Об авторе | Владимир Аристов родился в 1950 году в Москве. Стихи печатались в
отечественных и зарубежных изданиях, переводились на другие языки, входили в
различные антологии. Автор девяти поэтических книг, эссе,
статей, рассказов, романа «Предсказания очевидца» (ОГИ, 2004), пьесы «Театр
одного философа» (Прогресс-Плеяда, 2013). Лауреат литературных премий, в
том числе — им. Алексея Крученых (1993), им. Андрея Белого (2008). По
образованию физик и математик, окончил МФТИ, доктор физ.-мат. наук.
БЕЛЫЙ РУБИН
(история одной болезни — глазами
ребенка)
«Тебе завтра кровь на Белый рубин
надо», — сказал ему старший мальчик. Странен и пугающ
был этот больничный мир, и в то же время влекущ —
какими-то неясными обещаниями из будущего, о котором он думал ночными часами,
когда лишь свет приходил из-под двери в коридор, да за окнами были видны огни
домов Москвы 61-го года. «Бо-бо» — он подумал тогда о том, что так сокращенно
могли бы назвать «Болезнь Боткина», которой все здесь были заражены. Он понимал, что это не болезнь какого-то отдаленного Боткина, а
именно их самих и его болезнь, которой тот их всех наделил и назвал.
Некогда было думать об этом Боткине, но он все же иногда думал и вспоминал
желтый свет зимних домов в Боткинском проезде,
ведущем от Беговой к Боткинской
больнице. Все, что было связано с этим Боткиным, упиралось в
боль, как в тупик (много позже он узнал, что то загадочное сочетание означает
«билирубин» — желчный пигмент в крови, а он тогда думал, что есть Красный рубин
— совсем уж масляное масло — а о масле с этой болезнью можно было забыть, — или
Черный рубин, но даже шуточное Билли Рубин — с ударением на «у» — не
отменяло двойное «б», повторное «би», что означало неявно «бить»). Он думал о
безысходности зимних переулков, глядя в белую деревянную явно непрочную стенку
бокса, куда его перевели на неделю, когда ему стало, по-видимому, совсем худо и он лежал неподвижно. Он вспоминал месячной давности
последний день зимних каникул, когда они с братом безуспешно искали улицу Стопани, где должен был находиться Дворец пионеров. Дворец
этот уже стал представать в их воображении Волшебным заколдованным замком,
который отступал по мере приближения к нему. Он все же был где-то, но в
недосягаемом отсеке города, переулки которого им приходилось проходить по
зимним снежным и черным асфальтовым тропам меж желтых домов. Каждый дом им
казался домом и дворцом пионеров, но потом отступал вдруг надменно куда-то
вглубь, в отточенном наборе отчужденных решеток и окон с непроницаемо-черной,
ослепительной и холодной зимней слюдой. Их посылали в Колпачный, и они который
уж раз пересекали те же трамвайные рельсы и затем спускались в изгибающийся
переулок, упираясь в вывеску районного комитета комсомола, который не имел никакого
отношения к Дворцу пионеров, куда они шли на елку последнего дня. Эта елка
становилась призрачной, бледнела и осыпалась на глазах по мере того, как они
кружились по городу где-то вокруг нее, но где была она, было непонятно. Сейчас, проходя глазами и пальцами по белой слегка неровной равнине
белого вертикального бокса, по этой деревянной беленой стенке, за которой, он
знал, кто-то тоже лежал, но кто, он не знал, он думал, что остался частично в
том дне, январском дне, из которого он так и не выбрался, — не так легко было
выбраться из него, — столько раз вместе с братом, отразившись в боковых
черных стеклах машин, увязая в снегу, повторяли те же пути, по которым они
проходили уже раньше. Он нащупал неровность и маленькую темную точку на белой
поверхности бокса и остановил на ней свой палец. Он, казалось, мог теперь
качнуть всю эту деревянную стену, и ему показалось, что он качнул эту стенку,
стоящую на длинных ногах, ножках, как бы на коротких лыжах. Они знали, что Стопани — имя революционера, но никто в окрестности его не
знал. Разговор со встречными взрослыми напоминал, наверное, разговор Колумба со
встреченными туземцами в Западном полушарии до открытия им Америки. Все
посылали в разные стороны. Они с братом доходили даже до
Садовой, к счастью, не переходя ее, они узнали Чистые пруды и углублялись
неоднократно в Большой Харитоньевский, но им так и
открывались все новые дали все тех же переулков, где они запечатлевали в себе
новых людей, которые благодаря им так и остались в том дне. Наконец, они
совершенно случайно после трех часов ходьбы натолкнулись на название той улицы,
переулка, который вывел их к заснеженному торцу того почти не нужного им уже
дворца. В том дворце никто не удивился их позднему появлению, там были заняты
собой, соучастием своим в каких-то аттракционах, с зеркальной трубой, например,
когда, заглядывая в черную трубу, как в телескоп, на том конце в черной бездне
ты видел свое лицо. И сейчас перед стеной бокса он видел свое лицо и думал
только о том, что такое Белый рубин.
НИНА И ТАМАРА
(выписка из больницы — глазами
ребенка)
Они не были прикованы к постели —
иногда дети подходили к окну. Но им строго настрого наказывали лежать. С ними
не обсуждали почему. Да они бы и не поняли. И почти не спрашивали. Здесь в
палатах находились книги — книги приходили снизу от родителей, откуда-то снизу.
Вместе с тем немногим, что позволялось им передавать, с разрешенными
сладостями, с зефиром, например, вместе. Обратного пути для книг не было — из
инфекционного отделения книг не возвращали. Можно было только догадываться о
судьбе любой книги здесь. Но спрашивать об этом было не
принято. Одежда проходила стирку и дезинфекцию, книги, по-видимому, не
подлежали. Был среди других фурмановский «Чапаев»,
который он предлагал читать ночью по очереди всей палатой. Что осталось от
книги? — название незнакомых мест: Бугульма, Белибей,
Бугуруслан. Ни родителей, ни родственников сюда не допускали. Отделение девочек
было где-то на другом этаже. Они не видели за все время ни одного лица
взрослого мужчины — лишь женские лица сестер, врачей и нянечек. Двух медсестер,
дежуривших всегда вместе в одну смену, он запомнил почти сразу. Это были Нина и
Тамара. Они казались им неразлучными. Медсестры, они сами были, как родственные
сестры. Он тогда, кажется, не знал стихи из детской книжки: «Мы с Тамарой ходим
парой…». Зоя и кто-то еще вместе с ней дежурили в другую смену. Легкая и
высокая, с узкими серыми глазами Нина, и полноватая, с мягкими темными глазами
Тамара, закутанные в свои белые халаты с завязками на спине. Они казались ему в чем-то схожими с разведчиками в своих маскхалатах из рассказов о
зимней войне. Нина и Тамара являли собой два рода доброты: быст-рой
заботливости и сострадательного внимания. Он вспомнил широкий шприц с
бесцветным витамином B6, который был очень болезнен, и шприц узкий с
темно-малиновым B12 — почти без боли. Ни на секунду не остановимые, они, казалось, и торопились по-разному.
«Милосердие» было неизвестное или полузапретное слово
тогда. Им не гордились бы, если бы даже вспоминали. Но сестры — это имя существовало.
Обнаженная грубость детских песенок и анекдотов разбивалась никчемной пеной у
их ног. Влюбленный с пяти лет в девочек во дворе, потом в одноклассниц, сейчас
десятилетний, он позабыл, что есть девичьи лица. Сестры же были в какой-то
далекой высоте — он видел их только снизу, из глубины кровати. И они манили той
недоступной жизнью, которая влекла проникнуть когда-нибудь в эти высоты
взрослого мира. Все дети были отчасти заброшены во взрослую жизнь — своими
непрерывными мечтами и чувствовали себя немного за-брошенными. Там, во взрослой
жизни, они могли получить имя. Хотя здесь у каждого на зарешеченном торце
кровати висела табличка с фамилией, именем и возрастом, они знали, что только
для родителей у них есть имя. Но в жизни они его пока не имеют. И им хотелось
невероятно стать кем-то. Они знали, что такое паспорт, и знали, что до времени,
когда их официально пропишут в жизни, было далеко.
Затем начался апрель. Солнце
отражалось в окнах на той, на северной стороне переулка, видимой за их
больничным окном. Медсестры были так же вездесущи и так же неразлучны. Но
однажды Нина исчезла. После ночного дежурства Нина и Тамара были в их палате.
Солнечные зайчики скользили по потолку. И вдруг Нина, взглянув в стекло окна,
пошатнулась. Она проговорила что-то вроде «что они светят зеркальцами оттуда?»
и закричала. Она уже больше не останавливалась в крике, лишь прерывалась,
заглушаемая голосами Тамары и других медсестер. Ее вывели в коридор и закрыли
дверь, но голос и крик ее был явствен — она рвалась куда-то, но, по-видимому,
никто не знал куда. Он не видел ее, но чувствовал, и не видел тех, кто светил
зеркальцами с той стороны переулка в окна больницы, вызывая, по-видимому
Нину. И преследуя ее, — это была правда этого утра и другой какой-то ночи. Но у ней началось нечто вроде
светобоязни, — она не могла смотреть на движущийся свет. За дверями палаты был
невидимый взрослый мир с живыми безумиями и исчезновениями.
Но страшный мир влек к себе
невероятно. Дети думали о своем детстве, как о неизбежной болезни, которую надо
терпеливо преодолеть, пережить — потом, взрослыми, возвращаясь мысленно в
счастливое детство, они забыли об этом.
Нинин голос долго не хотел исчезать
из коридора, когда приехали увозить ее в другую больницу, но наконец
пропал.
Через несколько дней и нескончаемых
ночей его выписали из больницы. Это было то утро, когда впервые, по-видимому,
человек полетел в космос. Но книги любимые — среди них «Бей, барабан» (с Нимой Цыжиповым) и «Бриг “Три
лилии”» он взять с собой не мог, — их страницы считались теперь зараженными.
Перед выходом был последний обед. Впервые, возможно, им дали на обед курицу, и
он, торопясь, и не зная, как есть, быстро глотал, и пленка прилипла в горле. В
ужасе он не знал, что делать, ему казалось, что он задыхается. Тамара, входившая
в палату, сразу все поняла. Взглянув на тарелку, она медленно, но мгновенно
протянула руку и указательным пальцем вынула из его горла эту куриную пелену.
Из переулка, когда они с мамой вышли на огромную Самотечную, он увидел летящие
троллейбусы, разносящие брызгами радостную апрельскую черную грязь, и он понял,
что вышел в совершенно незнакомый мир — проведя в больнице несколько месяцев, а
казалось — годы. Он вышел в город, зная, что тот человек, имя которого было уже
у всех на устах, но еще не вошло в сознание, уже вернулся на землю. Он вышел в
город, который показался ему свежим, хотя и в весенней грязи и ожившим тысячью
людей и деревьев. Шагом он сделал открытие города. Про книги и про Нину он,
уходя, не спросил. В его детской памяти книга сгорела много раз, но
возвращалась опять всеми своими пожелтевшими страницами и буквами, которые
можно прочесть.
РЕЦИДИВ
возвращение в больницу — глазами
подростка)
Сестры ввели его в
палату где-то в жаркий полдень 16 августа, и он будто бы не увидел яркий
поздний летний свет, но был почти ослеплен прозрачными красками всех плодов и
листьев посредине на столе, словно цветными стеклами, которые подавляли его не
меньше, чем обманный, как он считал, свет, хотя он уже перестал рыдать.
Непредставимое роскошество и
пиршество, как ему показалось, предстало перед ним, словно — он немного уже
знал такие картины — у натюрмортов голландских убрали черный фон, и плоды, и
ягоды мира — фрукты, которые он не мог назвать, и свисающий виноград заполнили
стол посредине. Он был один среди других мальчиков, но рыданья его иссякли. Он
вернулся в то же, но какое-то неподвижное летнее время, которое само было
разломлено сладкой мякотью, и он был внутри и не мог продвинуть его. Оно было
остановившееся, время-мгновение, и оно покинуло его. Он не знал, что можно было
сделать, и не представлял, что можно его пережить, если оно вернулось. Так
неузнаваемо вернулось. Тогда была весна, а сейчас словно темная тень осени была
у каждого персика на столе, он начал уже считать дни до сентября, хотя провел
здесь, наверное, лишь минуты. От такого света ягоды и плоды натюрморта ожили,
но время замерло в разломе.
Прислала ему почти
сразу мама снизу с воли, чтобы утешить его, поблизости, наверное, купленную
большую сиреневую книгу, где были кроме его любимых вещей незнакомый «Том Сойер за границей» и что-то еще, но с тех пор, хотя эту
книжку он больше никогда не видел, книги этого писателя он не мог раскрыть,
потому что обложки представлялись ему створками дверей больницы.
Тогда зимой, — он вспомнил сейчас,
— один из старших, выписываясь из больницы, смеясь и почему-то полушепотом,
сказал ему как напутствие, явно не им придуманный, а взрослым занесенный рецепт
больничной диеты: «Горя хлебни, хлеба — ни-ни». На самом деле
хлеб сухой белый и черствый здесь давали, и главное — надо было пить —
диковатую и странную — потому что раньше он не пробовал ее — минеральную воду,
и сейчас в палате он еще раз вспоминал, как сегодня ранним утром в комнате,
дома он выпил из хрустального граненого бокала обессиленный боржом с ушедшими
уже пузырьками и понял, что снова заболел, обведя глазами
стеллажи с книгами, которые замыкались в свою новую комнату и в которой он был
дома, внутри дома, но понимал, что он сегодня окажется совсем в другом
пространстве, что хотел бы отложить на потом, и все же понимал, что желчная
горечь — не столько реального вкуса, сколько принесенная мыслью — неслучайна, и
сейчас поздним летом он повторит зимнюю свою дорогу сюда.
Тогда, в середине лета, под день
его рождения, кровь наконец пришла в норму, Белый
рубин снизился ниже желанного предела. В начале августа, когда и второй побывал
уже на земной орбите в своем полете, который назывался, кажется, «семнадцать космических
зорь», он забыл все наказы и даже стал плавать, что вообще запрещалось, и
потом, вдруг понял, — что бывало в редчайших случаях, почти не бывало, — что
вновь заболел.
Зимой, когда он пришел в больницу в
первый раз, жизнь оказалась разделенной на время до начала — резкого — болезни
и на время после, но сейчас он помимо воспоминания о начале страдания входил словно в то же время, он видел себя самого уходящего,
он шел след в след за собой, тут было и что-то комическое, но потому печальное
вдвойне.
Вновь пройдя через все отсеки
приемного покоя, оставляя и забывая там в шкафах свою
одежду и надевая новую бесконечно ношенную здешнюю.
И когда они с
мамой с Садовой свернули в переулок, первый, кого они встретили, была сестра
Тамара. Не только сочувствие, но и
какое-то даже особое сожаление почудилось ему в тенях ее лица. Потом и у других медсестер он видел тот же оттенок, отсвет иного
чувства, словно он не оправдал в чем-то их скрытого ожидания, словно они его
тогда отпустили в большой мир и чувствовали его растворенным где-то там, в
мире, который можно слышать, но представить нельзя, и поэтому радовались за
него, и вот вдруг сейчас он неожиданно вернулся и сомкнулся в прежнем и малом своем образе здесь.
«Да, и немножко пожелтел», —
сказала Тамара, не спрашивая, куда они идут. «Ну вот и
мама, и сын вместе», — произнесла в приемном отделении, кабинете лечившая его
еще весной врач Анна Марковна — сама почти при слезах. Он, ни разу ни проронивший ни слезинки тогда, в первый раз, да и после,
сейчас не выдержал и зарыдал неостановимо, — заражая своим рыданием и маму, и
даже врача. Он продолжал рыдать и когда его повели уже наверх. Он рыдал и когда
его, определяя, куда поместить, оставили на стуле в той же самой палате, откуда
он ушел в апреле — и что ему было особенно непереносимо — вернулся туда, откуда
ушел, казалось, навсегда. Рядом с ним сквозь решетку кровати на него смотрел
явно больной ребенок с лимонного цвета белками глаз. Смотрел с жадным
недоумением, как на диковинного зверя, но и сам мальчик был словно зверек,
скрытый за металлическими прутьями. Тут вошли медсестры и, к его облегчению,
повели его в другую палату — на южной стороне.
Он уже перестал, прекратил плакать,
когда его ввели в южную палату, и он погрузился во что-то солнечное и вместе
темное и незнакомое. Ему почудилось, что стол посредине заполнен плодами в
полноте дня, хотя, наверное, все тарелки с фруктами стояли на тумбочках у
кроватей, и время исчезло на время. Ему казалось необходимым потом опять
входить мысленно в эту августовскую палату, словно бы заново каждый раз
подбирая слова, как ключи, для казалось бы одного и
того же события. Вспоминая его как одно, он пытался все же
представить его по-разному, расшевелить его, и живые голоса ребят на других
кроватях напротив него, упивавшихся почему-то этим жарким, но несколько
муторным летним днем, словно мутным арбузным соком и прозрачностью винограда, к
которой он прикасался сам на мгновенье, сквозь выпуклую зеленую стену, чтобы,
прикоснувшись, стать на мгновенье и такой плотью.
Теперь, вернувшись в ту же
больницу, на тот же этаж, он, ставший за эти месяцы другим и ушедшим, как он
полагал, из детского возраста, чувствовал себя безвозвратно отставшим от своих
сверстников на свободе, он и сам преж-ний словно ушел уже вместе с ними.
Думал он вернуться до первого
сентября, чтобы в школу войти вместе с одноклассниками, но и сентябрь пришел, а
за ним и другие месяцы наступали, а он был здесь в веселом безвременье и
скованный по рукам и ногам предписанным бездельем,
среди одних и тех же звуков и мелодий: «На Садовом кольце никаких нет садов… летят и летят, желтые листья света», все слова и
обрывки песен для него были пропитаны осенним больничным веществом: «Здесь
живут мои друзья и, дыханье затая, в ночные окна
вглядываюсь я» или: «Все знают, что зовут меня Марина, в меня влюбился парень
из Турина…», «Они дрались за пепельные косы…».
Лишь ночью смолкал гул коммунальных
голосов в палате, — лиц, обращенных друг к другу, и он вспоминал иногда, как в
их большой комнате дома готовил уроки под музыку этюдов Шопена, или голос
Шульженко, или песни «Беса ме мучо…»,
правда, не пытаясь узнать смысл этих слов.
Он вырос в лучшей
стране, в лучшем городе, на лучшей улице — так он невольно полагал и принимал
как данность, но если кто-то другой сообщал ему, что именно тот, другой, живет
в лучшем мире, чем он, он не удивлялся такому парадоксу, — в лучшей квартире, —
пусть потом и возникли сомненья, — на улице Горького в большой комнате в
огромной коммунальной квартире, тогда он
и не знал других, кроме коммунальных, — все говорило, что такой способ обитания
единственный, и хотя не пробыл ни дня ни в детском
саду, ни в пионерлагере, в больнице почувствовал себя все же в знакомой среде.
Теребил кружева на комоде потом уже
почти под самый ноябрь, слушая речи двадцать второго съезда по радио, и ему,
одиннадцатилетнему, они являлись внушаемой гармонией.
Спать и лежать
желательно было лишь на правом больном
боку, и читать, и думать, и мысленно плыть горизонтально. Он чувствовал свои
ночные мечты как задание.
Пережил он несколько поколений
больных. Тогда, в первой его болезни, его переводили из палаты в палату,
сейчас, в повторе, в рецидиве, он находился на одном и том же месте, на одной и
той же кровати, словно она была привинчена к полу. Выписался
Валя Глинтухов, которого он встретил будущей зимой в
кружащейся вверх по лестнице очереди на фильм «Человек-амфибия», ушел на волю Элинзон, четырнадцатилетний, уже почти взрослый среди
детей, со своими рассказами, живший на проспекте Мира в сотых домах, что было
важно, ушел Осадчий, — да нет, Осадчий выписался в зимний первый раз, ушел Жабаров, попавший сюда с ложным диагнозом и проведший здесь
лишь неделю на лишней койке, неожиданно появившейся в проеме между двух окон,
сквозь которые были видны недалекие и такие же недоступные высотные обрывы зданий
в закатном солнце.
Вести приносили из мира им сестры,
и ему почему-то казалось потом, что именно в октябре 61-го года произошло то
событие, когда атомная война была на пороге. Предстояло потом уже ему по
октябрьскому снегу возвращаться. В рецидиве выздоровления в жизнь, и все же
невозможно было выздороветь насовсем, кровь его
оставалась больная, вернее, неистребимый слой был болен и сейчас, и потом.
Он оставался один, старожил среди
вновь прибывших и уходящих, и не чаял уже, что выйдет
когда-нибудь отсюда. Если весной он легко догнал своих соучеников и после
большого перерыва, то сейчас дело обстояло иначе — в школе, наверное, проходили
совсем новые предметы, которых он и знать не знал. Но заниматься в больнице
учебой было невозможно, ему и не хотелось, — жизнь больницы должна быть ровна,
как постельная простыня с небольшими волнами, — он был занят совсем другим.
Он представлял себя в будущем —
двадцати- или даже двадцатипятилетним, что было
запредельно далеким — за какими-то Гималаями времени — вернее, он видел только
словно бы светящийся контур своего будущего, но такой силуэт был сильным и
значимым.
Ему казалось, что он сможет —
вернее, сейчас на больничной койке, в горизонтальном тихом своем полете — он не
сомневался, что так и есть, — он создаст несомненно
что-то столь же несомненное, как эта его нынешняя уверенность — сейчас, когда
он лежал в полный рост и плыл среди иных таких же, устремленных, как и он, в
новое море.
Переворачиваясь на кровати, он
вспомнил вдруг боярыню Морозову и ее угрожающий жест. Двоеперстие,
что оно значило для раскольников? Он думал о пределах боли и страдания, есть ли
за этим пределом еще что-то и есть ли что-то за
пределом радости и счастья. И полагал, что он и должен был
попасть сюда, повторить свой пройденный уже путь, потому что в этом было его
задание, но кто его дал ему, кто задал, он не знал.
РЕКА И КАРТА, КАРТЫ И РЕКА
(рассказ)
Вино лилось рекой. Его доставали из
багажника — дешевое вино со вкусом этой местности. Когда кому-то становилось
плохо, он шел к морю. Путь лежал мимо речки Бзыбь,
вдоль прибрежных кустов, мимо мутной зеленоватой воды, навсегда уходящей в
море, под кустами, закрывающими тебя в тень. Над проходящей под ногами железной
дорогой, так что приходилось переступать через стоящие на путях у самых ног
маленькие цистерны, полные того же вина.
Все или почти все играли в карты.
— Представь, — сказал он, — что мы
летим на космическом корабле, где царит скука смертная, потому что лететь еще
целый год или более того.
— Никто не позволит тебе там
скучать, это не по уставу.
— Представь, — продолжал он, — что
тебе удалось пронести туда колоду карт.
— Звездных?
— Игральных. Засаленную колоду
вроде той, что сейчас у нас. Причем мы летим в неизвестном для нас направлении.
— Какая ж тогда скука? Это страх
смертный.
— Я не говорю, что куда-то в ссылку
или в ведомство Марсканалстроя, допустим. Просто им,
то есть нам, обещали сообщить задание по прибытии.
— То есть это летят космические
авантюристы, знающие почем фунт лиха и литр марсианской любви?
— В общем, да. Но им удалось
ускользнуть от камер наблюдения и пронести карты. Представь, тишина сплошная,
за окном вечна ночь, а они вглядываются в древние лица королей, дам и валетов
без скафандров и играют, играют, играют, забывая тут же сыгранную игру, как и
мы.
— Но за ними же постоянно
наблюдают?
— Им давно уже наплевать. Мы тоже
играем, не понимая, где мы, где этот день, где эта Бзыбь,
и что вокруг, — мы же не называем все это.
— А зачем? Твой ход.
Действительно, игра затянулась.
Несколько карт — исхлестанные азартными ходами — лишь оставались в игре. Они
переходили из рук в руки. Битва за них начинала принимать очертания малой
гражданской войны между несколькими людьми. Игра шла не на деньги, а на сами
карты, напоминавшие в той небрежности, с которой с ними обращались, деньги.
Такие же истертые, переходившие много раз из рук в руки и снова в них
возвращавшиеся. Он с радостью видел, что этот поток нескончаем и конечной
остановки нет.