, не слышал внутренних голосов. Не замечал за собою склонности к мистическим знакам, был трезвым малым, прошедшим достаточно грубоватую школу бакинского стадиона, и все же не мог не призадуматься: фортуна балует меня с детства.

По милости этой странной богини сплелись в узелок какие-то нити — десятилетний бакинский малыш провел длинный вечер с Горьким и Бабелем и получил их благословение. Вот и теперь судьба ворожит и вдруг выводит провинциала на эти сакральные подмостки.

Такой эпитет не был гиперболой. Жизнь в ту пору была построена по строгим законам, и вся система была в соответствии с нею ранжирована. В ходу была невеселая шутка, что вскоре писателям будут присвоены чины и звания — каждый из них будет занимать свое место. Что же касается театров, то их иерархия не подлежала ни обсуждению, ни дискуссии — Художественный и Дом Остров-ского были официальные флагманы.

Артисты правительственных твердынь с достоинством несли свою избранность. Мраморный отсвет государственности, естественно, должен был осенять и головы допущенных авторов. В своем подавляющем большинстве то были проверенные литераторы, благонамеренные, вальяжные, купанные во всех щелоках, как правило, безусловно надежные. Попасть в их число считалось честью — сознание общества в эту пору было настолько искажено, что прежние ценности и критерии были отброшены за ненадобностью. Верховная воля, верховный вкус, неутомимое око цензуры, сурово и неукоснительно бдящее, определяли репертуар.

Каким манером нашло дорогу мое корявое произведение, невинное, но при этом лишенное необходимой казарменной истовости, я до сих пор не могу понять. Как видно, нужно было занять давно томившихся без работы сравнительно молодых актеров, открыть неизвестное «свежее имя». Возможно — при случае намекнуть, что академия не стареет, способна выглядеть вечно юной. И было еще одно совпадение.

Литературный отдел возглавлял — скорее всего, по недосмотру — весьма неожиданный человек. Приехал из Киева немолодой почтенный профессор, очевидно, некие веские обстоятельства его побудили сменить место жительства. И Малый театр ему предложил возглавить литературную часть — видимо, профессорский статус вызвал доверие и уважение. Тем более за него говорили его исследовательские работы в сфере отечественной словесности и безупречная репутация. Звали его Александром Акимовичем, фамилия была — Гозенпуд.

То был человек небольшого роста с приветливыми карими глазками, с маленькими короткими ручками, с подвижным туловом, темноволосый. Очень уютный, очень опрятный. Этот эпитет точнее всего ему соответствовал — и его облику, и его человеческой сути. Я очень скоро в том убедился. Надо сказать, что хотя он и был родом из Киева, в нем ощущалось нечто пленительно старомосковское — трудно найти иное слово. Выработанная трудом поколений неистребимая интеллигентность. Недаром он так быстро вписался в ауру Малого театра — ее старательно оберегали еще не ушедшие старики.

Тут было естественно неосознанное, но несомненное сопротивление не столько даже новому времени, сколько пугающим новым нравам со всеми присущими им обретениями: канцеляритом, упрямо теснившим вкусную округлую речь, его вызывающей ставке на лозунг, на скудость мысли и скудость духа.

Похоже, что профессор во мне почувствовал родственную приверженность безропотно уходящей традиции. Я, разумеется, принадлежал к иной, далекой ему генерации, в моей биографии были не только классические книжные полки — еще и апшеронский футбол, но он безошибочно угадал согревшую его преданность слову. Должно быть, она его и подкупила в наивной ученической пьеске. Возможно, послышался если не голос литературного дарования, то хоть какая-то достоверность — на фоне казенного новояза, в который он вынужден был погружаться, листая бесчисленные действа, ломившиеся в Малый театр, — тут было хотя бы подобие жизни.

И невозможное состоялось! Однажды в моем коммунальном скворечнике в запущенном и облезлом доме раздался телефонный звонок. В трубке торжественно прозвучало уже знакомое мне контральто. Лидия Юрьевна сообщила, что я приглашен прочесть свою пьесу труппе прославленного театра.

Все это было похоже на сон и, тем не менее, произошло в зимней Москве сорок восьмого, в быстро сгущавшейся атмосфере грозных предчувствий и близких бурь. Трезвые и чуткие люди чувствовали перемену климата, все явственней становились приметы суровых потрясений и бед, но я по-прежнему пребывал в своей эйфорической оглушенности.

Чтение пьесы происходило в просторном репетиционном зале, в центре его был установлен внесенный по этому случаю стол. Торжественный Александр Акимович, подвижный, кругленький колобок, сопровождал меня на ристалище. С обеих сторон стола сидели собравшиеся в зале актеры. Они с любопытством меня разглядывали. Их интерес, скорее всего, был вызван юным возрастом автора, никак не его произведением. Я ощущал свою напряженность, она меня сковывала, я поэтому не вглядывался в актерские лица. И все-таки успел заприметить весьма привлекательное создание — рослую и статную девушку, пышноволосую, большеглазую, с крупными правильными чертами запоминающегося лица.

Я быстро отвел от нее глаза, боясь обнаружить, что эти стати произвели на меня впечатление. Кроме того, сознавал и помнил, что должен быть собранным, сосредоточенным. Старался читать хотя бы внятно. Артисты слушали напряженно, не оттого, что старались постичь особенности и тонкости текста — вряд ли такие существовали. У них уже были свои заботы, каждый примеривал на себя написанных автором персонажей — найдется ли подходящая роль.

