Владимир Аристов. Больничная трилогия и еще один однолог. Владимир Аристов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Аристов

Больничная трилогия и еще один однолог

Об авторе | Владимир Аристов родился в 1950 году в Москве

Об авторе | Владимир Аристов родился в 1950 году в Москве. Стихи печатались в отечественных и зарубежных изданиях, переводились на другие языки, входили в различные антологии. Автор девяти поэтических книг, эссе, статей, рассказов, романа «Предсказания очевидца» (ОГИ, 2004), пьесы «Театр одного философа» (Прогресс-Плеяда, 2013). Лауреат литературных премий, в том числе — им. Алексея Крученых (1993), им. Андрея Белого (2008). По образованию физик и математик, окончил МФТИ, доктор физ.-мат. наук.

 

 

 

БЕЛЫЙ РУБИН

(история одной болезни — глазами ребенка)

 

«Тебе завтра кровь на Белый рубин надо», — сказал ему старший мальчик. Странен и пугающ был этот больничный мир, и в то же время влекущ — какими-то неясными обещаниями из будущего, о котором он думал ночными часами, когда лишь свет приходил из-под двери в коридор, да за окнами были видны огни домов Москвы 61-го года. «Бо-бо» — он подумал тогда о том, что так сокращенно могли бы назвать «Болезнь Боткина», которой все здесь были заражены. Он понимал, что это не болезнь какого-то отдаленного Боткина, а именно их самих и его болезнь, которой тот их всех наделил и назвал. Некогда было думать об этом Боткине, но он все же иногда думал и вспоминал желтый свет зимних домов в Боткинском проезде, ведущем от Беговой к Боткинской больнице. Все, что было связано с этим Боткиным, упиралось в боль, как в тупик (много позже он узнал, что то загадочное сочетание означает «билирубин» — желчный пигмент в крови, а он тогда думал, что есть Красный рубин — совсем уж масляное масло — а о масле с этой болезнью можно было забыть, — или Черный рубин, но даже шуточное Билли Рубин — с ударением на «у» — не отменяло двойное «б», повторное «би», что означало неявно «бить»). Он думал о безысходности зимних переулков, глядя в белую деревянную явно непрочную стенку бокса, куда его перевели на неделю, когда ему стало, по-видимому, совсем худо и он лежал неподвижно. Он вспоминал месячной давности последний день зимних каникул, когда они с братом безуспешно искали улицу Стопани, где должен был находиться Дворец пионеров. Дворец этот уже стал представать в их воображении Волшебным заколдованным замком, который отступал по мере приближения к нему. Он все же был где-то, но в недосягаемом отсеке города, переулки которого им приходилось проходить по зимним снежным и черным асфальтовым тропам меж желтых домов. Каждый дом им казался домом и дворцом пионеров, но потом отступал вдруг надменно куда-то вглубь, в отточенном наборе отчужденных решеток и окон с непроницаемо-черной, ослепительной и холодной зимней слюдой. Их посылали в Колпачный, и они который уж раз пересекали те же трамвайные рельсы и затем спускались в изгибающийся переулок, упираясь в вывеску районного комитета комсомола, который не имел никакого отношения к Дворцу пионеров, куда они шли на елку последнего дня. Эта елка становилась призрачной, бледнела и осыпалась на глазах по мере того, как они кружились по городу где-то вокруг нее, но где была она, было непонятно. Сейчас, проходя глазами и пальцами по белой слегка неровной равнине белого вертикального бокса, по этой деревянной беленой стенке, за которой, он знал, кто-то тоже лежал, но кто, он не знал, он думал, что остался частично в том дне, январском дне, из которого он так и не выбрался, — не так легко было выбраться из него, — столько раз вместе с братом, отразившись в боковых черных стеклах машин, увязая в снегу, повторяли те же пути, по которым они проходили уже раньше. Он нащупал неровность и маленькую темную точку на белой поверхности бокса и остановил на ней свой палец. Он, казалось, мог теперь качнуть всю эту деревянную стену, и ему показалось, что он качнул эту стенку, стоящую на длинных ногах, ножках, как бы на коротких лыжах. Они знали, что Стопани — имя революционера, но никто в окрестности его не знал. Разговор со встречными взрослыми напоминал, наверное, разговор Колумба со встреченными туземцами в Западном полушарии до открытия им Америки. Все посылали в разные стороны. Они с братом доходили даже до Садовой, к счастью, не переходя ее, они узнали Чистые пруды и углублялись неоднократно в Большой Харитоньевский, но им так и открывались все новые дали все тех же переулков, где они запечатлевали в себе новых людей, которые благодаря им так и остались в том дне. Наконец, они совершенно случайно после трех часов ходьбы натолкнулись на название той улицы, переулка, который вывел их к заснеженному торцу того почти не нужного им уже дворца. В том дворце никто не удивился их позднему появлению, там были заняты собой, соучастием своим в каких-то аттракционах, с зеркальной трубой, например, когда, заглядывая в черную трубу, как в телескоп, на том конце в черной бездне ты видел свое лицо. И сейчас перед стеной бокса он видел свое лицо и думал только о том, что такое Белый рубин.

 

 

НИНА И ТАМАРА

(выписка из больницы — глазами ребенка)

 

Они не были прикованы к постели — иногда дети подходили к окну. Но им строго настрого наказывали лежать. С ними не обсуждали почему. Да они бы и не поняли. И почти не спрашивали. Здесь в палатах находились книги — книги приходили снизу от родителей, откуда-то снизу. Вместе с тем немногим, что позволялось им передавать, с разрешенными сладостями, с зефиром, например, вместе. Обратного пути для книг не было — из инфекционного отделения книг не возвращали. Можно было только догадываться о судьбе любой книги здесь. Но спрашивать об этом было не принято. Одежда проходила стирку и дезинфекцию, книги, по-видимому, не подлежали. Был среди других фурмановский «Чапаев», который он предлагал читать ночью по очереди всей палатой. Что осталось от книги? — название незнакомых мест: Бугульма, Белибей, Бугуруслан. Ни родителей, ни родственников сюда не допускали. Отделение девочек было где-то на другом этаже. Они не видели за все время ни одного лица взрослого мужчины — лишь женские лица сестер, врачей и нянечек. Двух медсестер, дежуривших всегда вместе в одну смену, он запомнил почти сразу. Это были Нина и Тамара. Они казались им неразлучными. Медсестры, они сами были, как родственные сестры. Он тогда, кажется, не знал стихи из детской книжки: «Мы с Тамарой ходим парой…». Зоя и кто-то еще вместе с ней дежурили в другую смену. Легкая и высокая, с узкими серыми глазами Нина, и полноватая, с мягкими темными глазами Тамара, закутанные в свои белые халаты с завязками на спине. Они казались ему в чем-то схожими с разведчиками в своих маскхалатах из рассказов о зимней войне. Нина и Тамара являли собой два рода доброты: быст-рой заботливости и сострадательного внимания. Он вспомнил широкий шприц с бесцветным витамином B6, который был очень болезнен, и шприц узкий с темно-малиновым B12 — почти без боли. Ни на секунду не остановимые, они, казалось, и торопились по-разному. «Милосердие» было неизвестное или полузапретное слово тогда. Им не гордились бы, если бы даже вспоминали. Но сестры — это имя существовало. Обнаженная грубость детских песенок и анекдотов разбивалась никчемной пеной у их ног. Влюбленный с пяти лет в девочек во дворе, потом в одноклассниц, сейчас десятилетний, он позабыл, что есть девичьи лица. Сестры же были в какой-то далекой высоте — он видел их только снизу, из глубины кровати. И они манили той недоступной жизнью, которая влекла проникнуть когда-нибудь в эти высоты взрослого мира. Все дети были отчасти заброшены во взрослую жизнь — своими непрерывными мечтами и чувствовали себя немного за-брошенными. Там, во взрослой жизни, они могли получить имя. Хотя здесь у каждого на зарешеченном торце кровати висела табличка с фамилией, именем и возрастом, они знали, что только для родителей у них есть имя. Но в жизни они его пока не имеют. И им хотелось невероятно стать кем-то. Они знали, что такое паспорт, и знали, что до времени, когда их официально пропишут в жизни, было далеко.

Затем начался апрель. Солнце отражалось в окнах на той, на северной стороне переулка, видимой за их больничным окном. Медсестры были так же вездесущи и так же неразлучны. Но однажды Нина исчезла. После ночного дежурства Нина и Тамара были в их палате. Солнечные зайчики скользили по потолку. И вдруг Нина, взглянув в стекло окна, пошатнулась. Она проговорила что-то вроде «что они светят зеркальцами оттуда?» и закричала. Она уже больше не останавливалась в крике, лишь прерывалась, заглушаемая голосами Тамары и других медсестер. Ее вывели в коридор и закрыли дверь, но голос и крик ее был явствен — она рвалась куда-то, но, по-видимому, никто не знал куда. Он не видел ее, но чувствовал, и не видел тех, кто светил зеркальцами с той стороны переулка в окна больницы, вызывая, по-видимому Нину. И преследуя ее, — это была правда этого утра и другой какой-то ночи. Но у ней началось нечто вроде светобоязни, — она не могла смотреть на движущийся свет. За дверями палаты был невидимый взрослый мир с живыми безумиями и исчезновениями.

Но страшный мир влек к себе невероятно. Дети думали о своем детстве, как о неизбежной болезни, которую надо терпеливо преодолеть, пережить — потом, взрослыми, возвращаясь мысленно в счастливое детство, они забыли об этом.

Нинин голос долго не хотел исчезать из коридора, когда приехали увозить ее в другую больницу, но наконец пропал.

Через несколько дней и нескончаемых ночей его выписали из больницы. Это было то утро, когда впервые, по-видимому, человек полетел в космос. Но книги любимые — среди них «Бей, барабан» (с Нимой Цыжиповым) и «Бриг “Три лилии”» он взять с собой не мог, — их страницы считались теперь зараженными. Перед выходом был последний обед. Впервые, возможно, им дали на обед курицу, и он, торопясь, и не зная, как есть, быстро глотал, и пленка прилипла в горле. В ужасе он не знал, что делать, ему казалось, что он задыхается. Тамара, входившая в палату, сразу все поняла. Взглянув на тарелку, она медленно, но мгновенно протянула руку и указательным пальцем вынула из его горла эту куриную пелену. Из переулка, когда они с мамой вышли на огромную Самотечную, он увидел летящие троллейбусы, разносящие брызгами радостную апрельскую черную грязь, и он понял, что вышел в совершенно незнакомый мир — проведя в больнице несколько месяцев, а казалось — годы. Он вышел в город, зная, что тот человек, имя которого было уже у всех на устах, но еще не вошло в сознание, уже вернулся на землю. Он вышел в город, который показался ему свежим, хотя и в весенней грязи и ожившим тысячью людей и деревьев. Шагом он сделал открытие города. Про книги и про Нину он, уходя, не спросил. В его детской памяти книга сгорела много раз, но возвращалась опять всеми своими пожелтевшими страницами и буквами, которые можно прочесть.

 

 

РЕЦИДИВ

возвращение в больницу — глазами подростка)

 

Сестры ввели его в палату где-то в жаркий полдень 16 августа, и он будто бы не увидел яркий поздний летний свет, но был почти ослеплен прозрачными красками всех плодов и листьев посредине на столе, словно цветными стеклами, которые подавляли его не меньше, чем обманный, как он считал, свет, хотя он уже перестал рыдать.

Непредставимое роскошество и пиршество, как ему показалось, предстало перед ним, словно — он немного уже знал такие картины — у натюрмортов голландских убрали черный фон, и плоды, и ягоды мира — фрукты, которые он не мог назвать, и свисающий виноград заполнили стол посредине. Он был один среди других мальчиков, но рыданья его иссякли. Он вернулся в то же, но какое-то неподвижное летнее время, которое само было разломлено сладкой мякотью, и он был внутри и не мог продвинуть его. Оно было остановившееся, время-мгновение, и оно покинуло его. Он не знал, что можно было сделать, и не представлял, что можно его пережить, если оно вернулось. Так неузнаваемо вернулось. Тогда была весна, а сейчас словно темная тень осени была у каждого персика на столе, он начал уже считать дни до сентября, хотя провел здесь, наверное, лишь минуты. От такого света ягоды и плоды натюрморта ожили, но время замерло в разломе.

Прислала ему почти сразу мама снизу с воли, чтобы утешить его, поблизости, наверное, купленную большую сиреневую книгу, где были кроме его любимых вещей незнакомый «Том Сойер за границей» и что-то еще, но с тех пор, хотя эту книжку он больше никогда не видел, книги этого писателя он не мог раскрыть, потому что обложки представлялись ему створками дверей больницы.

Тогда зимой, — он вспомнил сейчас, — один из старших, выписываясь из больницы, смеясь и почему-то полушепотом, сказал ему как напутствие, явно не им придуманный, а взрослым занесенный рецепт больничной диеты: «Горя хлебни, хлеба — ни-ни». На самом деле хлеб сухой белый и черствый здесь давали, и главное — надо было пить — диковатую и странную — потому что раньше он не пробовал ее — минеральную воду, и сейчас в палате он еще раз вспоминал, как сегодня ранним утром в комнате, дома он выпил из хрустального граненого бокала обессиленный боржом с ушедшими уже пузырьками и понял, что снова заболел, обведя глазами стеллажи с книгами, которые замыкались в свою новую комнату и в которой он был дома, внутри дома, но понимал, что он сегодня окажется совсем в другом пространстве, что хотел бы отложить на потом, и все же понимал, что желчная горечь — не столько реального вкуса, сколько принесенная мыслью — неслучайна, и сейчас поздним летом он повторит зимнюю свою дорогу сюда.

Тогда, в середине лета, под день его рождения, кровь наконец пришла в норму, Белый рубин снизился ниже желанного предела. В начале августа, когда и второй побывал уже на земной орбите в своем полете, который назывался, кажется, «семнадцать космических зорь», он забыл все наказы и даже стал плавать, что вообще запрещалось, и потом, вдруг понял, — что бывало в редчайших случаях, почти не бывало, — что вновь заболел.

Зимой, когда он пришел в больницу в первый раз, жизнь оказалась разделенной на время до начала — резкого — болезни и на время после, но сейчас он помимо воспоминания о начале страдания входил словно в то же время, он видел себя самого уходящего, он шел след в след за собой, тут было и что-то комическое, но потому печальное вдвойне.

Вновь пройдя через все отсеки приемного покоя, оставляя и забывая там в шкафах свою одежду и надевая новую бесконечно ношенную здешнюю.

И когда они с мамой с Садовой свернули в переулок, первый, кого они встретили, была сестра Тамара. Не только сочувствие, но и какое-то даже особое сожаление почудилось ему в тенях ее лица. Потом и у других медсестер он видел тот же оттенок, отсвет иного чувства, словно он не оправдал в чем-то их скрытого ожидания, словно они его тогда отпустили в большой мир и чувствовали его растворенным где-то там, в мире, который можно слышать, но представить нельзя, и поэтому радовались за него, и вот вдруг сейчас он неожиданно вернулся и сомкнулся в прежнем и малом своем образе здесь.

«Да, и немножко пожелтел», — сказала Тамара, не спрашивая, куда они идут. «Ну вот и мама, и сын вместе», — произнесла в приемном отделении, кабинете лечившая его еще весной врач Анна Марковна — сама почти при слезах. Он, ни разу ни проронивший ни слезинки тогда, в первый раз, да и после, сейчас не выдержал и зарыдал неостановимо, — заражая своим рыданием и маму, и даже врача. Он продолжал рыдать и когда его повели уже наверх. Он рыдал и когда его, определяя, куда поместить, оставили на стуле в той же самой палате, откуда он ушел в апреле — и что ему было особенно непереносимо — вернулся туда, откуда ушел, казалось, навсегда. Рядом с ним сквозь решетку кровати на него смотрел явно больной ребенок с лимонного цвета белками глаз. Смотрел с жадным недоумением, как на диковинного зверя, но и сам мальчик был словно зверек, скрытый за металлическими прутьями. Тут вошли медсестры и, к его облегчению, повели его в другую палату — на южной стороне.

Он уже перестал, прекратил плакать, когда его ввели в южную палату, и он погрузился во что-то солнечное и вместе темное и незнакомое. Ему почудилось, что стол посредине заполнен плодами в полноте дня, хотя, наверное, все тарелки с фруктами стояли на тумбочках у кроватей, и время исчезло на время. Ему казалось необходимым потом опять входить мысленно в эту августовскую палату, словно бы заново каждый раз подбирая слова, как ключи, для казалось бы одного и того же события. Вспоминая его как одно, он пытался все же представить его по-разному, расшевелить его, и живые голоса ребят на других кроватях напротив него, упивавшихся почему-то этим жарким, но несколько муторным летним днем, словно мутным арбузным соком и прозрачностью винограда, к которой он прикасался сам на мгновенье, сквозь выпуклую зеленую стену, чтобы, прикоснувшись, стать на мгновенье и такой плотью.

Теперь, вернувшись в ту же больницу, на тот же этаж, он, ставший за эти месяцы другим и ушедшим, как он полагал, из детского возраста, чувствовал себя безвозвратно отставшим от своих сверстников на свободе, он и сам преж-ний словно ушел уже вместе с ними.

Думал он вернуться до первого сентября, чтобы в школу войти вместе с одноклассниками, но и сентябрь пришел, а за ним и другие месяцы наступали, а он был здесь в веселом безвременье и скованный по рукам и ногам предписанным бездельем, среди одних и тех же звуков и мелодий: «На Садовом кольце никаких нет садов… летят и летят, желтые листья света», все слова и обрывки песен для него были пропитаны осенним больничным веществом: «Здесь живут мои друзья и, дыханье затая, в ночные окна вглядываюсь я» или: «Все знают, что зовут меня Марина, в меня влюбился парень из Турина…», «Они дрались за пепельные косы…».

Лишь ночью смолкал гул коммунальных голосов в палате, — лиц, обращенных друг к другу, и он вспоминал иногда, как в их большой комнате дома готовил уроки под музыку этюдов Шопена, или голос Шульженко, или песни «Беса ме мучо…», правда, не пытаясь узнать смысл этих слов.

Он вырос в лучшей стране, в лучшем городе, на лучшей улице — так он невольно полагал и принимал как данность, но если кто-то другой сообщал ему, что именно тот, другой, живет в лучшем мире, чем он, он не удивлялся такому парадоксу, — в лучшей квартире, — пусть потом и возникли сомненья, — на улице Горького в большой комнате в огромной коммунальной квартире, тогда он и не знал других, кроме коммунальных, — все говорило, что такой способ обитания единственный, и хотя не пробыл ни дня ни в детском саду, ни в пионерлагере, в больнице почувствовал себя все же в знакомой среде.

Теребил кружева на комоде потом уже почти под самый ноябрь, слушая речи двадцать второго съезда по радио, и ему, одиннадцатилетнему, они являлись внушаемой гармонией.

Спать и лежать желательно было лишь на правом больном боку, и читать, и думать, и мысленно плыть горизонтально. Он чувствовал свои ночные мечты как задание.

Пережил он несколько поколений больных. Тогда, в первой его болезни, его переводили из палаты в палату, сейчас, в повторе, в рецидиве, он находился на одном и том же месте, на одной и той же кровати, словно она была привинчена к полу. Выписался Валя Глинтухов, которого он встретил будущей зимой в кружащейся вверх по лестнице очереди на фильм «Человек-амфибия», ушел на волю Элинзон, четырнадцатилетний, уже почти взрослый среди детей, со своими рассказами, живший на проспекте Мира в сотых домах, что было важно, ушел Осадчий, — да нет, Осадчий выписался в зимний первый раз, ушел Жабаров, попавший сюда с ложным диагнозом и проведший здесь лишь неделю на лишней койке, неожиданно появившейся в проеме между двух окон, сквозь которые были видны недалекие и такие же недоступные высотные обрывы зданий в закатном солнце.

Вести приносили из мира им сестры, и ему почему-то казалось потом, что именно в октябре 61-го года произошло то событие, когда атомная война была на пороге. Предстояло потом уже ему по октябрьскому снегу возвращаться. В рецидиве выздоровления в жизнь, и все же невозможно было выздороветь насовсем, кровь его оставалась больная, вернее, неистребимый слой был болен и сейчас, и потом.

Он оставался один, старожил среди вновь прибывших и уходящих, и не чаял уже, что выйдет когда-нибудь отсюда. Если весной он легко догнал своих соучеников и после большого перерыва, то сейчас дело обстояло иначе — в школе, наверное, проходили совсем новые предметы, которых он и знать не знал. Но заниматься в больнице учебой было невозможно, ему и не хотелось, — жизнь больницы должна быть ровна, как постельная простыня с небольшими волнами, — он был занят совсем другим.

Он представлял себя в будущем — двадцати- или даже двадцатипятилетним, что было запредельно далеким — за какими-то Гималаями времени — вернее, он видел только словно бы светящийся контур своего будущего, но такой силуэт был сильным и значимым.

Ему казалось, что он сможет — вернее, сейчас на больничной койке, в горизонтальном тихом своем полете — он не сомневался, что так и есть, — он создаст несомненно что-то столь же несомненное, как эта его нынешняя уверенность — сейчас, когда он лежал в полный рост и плыл среди иных таких же, устремленных, как и он, в новое море.

Переворачиваясь на кровати, он вспомнил вдруг боярыню Морозову и ее угрожающий жест. Двоеперстие, что оно значило для раскольников? Он думал о пределах боли и страдания, есть ли за этим пределом еще что-то и есть ли что-то за пределом радости и счастья. И полагал, что он и должен был попасть сюда, повторить свой пройденный уже путь, потому что в этом было его задание, но кто его дал ему, кто задал, он не знал.

 

 

РЕКА И КАРТА, КАРТЫ И РЕКА

(рассказ)

 

Вино лилось рекой. Его доставали из багажника — дешевое вино со вкусом этой местности. Когда кому-то становилось плохо, он шел к морю. Путь лежал мимо речки Бзыбь, вдоль прибрежных кустов, мимо мутной зеленоватой воды, навсегда уходящей в море, под кустами, закрывающими тебя в тень. Над проходящей под ногами железной дорогой, так что приходилось переступать через стоящие на путях у самых ног маленькие цистерны, полные того же вина.

Все или почти все играли в карты.

— Представь, — сказал он, — что мы летим на космическом корабле, где царит скука смертная, потому что лететь еще целый год или более того.

— Никто не позволит тебе там скучать, это не по уставу.

— Представь, — продолжал он, — что тебе удалось пронести туда колоду карт.

— Звездных?

— Игральных. Засаленную колоду вроде той, что сейчас у нас. Причем мы летим в неизвестном для нас направлении.

— Какая ж тогда скука? Это страх смертный.

— Я не говорю, что куда-то в ссылку или в ведомство Марсканалстроя, допустим. Просто им, то есть нам, обещали сообщить задание по прибытии.

— То есть это летят космические авантюристы, знающие почем фунт лиха и литр марсианской любви?

— В общем, да. Но им удалось ускользнуть от камер наблюдения и пронести карты. Представь, тишина сплошная, за окном вечна ночь, а они вглядываются в древние лица королей, дам и валетов без скафандров и играют, играют, играют, забывая тут же сыгранную игру, как и мы.

— Но за ними же постоянно наблюдают?

— Им давно уже наплевать. Мы тоже играем, не понимая, где мы, где этот день, где эта Бзыбь, и что вокруг, — мы же не называем все это.

— А зачем? Твой ход.

Действительно, игра затянулась. Несколько карт — исхлестанные азартными ходами — лишь оставались в игре. Они переходили из рук в руки. Битва за них начинала принимать очертания малой гражданской войны между несколькими людьми. Игра шла не на деньги, а на сами карты, напоминавшие в той небрежности, с которой с ними обращались, деньги. Такие же истертые, переходившие много раз из рук в руки и снова в них возвращавшиеся. Он с радостью видел, что этот поток нескончаем и конечной остановки нет.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru