Ирина
Ермакова.
Седьмая. — М.: Воймега, 2014.
Когда-то
Ирина Ермакова была формально проста и читабельна. Традиционна. Не раздражала,
не так часто обрывала ход мысли или квадрат строфы… Аккуратно рифмовала. Это
были осязаемые, делимые образы, расходящиеся на составляющие, как на картине
модерниста, где из странных, разбросанных отрезков мы, к примеру, можем собрать
натуральную пастушку. Деликатно брала за руку и вела за собой.
Есть примечательная, на мой взгляд,
для Ермаковой книжка «Дорога к Одиссею» (книжная серия журнала «Арион», 2002).
Где она, склонясь над или перед насекомыми, растениями, античными богами, разлагала их
на составляющие, а потом, перемешав, обновляла. Эффект заключался в том, что мы
узнавали их заново и даже если бы нам не сказали, что
Таращась во тьму меловую,
он рыщет в ночи, как шатун:
как стянуто небо в косую,
какой на земле колотун.
Понарошку полуприкрыв
глаза, дабы не угадать, что это клевер (таково заглавие), мы, не назвав его,
уже привносили бы в эту разрозненность и в «зарифмованную загадку» новоро?жденность. Ранняя Ермакова
и есть аналог условного художника цветущего модерна, предлагающего разъять, а
затем воссоединить из частей целое.
Акмеист отвечает читателю на свои
вопросы, как всегда отвечал Гумилев, своим образом или мыслью, развернутыми из заданного и никогда не обманывающего ожиданий.
Это некое погружение не в личный
(очень закрытый) мир, это роль проводника по лабиринтам, где ходила только она и чьи изгибы становятся Словом плавно и сговорчиво. Тот
случай, когда никто до конца не знает, кто кого ведет — автора слово или автор
читателя.
Тогда, к началу 2000-х, Ермакова не
создала свою единую и неделимую Вселенную, она одомашнивала и приручала все,
что сначала может показаться нам, в том числе, опасным или выходящим за пределы
реальной истории, чужеродным. Ее не натянутая до упора, не вздрагивающая
нервически строчка — только подспорье для этого блуждания в тумане, из которого
проступают контуры предметов.
Само акмеистическое отношение к
слову не может быть отстраненным. Акмеист щедро использует подсказки (хотя
зачем? — ведь все уже названо!), сливающие предмет или явление в единое целое
путем не разъема его, а причудливого синтеза разнообразных элементов, не
опровергающих друг друга; системы подсказок, перерастающих в любование малым,
даже если оно рассеивается на глазах, как песок или волна.
Может быть, так сложно перейти к
новой «неточной» и принципиально иной книжке Ирины Ермаковой, где этот мир — то
идиллический, то жуткий, от которого хочется бежать (или перестать его слышать)
— искусственно распадается и не торопится собираться — и на
грамматическом уровне тоже. Мы считываем, как расползаются насекомые,
разлетаются птицы, знакомцы приобретают другие — не полустертые даже, а до
жестяной коросты стертые черты лица, в благословенном море начинается отлив,
гармония (или ее видимость, вытравляемая вымуштрованность по-гумилевски)
рушится, стих хромает, акмеизм с его красотами и галунами отменяется, хотя и не
сдан на свалку окончательно.
Возможно, для кого-то именно в тот
момент, когда через эту мнимую простоту проступает сложность, Ермакова и
начинается. Формально же: все на месте, слова стоят в нужном порядке, без
вызова, без нарочитой демонстрации своего умения встать как надо, без
навязывания чего бы то ни было. Даже образы, тяготеющие к акмеистическим,
через период могут расплыться, повернуться другой стороной.
Каждая вещь равна и одновременно не
равна себе. Предмет то попадает в фокус, то начинает расслаиваться и выпадает
из него. Все обманчиво, потому и просто. При этом ты никогда не хватаешь
пустоту, ты словно играешь с ней. И это второе дно стихов Ермаковой буквально
просвечивает через льющуюся по системе, как в фонтане, рассыпающуюся воду ее
стиха.
Навскидку — бес но бабочка — на свет
Он пишет мне в ответ японской
прозой
Как хороши как рыжи
были розы
И ставит подпись: Мятлев
И хорошо, и страшно, и даже
по-своему — прятки (поди сыщи этого Мятлева). И
парадоксально уживчивее в культурной памяти, которая бывает более отзывчива,
чем тяжеловесные и неотменимые бытовые обязанности,
забывающиеся в силу их неумолимой повторяемости.
Но мы переходим к книжке «Седьмая».
«Седьмая» — и не название вовсе.
Как Алисе в Зазеркалье нужно перескочить через неведомый ручеек, Ермакова
прыгает в новую книжку (и, как у Кэрролла, попадает в неизвестно куда идущий
вагон с сумасшедшими пассажирами). Слушает попутчиков, сочувствует им. Не
сразу, но мы замечаем, что Слух ее парадоксально изменился, хотя он по-прежнему
равно напряжен и расслаблен — но она уже не хочет слышать так, как ей
придумывалось, а слышит так, что кругами расходятся, задевая ее, грохот и
какофония.
Он усмехнулся припоминая
захлопнул
вздрогнул
усмешка его была —
так могла бы душа
усмехнуться
во тьму листая
былые свои тела
Или:
Всем-всем-всем
чего-нибудь не хватает
легионы локтей
и ртов и глаз
сводный хор
фрагментов людей
распевает
что история человечества
не удалась
Это уже то рассыпанное, из которого
можно что-то собрать. Стихотворение бьет жизнь наотмашь и не хочет мириться с
ней, даже быть ее частью.
щелкунчик щелкает
волна дрожит
растет
и слышно как на гребне
перелива
иной сверкая стороной
обратная ликует перспектива
так тихо здесь от взрыва и до взрыва
здесь
на земле гармонии сплошной
К сожалению, мы уже и забыли, что
бывают просто стихи. Не для своих, не для чужих. С подтекстами, без подтекстов.
Стихи, которые доставляют эстетическое удовольствие, не претендуя на «новое
слово» или «изм». «Измы»
бессмертны, разумеется, но ведь и поэзия тоже. А те точки, где они
пересекаются, — скорее случайность, чем закономерность.
Да, один просто выговаривается словами,
другой использует их только для передачи информации. К самой поэзии это
приложимо косвенно, если приложимо вообще. Между тем поэзия — это способ
мышления, когда ничего не надо переворачивать с ног на голову, и земное
притяжение неумолимо действует на то, что тянет его к звуку и содержанию. Точно
найденное слово вдыхает какую-нибудь вторую жизнь жучку или кузнечику.
По рукам, по воздуху — взять их нечем,
угрызают слух, звенят
плотоядно.
Несравненный толмач,
иероглиф-кузнечик,
объясни мне то, что и так
понятно.
Ермакова, не до конца оторвавшись
от акмеистического начала, вдруг выпустила книжку не то чтобы неожиданную, но с
неким приращением тайны мастерства, которая делает ее почти классической. Это
громко и не подкреплено ничем, кроме ощущения, но есть поэтический пейзаж
вокруг, который выталкивает ее из общего ряда вместе со всеми достоинствами и
недостатками.
За что можно осуждать новую книгу
Ермаковой? За многое. За заигрывание с глагольными рифмами, странными неладами
с просодией, за сочетание стихов старого «извода», на полшага, а то и на шаг
отстающих по уровню, с новыми. Осуждать несложно, но именно все
вышеперечисленное не вызывает у меня никакого дискомфорта.
Есть совершенно другая вещь, когда
мы говорим о поэте такого масштаба (что редкость — почти никем не оспариваемая)
— не совсем, но новое и другое: это темное пред-ожидание,
одиночество, безнадежность, фатализм, который начинает подтачивать изнутри
стихи, еще не до конца оторвавшиеся от прежней текучей
акмеистики. И это все при том, что тематически стихи
Ермаковой изменились мало.
Разумеется, поэзия — это не детская
площадка, но и не кладбище, где со скорбными лицами бродят среди могил (благо
поэты и друзья — в это надо верить — не умирают). Ермакова почти не верит.
Отсюда, при ее технике, — несвобода. Опасение, что подойдут и отнимут важное и
дорогое, от чего оторваться невозможно. Постоянная оглядка на тех, кого уже нет
и от кого она зависима теперь в большей мере, чем от прежних «непо-слушных»
песков и волн.
Ирина Ермакова вступила в ряды
свободно «сбрасываемых» с пароходов, несвободны «сбрасывающие», как свободен
пароход, который давно неведомо куда уплыл.
Вниз летят города, лица,
лета, детали,
вспоминай скорей, что там еще
осталось,
есть слова крылатые, например
— сандалии.
Есть слова забытые, типа —
жалость.
Это некий перекресток, где две
поэтессы посмотрели друг на друга, узнали, но по-девически поболтать им больше
не о чем. Сказочные сандалии остались в сказке, а то очень тонкое и острое
чувство, которое нам даже вспоминать и больно, и неприятно, и стыдно — в
прошлом. Даже его отзвук.
Это не Ермакова времен строчки
«Звук въелся в запах». Насквозь литературной и насквозь ее. Сейчас напишет ли
она так? Или это процесс, который исключает литературщину, потому что просто ей
не находится места. Место находится вот такому — вымученной улыбке,
неподдельному ужасу и неподдельному счастью жить.
Улыбается.
Знает, что всех нас ждет
не ухмылка больная,
не искривленный рот,
не пинок
в растущий живот
и не вечные горы
несвязанного лыка,
а — блестящий манящий свод,
весь —
вот такая вот
сиятельная
слепительная
улыбка.
Повторюсь, мы уже и забыли, что
можно писать стихи как стихи. Это не значит: бежать впереди или обгонять
кого-то. Это задачник для начинающих. А если нравится легко и
живо придумывать: придумывай, нравится умирать и тысячу раз возрождаться (а
Ермакова в «Седьмой» сомнамбулически повторяет или
напоминает себе: «Я живая»). Трогает,
перечисляет вещи, к которым прикасается. Без логики, но с органикой, которая не
подразумевает другого их расположения. Иначе остаются лоскуты, обрывки, полуфразы. Фигура, занесенная над доской, ищущая варианты.
Посмотри же
вот я
точка
земля
голая глина
идеальный калека
Ты начни сначала
лепи с нуля
вырасти
сделай из меня человека
Своего человека
хоть одного
целого веселого летнего
человека
кому
не надо ничего