Сколь ни странно, моя безыскусная пьеса вызвала, как и автор, сочувствие. Я никогда ее не перечитывал, думаю, что ее достоинства состояли в отсутствии явных грехов — не было вопиющей фальши, столь характерной для множества опусов прытких драмоделов тех лет, не было лозунгов и деклараций.

А что же было? Мне трудно сказать. Возможно, все-таки пробивалось лирическое ожидание будущего, предчувствие радости, голос надежды. А больше, естественно, ничего. Однако и этого было достаточно, чтобы внушить артистам симпатию. Частица ее досталась и автору.

Я стал захаживать в Малый театр, присутствовал на репетициях пьесы. Я посещал их с тем большей охотой, что Машеньке, столь меня взволновавшей, досталась главная женская роль. Однако мне до поры до времени хватило все же ума и выдержки старательно скрывать свои чувства.

Мало-помалу ко мне привыкли и перестали воспринимать как человека со стороны. К тому же ко мне с безусловной симпатией отнесся Александр Акимович. Даже и в сдержанной Лидии Юрьевне чувствовал явную расположенность.

Я с уважительным интересом приглядывался к Дому Островского, к его неспешной и прочной поступи, с которой он шествовал столько лет — осенью сорок девятого года ему предстояло громко отметить сто двадцать пять лет существования.

В конце января в полуденный час в большом репетиционном зале актеров собрали, чтобы отметить еще одну пушкинскую годовщину.

В те годы во всех уголках государства неукоснительно соблюдался в общем-то диковатый обычай — с торжественной пышностью шумно праздновать в сущности траурные даты. Помню, как в мои школьные годы с каким-то необъяснимым подъемом держава встретила день столетия убийства Пушкина на дуэли.

Концерты, собрания, вечера. Все самодеятельные кружки ставили «Каменного гостя», а также «Пир во время чумы». Журнал «Крокодил» посвятил этой дате специально подготовленный номер — к участию были привлечены все наши главные остроумцы. Я был еще розовощеким отроком, но тоже отдал дань юбиляру, исполнил в нашем школьном спектакле почетную роль убитого классика.

Так и двенадцать лет спустя все повторилось — на этот раз в более академической форме, которая вполне соответствовала рангу и титулу театра.

Александр Акимович Гозенпуд прочел содержательный реферат. Помню его последнюю фразу:

— Пушкин — великий океан, в который впадают моря и реки нашей отечественной словесности.

Его выступление было выслушано с приличествующим теме вниманием. Артисты окружили оратора, наперебой его поздравляли. Александр Акимович был сконфужен, только смущенно развел руками, когда звездноглазая Турчанинова его матерински поцеловала в почтительно склоненную голову, благодаря за яркую речь. И виновато проговорил:

— В густом саду цветочек дикой посажен рядом был с красавицей гвоздикой. И что же? Пахнуть стал он сам. Соседство доброе всегда во благо нам.

Так дал он понять, что все похвалы почтительно адресует поэту.

Турчанинова мягко ему возразила:

— Ну, от Александра Сергеевича не убудет, а вас я благодарю.

В Малом театре тогда еще изредка выходили на его славную сцену четыре прославленные старухи: Пашенная, Яблочкина, Турчанинова и Рыжова — наследница актерской династии, которая свято оберегала, чутко расслышанную Островским своеобразную поэзию купеческого Замоскворечья. Яблочкина была на излете, ее вывозили в особом кресле, она с усилием произносила несколько неразборчивых реплик.

Публика всегда ей устраивала традиционную овацию — естественно, за преклонный возраст. Она, к несчастью, уже была не столько актрисой, сколь экспонатом.

Мне очень нравилась Турчанинова. Это была превосходная женщина, державшая себя с редким достоинством. В ней с наибольшею полнотой выразились самые светлые черты ее круга, ее поколения. Ни грана амбициозности, суетно-сти и той актерской неутоленности, которая порой побуждает к лишним движениям даже достойных и умудренных жизнью людей. Было понятно: она подвела необходимые итоги и с царственной мудростью отказалась от всяких попыток осилить время.

Помню, как мы однажды столкнулись недалеко от Страстного бульвара, я с чувством поцеловал ее руку. Она устало и строго сказала:

— Да будет уж вам ко мне прикладываться. Я никакая не икона.

Пашенная была чуть моложе, массивней, еще вполне жовиальна, наделена могучим здоровьем. Она и в жизни, и на подмостках смотрелась правительственной бой-бабой. И, надо сказать, весьма органично вписалась в современную жизнь.

Она безошибочно ощутила, чем дышит время, в какую сторону направлена державная воля, что от нее хотят услышать, какая отведена ей роль. С вызовом, с истовостью, едва ли не с верноподданнической страстностью изображала каких-то пламенных, нерассуждающих активисток, произносивших казенные тексты, выпячивала с ядреным ухарством самодовольное, самоуверенное и торжествующее плебейство — так понимала она народность. Было занятно и поучительно видеть, как бодро перемещается на бывшей императорской сцене эта Кабаниха с партбилетом.

Декабрь дохнул морозной стужей. Не только на улицы и проспекты. Повеяло угрожающим холодом с ощерившихся газетных полос. Была обозначена опасность, гнездившаяся в нашем искусстве, прежде всего, в литературе. Заговорили о кознях эстетов.

Это была лишь проба пера. В неторопливом сталинском стиле. Вождь исподволь готовил массированную и сокрушительную атаку — сначала проводилась пристрелка. Подверглась строгому осуждению попытка отвлечь советских писателей от исполнения их обязанностей под лживым забралом борьбы за качество.

Этот демагогический лозунг, оказывается, исправно служит идеологиче-ским диверсантам. В конце января их заклеймили на сей раз их настоящим именем — безродные космополиты. Следовало без церемоний вырвать из почвы чертополох.

Начался ша?баш. И с каждым днем круги по воде расходились все дальше. Жизнеопасная воронка всасывала в себя то и дело все новые и новые жертвы. Никто не ведал, кто станет следующей.

Бесспорно, всякая идеология невыносима своей ангажированностью, но лживей, удушливей и уродливей тоталитарной идеологии нет ничего по определению. Жить стало тошно и омерзительно.

И тем не менее дни катились один за другим, своим чередом. Мне вспоминалось, что в школьные годы я часто задавался вопросом, как все-таки существовали люди в эпохи мора и мракобесия? В дни пандемий, истреблений, казней. Как можно было жить и дышать?

Казалось, террор тридцатых годов должен был встряхнуть соотечественников. Естественно, так и произошло. Но отрезвление, что бы то ни было, коснулось лишь части этого странного морозостойкого поколения.

Больше того, это безжалостное и постоянное кровопускание преобразило и исказило сам человеческий состав. В древности римский цезарь Калигула готов был довольствоваться страхом подданных — «пусть ненавидят, лишь бы боялись». Нынешний цезарь хотел любви.

И выяснилось — от страха и трепета до обожания — меньше шага. Люди приспособились к страху, и, кажется, он даже увеличивал мазохическую любовь к самодержцу.

Чем объяснить этот горький изъян национального характера? Тяжкой тысячелетней историей порабощенной, бесправной страны, тайной приверженностью к крепостничеству, к существованию в несвободе, которое раньше или позже становится почти непременным, почти естественным состоянием? Патерналистским жизнеустройством? Не знаю. Но несомненно одно — выткалось, сложилось, окрепло некое новое и особое, свое отношение к деспотизму.

Существовали. Сбивались в стайки. По вечерам ходили в гости, а по ночам ублажали жен. Спасение заключалось в том, что маленький человек бессмертен. Иначе пришел бы давным-давно конец нашей доблестной популяции.

Я сам был образцовым примером этой слепой и глухой живучести. Нет, разумеется, я сознавал всю шаткость своего положения. Живу в Москве, на птичьих правах, в убогой запроходной комнатенке, денег в обрез, одни надежды, а между тем голова гудит от жарких замыслов, от ожиданий. К тому же — влюблен в свою героиню.

Мною все больше овладевала неодолимая потребность встретиться с нею наедине, хоть на короткий миг, без свидетелей, однако случай не выпадал. И все же в один февральский день, студеный, угрюмый, уныло бескрасочный для глаз южанина, мы столкнулись у самого входа в шестой подъезд.

Она спешила, но я успел сказать ей, что был бы счастлив увидеться, и даже вручил клочок бумаги с номером моего телефона.

Машенька ничего не ответила, лишь улыбнулась, но не отвергла такой возможности — эту улыбку я истолковал как удачу.

Меж тем общественная погода и в малой степени не способствовала мажорному восприятию мира. Недавно объявленный власть имущими идеологический газават стремительно набирал обороты. Его неистовость даже зашкаливала. Земля уходила из-под ног, и расползавшаяся воронка, казалось, втягивала и всасывала все новые и новые жертвы.

Поныне нелегко объяснить конечную цель столь исступленного, остервенелого произвола. В обществе не было никакого (и быть не могло по определению) даже подобия инакомыслия. Тем более ясно и внятно высказанного. Одна лишь кладбищенская немота и солидарная преданность идолу. Размежевание с внешним миром крепло и ширилось день ото дня. Скорее всего, его и хотели — такое свирепое единовластие возможно лишь в осажденной крепости. Согражданам неутомимо втолковывали, что мы и живем в постоянной осаде.

И жили. Заставив себя оглохнуть, ослепнуть и пореже задумываться. По-прежнему на что-то надеялись, о чем-то мечтали, верили в счастье.

А я к тому же был дерзко молод, отчаянно, непозволительно молод, и все еще оставался, по сути, забавным южанином-провинциалом. И не стремился ни повзрослеть, ни, как большинство моих сверстников, хотя бы внешне выглядеть старше. Я и любил, и ценил свой возраст, и дорожил бакинской закваской, и каждый завершившийся день казался безвозвратной утратой, обидно упущенной мною возможностью. Похоже, я пестовал культ своей молодости. Нимало ею не тяготился. Напротив — мне нравилось быть молодым.

Я неслучайно назвал этим словом пьесу, с которой явился в столицу. Оно совмещало в себе и вызов, и декларацию, и программу.

Так я себя позиционировал в морозном северном мегаполисе, таким манером пытался выстроить какую-то линию обороны. Я беспощадно тушил в себе мысль о безрассудно покинутом юге, я сознавал, насколько опасны капитулянтские настроения. Перед глазами остерегающе мелькали лица моих земляков, не выдержавших проверки столицей.

Нет, что угодно — зимняя стужа, полулегальное существование в муравейнике на Петровском бульваре, моя бездомность, моя безбытность, но не бесславное возвращение.

Однажды ко мне постучал сосед, сказал, что меня зовут к телефону. Добавил с неопределенной улыбкой:

— Малый театр. Женский голос.

На миг меня обожгла надежда — вдруг это Машенька? Ждал и дождался!

Я ошибся. Звонила Лидия Юрьевна.

С присущей ей суховатой сдержанностью сказала, что надо бы повидаться — есть тема, созревшая для обсуждения. Я выразил готовность явиться.

Помедлив, она пробормотала:

— Я предпочла бы побеседовать в другой обстановке — у нас ведь людно. Всегда, как вы видели, кто-то является. То графоманы, то лицедеи, не знающие, куда себя деть, если не заняты на репетициях.

Я спросил ее, чем она раздражена.

Она ответила:

— Это неважно. Что, если я вас навещу?

Я изумился. Потом сказал:

— Буду счастлив. Но ведь я вам рассказывал, насколько я помню, что обитаю в этакой запроходной конуре.

Она нетерпеливо сказала:

— Лучше запроходная комната, нежели наш проходной двор.

Договорились, что после работы она приедет ко мне на Петровский.

Я долго раздумывал и прикидывал, о чем предстоит мне нынче узнать — навряд ли это добрая новость. Но так ничего и не надумал — придется гадать и томиться до вечера. Пришла беда — отворяй ворота.

Зимние дни морозны и коротки, но этот тянулся нудно и долго, словно уставшая черепаха. Все же в конце концов стало темнеть, одно за другим загорались окна. Неяркий, неуверенный свет напоминал, что во всех этих комнатах, во всех этих обветшалых домах, облезлых, приземистых, неказистых, ворочаются и шевелятся, отсчитывают свой срок чьи-то жизни. Томятся, перекликаются, спорят. Под каждой крышей — свои заботы.

Нет, не втолкуешь, нет, не поймут: любые заботы и огорчения не могут перечеркнуть их удачи — однажды они родились в Москве. Не приложив никаких усилий, стали избранниками судьбы. Живут и попросту не догадываются о том, какое им выпало счастье.

В условленный срок мои раздумья прервали требовательные звонки (мне полагалось звонить три раза). Я пробежал по коридору, почтительно впустил мою гостью, провел ее мимо прикрытых дверей, мимо соседей — они кучковались в очереди у телефона. Быстро провел по коридору в свое неприглядное обиталище.

Она внимательно оглядела мой кривобокий письменный стол, едва освещенный настольной лампой, единственный стул, тахту, кровать, коричневатый рассохшийся шкаф. Потом сказала:

— Да, у вас людно.

Я меланхолически буркнул:

— Зато в персональной берлоге — пусто.

Я сразу заметил, что Лидия Юрьевна, обычно невозмутимо сдержанная, взволнована, сама не своя. Я усадил ее на тахту и озабоченно осведомился:

— Что-то стряслось?

Она отозвалась не сразу. Я терпеливо ждал.

После затянувшейся паузы Лидия Юрьевна произнесла:

— Александр Акимович нас покидает.

Я изумился. Совсем недавно он доверительно мне говорил, что приглашение в Малый театр было его большой удачей, счастливым лотерейным билетом.

— Вы знаете, по какой причине?

Она раздраженно дернула плечиком.

— Догадываюсь, но, если позволите, не стану развивать эту тему.

Я, разумеется, не настаивал. В сущности, загадки тут не было. Я ведь и сам не слеп, не глух — читаю газеты, слушаю радио. И пребывание Гозенпуда в его кабинете не раз мне казалось необъяснимым несоответствием всему, что происходит вокруг. Оно разительно не совпадало с тем, что обрушивалось на нас с газетных полос и звучало по радио. Впрочем, не менее удивительным было и то, что в это же время шли репетиции моей пьесы.

Странное дело! То ли такая мальчишеская аберрация зрения, то ли я все еще не избавился от подросткового сознания — я по инерции существовал в каком-то своем параллельном мире.

После затянувшейся паузы Лидия Юрьевна проворковала:

— Что-то я зябну. Нет ли у вас какой-нибудь жидкости, чтоб согреться?

Я отозвался:

— Жидкость найдется. Если я правильно вас понимаю, речь не о чае?

— Нет, разумеется. Я бы охотно выпила рюмочку.

— Рад буду составить компанию.

Мы чокнулись, выпили и закусили ломтиком хлеба и ломтиком сыра. Я извинился за скромность трапезы.

Лидия Юрьевна усмехнулась:

— Выйдет весною ваша премьера, вы обрастете должным жирком, будете ублажать свою гостью совсем не так, как ваши студенты. Да и герои вашего творчества станут другими — и посолидней, и состоятельней, вот увидите.

— Вы так уверены?

— Не сомневаюсь. У вас переменится круг общения.

Она разрумянилась, оживилась. Даже ее привычная сдержанность куда-то делась. Грустная весть, с которой она ко мне явилась, не обсуждалась. Я догадался, что эта тема ей неприятна.

Сам же я был удручен и подавлен, хотя, как гостеприимный хозяин, старался этого не обнаруживать. К Гозенпуду я успел привязаться. При всей моей южной самоуверенности его отцовское отношение грело меня в холодной Москве.

Лидия Юрьевна сказала:

— Вот что хотела бы я узнать. Минет не так уж много времени, наступит май, состоится премьера. Что вы намерены делать дальше? Будет печально, если вы станете слушать одни аплодисменты и радоваться своей удаче. Я много видела таких судеб, это печальные истории. Почти у каждой — дрянной конец.

Я лишь вздохнул:

Согласен с вами. Надо ковать свое железо.

Я в самом деле был озабочен. Не покидало тревожное чувство — за выпавший мне счастливый билет придется платить немалую цену. Я был наделен воображением и сызмальства беспокойной душой — они не позволяли разнежиться. Тем более — в ту грозную зиму. И черная радиотарелка, водруженная на стене, и боевая партийная пресса предохраняли от эйфории. Возможно, и в моей первосути был некий изъян — не умел я радоваться. Не помогли ни южные гены, ни даже моя спортивная юность.

Лидия Юрьевна спросила:

— Зашевелился у вас в голове достойный внимания новый замысел?

— Замыслов куча, — сказал я уклончиво. — Что и тревожит. Я предпочел бы, чтоб был единственно необходимый.

Она сказала:

— Не огорчайтесь. Все созревает в должный срок. Но не давайте себе расслабиться.

Я благодарно ее заверил, что этой напасти не произойдет.

Она помолчала. Потом спросила, стараясь не встретиться со мной взглядом:

— А не возник ли у вас вопрос, зачем я напросилась к вам в гости?

Не слишком отчетливо понимая, что надо сказать, я повторил, что рад ее видеть.

Она сказала:

— О ваших планах мы бы могли потолковать и в стенах театра.

Логично. Я нейтрально заметил:

— Беседовать с вами везде приятно.

Она негромко проговорила:

— Не приходила вам в голову мысль, что я могла бы стать вашей возлюбленной?

Тревожившее меня предчувствие, что этот визит добром не кончится, не обмануло — сперва я услышал поганую новость о Гозенпуде, теперь оказался в нелепой роли растерянного библейского отрока.

Могу лишь представить, как моя гостья досадовала, когда столкнулась с моей толстокожестью, как ее злили эти китайские церемонии, как трудно ей дался этот вопрос.

Но дело было не в моей глупости и даже не в неуместной учтивости.

Бакинский стадион изначально не приучил меня к разборчивости, ни, тем более, к повышенной требовательности. Да и сама Лидия Юрьевна была вполне миловидной дамой, не так уж давно перешагнувшей порог своего тридцатилетия.

Возможно, общему впечатлению вредила чрезмерная долговязость, но то была небольшая беда. Располагала по-своему трогательная, какая-то девичья угловатость, странная в женщине ее лет.

Но я был настолько захвачен Машенькой, настолько оглушен своим чувством, что был решительно не способен на очевидную профанацию. Кроме того, меня покоробило несовременное слово «возлюбленная», как будто взятое напрокат из старых второсортных романов.

И я попробовал отшутиться:

— Мысль, возможно, и приходила, но не хотелось бы огорчить вашего высокочтимого мужа.

Она раздраженно меня прервала:

— Оставьте моего мужа в покое. Не стройте из себя альтруиста.

Я кротко сказал:

— Оставим беднягу. Причина серьезней — я дорожу нашими дружескими отношениями.

Она возразила:

— Опять лукавите. Я буду тем более верным другом.

Я покачал головой:

— Не будете. Все сразу необратимо изменится. Поверьте, у меня есть свой опыт.

Она помолчала, потом промолвила:

— Тогда вы должны хорошо понимать: когда при подобных обстоятельствах с женщиной говорят о дружбе, это звучит как оскорбление.

Я грустно вздохнул:

— Уже подтверждаете печальную правоту моих слов.

После продолжительной паузы, насыщенной ядом и электричеством, она поднялась, надела пальто, многозначительно усмехнулась:

— Вы подозрительно рассудительны для вашего возраста. Я полагала, что вы горячее и непосредственней. Прислушиваетесь не к рассудку, а к сердцу.

Я грустно вздохнул:

— Теперь-то вам ясно, как вы завысили мою цену.

Она сказала:

— Похоже на то. Вы поступили весьма неразумно.

И уронила с кривой усмешкой:

— Не провожайте. Там дует. Простудитесь.

Я все же вышел с ней в коридор. На сундуке у телефона томились соседи, мерцала лампочка, едва освещавшая этот пейзаж.

За гостьей гулко хлопнула дверь, а я вернулся в свое убежище, взъерошенный, с дурным настроением, мой вечер был безнадежно испорчен.

Но — как положено — добродетель вскоре была вознаграждена за это стоическое воздержание. Однажды — не прошло и недели — раздался телефонный звонок, который в душе моей отозвался, как благовест, — то была Машенька.

Она спросила:

— Ваше желание меня увидеть еще не иссякло?

Потребовались большие усилия, чтоб малость умерить свое ликование. Есть этот чертов неписаный кодекс — мужчина не должен терять лица. Сказал, что буду рад нашей встрече.

И дальше события развивались по многократно уже повторенному, давно проверенному сценарию. Я появился в назначенном месте в назначенный срок, она — как положено — чуть опоздала. И по тому, как все это выглядело, можно было даже подумать, что здесь оказалась она случайно. Непреднамеренно. Так ненароком сошлись и звезды, и обстоятельства.

В этом простительном актерстве было, естественно, и свое неистребимое очарование. Поэтому оно столь живуче и все обрядовые движения переходят, как ритуальные пляски, из поколения в поколение.

То был колдовской, дурманный вечер. Я смутно помню, как мы простились, как я вернулся в свою каморку, как долго не мог прийти в себя, смотрел лишь в окно на темный дворик, словно я мог там вдруг обнаружить ставшее сразу родным лицо.

Все же я помнил о Гозенпуде и навестил его. Жил он с женою, широколицей украинкой, выше его на полголовы, снимали они две скромные комнаты, нетерпеливо ждали жилья, твердо обещанного Малым театром.

Все теперь выглядело смешной, еще одной рухнувшею иллюзией. Александр Акимович был подавлен и не скрывал своей растерянности. Женщина грустно проговорила:

— Ну что же, будет второе изгнание. Сначала попросили из Киева, теперь показали на дверь в Москве. Придется начать свою летопись заново.

Александр Акимович усмехнулся:

— Был бы я в возрасте нашего гостя. Уж поздно переписывать жизнь.

Он помолчал, потом чуть слышно, то ли с улыбкой, то ли с гримасой, пробормотал:

— Понять невозможно. В нашем отечестве всякий строй перерастает в самодержавие.

И, точно панически убоявшись собственных слов, произнес просительно:

— Эти слова мои лучше забудьте.

Я отозвался:

— Уже забыл.

Он благодарно меня полуобнял и с чувством сказал:

— На всякий случай хочу вам дать один добрый совет. Знаете, будьте амбициозны. Это не слишком ловко звучит, наверно, я плохой педагог, и все же, в искусстве, как и в жизни, побеждают амбициозные люди. Сам я всегда себя окорачивал, из этого вышло мало хорошего. Скромность — бесспорная добродетель, но только пока она не создает такое же скромное искусство.

Я был взволнован и был смущен. Потом нерешительно заметил:

— Требуются большие способности.

Он неожиданно сказал:

— Те или иные способности, конечно, нужны. Если нет способностей, нет и предмета разговора. Поэтому речь моя — не о них. Всякому пишущему человеку, а уж тем более — литератору, прежде всего, важнее всего — как воздух — необходима воля. Та воля, которая ежедневно усаживает его за стол. Простите за назидательный тон, которого я терпеть не могу, но так уж вышло, так получилось — столько перед моими глазами прошло несостоявшихся судеб, что я не могу не сказать этих слов. Хочется вам или не хочется, есть настроение или нет, доброе ли у вас самочувствие или какая-то непонятная, неопределенная хворь, вы — на своем рабочем месте. Поверьте, важнее всего — характер. Ха-рак-тер. И еще раз — характер.

Потом, помедлив, негромко добавил:

— Я говорю это лишь потому, что вы мне стали небезразличны.

Последнюю фразу он произнес немного смущенно и нерешительно, он даже слегка покраснел.

Я шел от него по вечерним улицам, было и грустно, и одиноко. Огни величественной столицы давно мне перестали казаться гостеприимными маячками. Я уже понял: их тусклый свет мерцает в скученных тесных комнатках усталых, умаявшихся муравьев. Они вернулись в свои домашние норки после положенной им круговерти — их ждет неаппетитная трапеза, очередь в общий туалет и, наконец, беспокойный сон с неотпускающими заботами.

Сегодня этот суровый город бестрепетно вытолкнул добросердечного, приветившего меня человека, вдруг оказавшегося не ко двору. А впрочем, скорее всего, не «вдруг» — похоже, тут есть закономерность. Столица империи освобождается от всяких нежелательных лиц, от тех, кто замыслил укорениться по собственной воле в московской почве.

Впору подумать и о себе, о том, сколь зыбко и сколь качательно мое сегодняшнее существование. Уже приходили в дом на Петровском по непрописанную мою душу суровые милиционеры. Пришли, по счастью, в мое отсутствие. И только солидарность соседей, сославшихся на свое неведенье, мне все еще позволяет вести, в сущности, нелегальную жизнь. Если не завтра, то послезавтра настанет, естественно, мой черед.

И, как обычно в такие минуты, мне сразу же вспомнились злоключения других, знакомых мне земляков.

Вот так же, как мне, стал тесен город, в котором выпало им родиться, так же, как я, они опрометчиво ринулись однажды в Москву, с той же надеждой стать в ней своими. Москве же хватило нескольких месяцев, чтобы исторгнуть их из себя. Каким болезненным, унизительным было их вынужденное возвращение! Как неуверенно и сконфуженно они отводили глаза при встрече. С какою виноватой улыбкой потерянно разводили руками.

А ведь они сюда устремились в значительно более благополучные, вегетарианские времена! Те дни не идут в сравнение с нынешними.

При всей своей молодости и глупости я часто спрашивал сам себя: что побудило кремлевского вепря затеять всю эту вакханалию? И долго привычно искал объяснений этой немыслимой паранойи.

Нет, в самом деле, должен же быть какой-то не вполне очевидный, но продиктованный высшей целью, просчитанный стратегический замысел. Не зря же привел он страну к изоляции от внешнего мира, не зря же раскалывает громадный разноплеменный народ на непропорциональные части, делит на чистых и нечистых?

Нет, разумеется, разумеется, он видит то, что мне недоступно, неведомо — народ-победитель не так монолитен, как уверяют газеты и радио, время террора и время войны прошли не бесследно, они оставили какие-то неизгладимые трещины, незатянувшиеся раны, власовщина имеет корни — необходимо восстановить наше надломленное единство, сплотить, сцементировать государство.

И тут же терялся в недоумении и замешательстве: разве возможно объединить, разъединяя, стоило ли уложить миллионы, повергнуть наземь фашист-скую гидру, чтоб воспринять и внедрять в сознание фашистскую идеологию?

И почему с такой странной готовностью заглатывает великий народ эту губительную отраву? В чем суть и смысл, в чем обаяние ее гипнотического воздействия? Чем так трагически провинилась распятая на дыбе истории моя приговоренная родина?

«А как вы жили?» — вот так и жили.

Однако в тот скверный и мутный вечер я мысленно себя уговаривал: нет, я не сдамся, я устою, сделаю то, что должен сделать, во всяком случае — то, что могу.

Возможно, моей смешной уверенности способствовало неправдоподобное стечение всяческих обстоятельств, а может быть, так звезды сошлись.

Не только то, что Малый театр в этой удушливой атмосфере по-прежнему репетировал пьесу, но и обрушившаяся, как ливень, истинно юношеская страсть — все эти щедрые дары первой моей московской зимы просто не оставляли места ни для опаски, ни для сомнений.

И Машенька была мне под стать. И, ничего не видя, не слыша, мы радостно познавали друг друга. В нищенской конуре на Петровском, где с превеликим трудом умещались письменный стол и грешное ложе, вдруг перестали существовать не верящая слезам Москва, весь этот грозно ощеренный мир. А были два счастья, два тела, две молодости.

Я был бакинцем, пришельцем с юга, Машенька — коренной северянкой. Но мы совпали, мы словно срослись, были двумя языками пламени, взмывшими из одного костра.

Я провожал ее на рассвете, мы пробегали по коридору, боясь потревожить соседский сон. Слетев по ступенькам щербатой лестницы, на полутемной морозной улице ловили машину с зеленым глазком, я провожал ее до Новинского, потом возвращался в свою комнатенку, нырял в неостывшую постель и забывался в счастливой дреме.

В этой блаженной хмельной горячке стремительно пронеслась, миновала та лютая горестная зима. В своей помраченности я не успел понять, что живу на краешке бездны, и — больше того — даже толком проститься с четой Гозенпудов, покинувших город.

Впоследствии, когда я опомнился, я места себе не находил. Но это было уже запоздалое самоубийственное прозрение и запоздалое покаяние.

Тогда же дурманные встречи с Машенькой сумели если не заслонить, то приглушить мое потрясение от все нарастающего кошмара, от горькой утраты моих покровителей, от приближения катастрофы.

В особенности гнетущими были мои посещения клуба писателей, в котором происходили судилища над обличенными космополитами. В том, что уродливая идеология уродует нестойкие души, не было ничего удивительного. Но оказалось, что в первых рядах самых неистовых костоломов дружно шагают властители дум.

Авторы многих известных книг, не говоря уже о приживалах, литературных временщиках, с каким-то азартом, с подлинной яростью соревновались в палаческом рвении, с каким-то особенным сладострастием уничтожали вчерашних друзей.

Свиток развенчанных и гонимых, список растоптанных, обреченных все увеличивался в объеме, ширился, множился день ото дня. Воздух был густо насыщен ненавистью, и с каждым вдохом мы словно втягивали новую ядовитую дозу.

Иной раз я думал, дивясь своей странной, причудливо складывавшейся судьбе: как может все-таки совместиться безумие Варфоломеевской ночи, повисшей над распятой страной, и это волшебное приключение бакинца, приехавшего в Москву в самую неподходящую пору. Моя не бог весть какая пьеса ставится в главном театре державы, сам я переживаю, возможно, лучшие дни своей призрачной жизни, несочетаемой с этим адом.

Дни строились в недели и месяцы, и наступил мой счастливый май. В звонкий, по-летнему теплый вечер Малый театр сыграл мое действо. И мне досталась неповторимая, незабываемая весна. В ней, точно в сказке, соединились праздник успеха и праздник любви.

Какое-то недолгое время я пребывал в безоглядной уверенности, что так и будет, что мне и дальше будет отпущена та же мера этих щедрот и даров судьбы.

Такое незрячее самозабвение длилось, конечно, не столь уж долго. Закон равновесия мало-помалу привел меня в чувство и очень скоро расставил все по своим местам.

Все чаще стало меня посещать неясное и смутное чувство — то ли тревоги, то ли вины. Понять их причину мне было трудно, но почему-то меня точило недоброе, тяжкое ожидание. Я ощущал: за все эти блага придется платить немалую цену.

Так оно в общем-то и случилось. Сперва драматически не задалась новая пьеса — писал я ее, желая скорей закрепить свой успех. Возможно, она была и не хуже других поделок, которых в ту пору производилось великое множество, но это не делало ее лучше. Она могла быть и не написана, а значит, была обречена. То был жестокий, но важный урок.

И вскоре, столь же закономерно, последовало второе крушение. Произошло прощание с Машенькой. И в нем была та же почти неизбежная, естественная предопределенность.

Любимая женщина не скрывала, что хочет назвать меня своим мужем. Я был бездомен и неустроен, но, безусловно, внушал надежды. В мае должна была состояться премьера пьесы, и Малый театр рассчитывал на меня и в будущем. К тому же и наша близость, похоже, не принесла ей разочарований. Наши врожденные темпераменты счастливо совпали, мы были молоды, неутомимы, нам было сладко.

Но странное дело! Сколь ни был я полон и оглушен своей юной страстью, каким-то глубинным чутьем я чувствовал: когда утихнет эта горячка, вдруг обнаружится наша чужесть. Какая-то нигде не проложенная, не обозначенная межа неодолимо нас разделяла.

Моя подруга легко и естественно вписывалась в ту жизнь, в то общество, это была ее органичная, родная ей среда обитания, а я и тогда уже ощущал, что слеплен совсем не из этой глины — и крой другой, и другой замес, я понимал, что вряд ли способен играть по установленным правилам. Я уже понял, что пьеса «Молодость» так и останется единственной благонамеренной моей песенкой, способной звучать в хоровом исполнении. Она захлебнется одновременно с финалом моей собственной юности, а зрелость подскажет другие речи, понадобится иная мелодия.

Однажды Машеньке стало ясно, что наши дорожки лежат раздельно и вряд ли сольются в единый путь. И мы расстались, хотя разлука далась мне трудно, мир опустел.

Машенька сравнительно быстро, весьма основательно конвертировала свои незаурядные стати в брак с заместителем министра — достойная партия для молодой актрисы правительственного театра.

Судьба избавила нас от встреч, мы никогда не пересекались, но вот однажды столкнулся с нею — одна из моих премьер у вахтанговцев свела нас перед началом спектакля.

Была она смущена безмерно, как если бы я ее обнаружил в каком-то весьма непристойном месте. Пробормотала несколько слов, сразу стремительно убежала.

Эта почти случайная встреча, сколь ни печально, была последней. Спустя двадцать лет ее не стало. Причина этой безвременной смерти так и осталась мне неизвестной. Мир ее праху! С грустью и нежностью я благодарно ее вспоминаю.

Скорее всего, нет и Лидии Юрьевны. Впоследствии мне привелось узнать, что деятельность этой славной дамы была многогранной и разносторонней, не ограниченной поиском авторов и чтением несовершенных пьес. Немало людей по ее доносам отправились по известным маршрутам в острожную даль. И не все вернулись.

Мне сразу же вспомнилась интонация, с которой она проговорила ту грозную прощальную фразу:

— Вы поступили весьма неразумно.

Да, в самом деле. Риск был немалый. Но слава Господу — пронесло. Должно быть, и впрямь Он был ко мне добр.

Ныне, достигнув рубежной даты, которую я с немалым усилием решаюсь выговорить, а в ее суть даже и не рискую вдуматься, скажу, что мне выпал не худший сюжет.

Пусть и пришлось посетить сей мир в самые роковые минуты, доставшиеся моим согражданам, этот неласковый Саваоф мне подарил хорошую жизнь. Делал я то, что делать хотел. Сделал, по крайней мере, что смог.

Нелепо судить о мире и времени, поглядывая с довольной улыбкой на собственный лотерейный билет. Похоже, я все-таки не из тех, кто слеп, кто глух и неуязвим. Не знаю, кого мне винить — родителей или свою беспокойную память, — я так и не обрел равновесия.

Поет ли поныне в моей душе та звонкая юношеская надежда, которая так помогала жить? Было бы горько проститься с нею, хотя все труднее ее хранить.

Страна моя с привычным упорством все ищет недругов и злодеев. В молодости моей это были безродные космополиты, потом появились врачи-убийцы, далее за ними последовали лица кавказской национальности, теперь — азиаты или укропы.

Разные бирки и ярлыки — одна и та же пещерная суть. До одури надоевшая музыка.

Непостижимо. За столько лет существования в этом мире мои соотечественники с апокалиптическим, библейским терпением воспринимают любые попытки, любые усилия сделать их хуже, чем они есть.

В чем тайна этой смиренной готовности?

В уверенности, что лучше не станет? В составе нашего естества? В суровом климате? В нашей усталости? Почему моя родина столько веков так безотчетно любым режимам предпочитает самодержавие? Не знаю. Я не нашел ответа.

Но как бы то ни было, жизнь моя сложилась в безумном двадцатом веке.

В этом непостижимом столетии прошли мои безвозвратные дни и ныне, когда мой срок на земле почти исчерпан, мне все милее осенние сады ностальгии.

У этих элегических странствий есть своя прелесть, есть и опасность — они неприметно обезоруживают.

Мне выпала весьма поучительная возможность увидеть и убедиться, как трансформируется идея при переходе в идеологию, как схема обуживает и уплощает свой изначальный первоисточник. Нет более веского примера этой печальной и вечной истины, чем наш коммуносоветский опыт.

Мое поколение полной мерой ответило за свою покорность и веру в самозванных пророков. Оно оплатило кровавый счет, предъявленный временем и судьбой. Мы жили в жестоком кровавом столетии. Быть может, оно послужит уроком, хотя история не обнадеживает. Она никого ничему не учит. Люди талантливы, да неумны.

Но южные сны, но прощание с югом, но вся московская одиссея — это и есть моя Главная Книга. Я был ее автором и героем, не перепишешь в ней даже строчки.

И сколько ни суди, ни ряди, ни взвешивай, а все же скажу: это была хорошая жизнь.

Так чем мне закончить этот разросшийся и затянувшийся монолог?

Быть может — как в молодости — стихами?

Рифмы одухотворяют чувство, смягчают печаль, даруют гармонию. Попробую вновь призвать их на помощь.

 

Спасибо, Всевышний, за то, что хранил,
Что дал мне благой удел,
За то, что Горький благословил,
А Сталин не разглядел.

 

Ноябрь — декабрь 2014 г.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru