Об авторе | Григорий Моносович Фрейдин (Gregory Freidin) родился в
1946 году, москвич; с 1971 г. живет в США. Доктор славянской филологии
Калифорнийского ун-та в Беркли, профессор Стенфордского
ун-та (1978–2014). Пишет по-русски и по-английски. Автор
критической биографии Осипа Мандельштама, исследований наследия Исаака Бабеля,
статей и эссе по истории русской литературы, культуры и политики, напечатанных
в США и в России в академической и массовой печати (в т.ч. The
New Republic, Los Angeles Times,
New York Review of Books,
Russian Review, Slavic Review, Российская газета,
Знамя (№ 9, 1992), Неприкосновенный запас и НЛО). Последние
годы ведет свой блог
(http://thenoiseoftime.blogspot.com); готовит к печати критическую биографию
автора «Конармии»: «Еврей, севший на коня: Исаак Бабель и его миры».
Памяти незабвенного друга Вити Живова
Есть старый анекдот. Сидят два
нищих. Один, простоволосый, крестится и бубнит:
«Подайте Христа ради». Другой в шапке: «Подайте
бедному еврею». У первого — горка медяков. У второго — две копейки. Подходит к
еврею сердобольная старушка. «Вот тебе, старик, гривенник, — и наставляет: — Да
ты уж не говори, что ты еврей, а то с голоду помрешь». Отошла старушка. Еврей
поворачивается к православному: «Эй, Хаим, это она нас учит, как милостыню
просить!»
Так, очевидно, срабатывались
Мандельштам и Бабель. После революции оба были заняты созданием исторически
беспрецедентной фигуры русского еврейского автора с большой буквы, а следовательно, и его социального коррелята — полноценного
русского еврейского гражданина с его обязанностями и привилегиями, по крайней
мере в культурной сфере, с характерными для нее наплывами в политику. В этом
плане они следовали своим великим современникам, «авторам с биографией», таким,
как Максим Горький и Александр Блок, и отличались от своих старших писавших
по-русски соплеменников, поскольку сумели переместиться с обочины русской культуры
в ее сердцевину — стали «народными писателями». Об этом в конце 1936 г. писал
Мандельштам:
<…> Нет
имени у них. Войди в их хрящ —
И будешь ты наследником их княжеств.
И для людей, для
их сердец живых,
Блуждая в их извилинах, развивах,
Изобразишь и наслажденья их,
И то, что мучит их, — в приливах и отливах1.
И они вошли.
А войдя, и это главное, — не
перестали быть самими собой, то есть, в отличие от раннего своего творчества,
«не мучали себя по чужому подобью» (опять Мандельштам, «С миром державным…»).
Вместо этого оба рифмовали личный миф своего настоящего с древней историей, с
той особой эпохой, когда культура древнего Израиля вошла в глубокий контакт с
культурой эллинизма, в результате чего возникли две религиозные культурные
традиции — иудаизм рассеянья и христианство.
Чтобы создать этот новый тип
русского «автора с биографией» еврея2, им
пришлось нарушить два заклятых запрета. А чтобы эти запреты преодолеть, столько
железных башмаков пришлось им износить, — что самый сюжет преодоления стал в их
творчестве ключевым.
С точки зрения еврейского мира, их
успех в русской литературе расценивался как ассимиляция, как уход из еврейства,
а то и похуже: ведь ни Бабель, ни Мандельштам, в отличие от многих их
современников-евреев, не писали ни на идише, ни на иврите. Бабелю современники,
как известно, нередко адресовали обвинения в антисемитизме, над чем он
подсмеивался в своих письмах родным (и гневался в письмах Т.В. Кашириной и А.Г.
Слоним)3. Даже Горький, как мы знаем, опасался, что Дымшиц, персонаж
отчасти автобиографичный, из пьесы «Мария», будет любезен антисемитам4. У Мандельштама, с такими эмблемами его раннего
творчества, как «Notre Dame»
и «Айа-София», не говоря уже о его докладе «Скрябин и
христианство» (1915), с его ницшеанским проклятием в сторону евреев, отношение
к собственному еврейству было глубоко двойственным5.
Что же касается русского
православного мира, то в нем они нарушили, вернее, перешагнули табу на
еврейство в большой русской литературе. Это неудивительно в эпоху модернизации,
когда маятник самоопределения раскачивается между универсальным, «звучащим
гордо» Человеком и отдельной личностью в ее языковой, этнической или
религиозной самобытности. А русская литература, по крайней мере
с середины XIX века, служила как бы «энциклопедией русской жизни» —
просветитель-ским микрокосмом, аналогом ее культуры. Таким образом, постепенно
— вспомним хотя бы «Войну и мир» Толстого или «Пушкинскую речь» Достоевского —
русская литература выросла из придворной и салонной беллетристики просвещенного
дворянства в составляющую русской идентичности образованных элит.
Разговор о запретах может
показаться странным: ведь евреи были заметны в интеллектуальной сфере и в
начале ХХ века, а уж после революции по целому ряду причин, как показал Юрий Слезкин, они стали еще сильнее выделяться на культурном и
политическом горизонте6. Однако в детстве и
юности, когда формировалось самоопределение Мандельштама и Бабеля, радужные
тона наслаивались на весьма мрачный колорит «глухой» эпохи — ужесточившиеся
гражданские ограничения и гонения на евреев, характерные для двух последних
царствований Российской империи. И все же — век пара и электричества принуждал
к модернизации, а это открывало, при всей косности политических институтов
российского самодержавия, много новых возможностей в сфере экономической и
общественной. И в этой сфере, худо-бедно, прогресс был налицо, чем и
воспользовались достаточно преуспевшие семьи Мандельштама и Бабеля.
Одновременно росло и формировалось национальное самосознание подданных
Российской империи с характерным для старого режима противоречием между
рациональным понятием гражданства (субъект прав и обязанностей) и не менее
современным русским почвенничеством, основанным на мифе крови и почвы,
перекликающемся с немецким (Blut und
Boden).
Последнее положение хорошо
иллюстрирует формулировка К.И. Чуковского из известной полемики о евреях в
русской литературе 1908 г.7 Мандельштаму тогда было 17, Бабелю — 14
лет. У меня нет документального подтверждения, когда и как эта полемика
напрямую их затронула. Но можно не сомневаться: в той или иной форме она до них
дошла, ибо обращена была именно к таким мечтателям, какими были юные
Мандельштам и Бабель8.
Вы думаете, — писал К. Чуковский, —
что достаточно выбросить из своего прошлого две тысячи лет, забыть талес, и тору,
и микву, и шолом-алейхем, и
выучить наизусть:
Птичка Божия не знает, —
чтобы сделаться Достоевским или
Тютчевым? Нет, чтобы понять Достоевского, вам (т.е. евреям,
пишущим по-русски. — Г.Ф.) нужно вернуться назад
по крайней мере на десять веков — ни годом меньше! — и поселиться по горло в
снегу, средь сосновых лесов, и творить с дикими «гоями» их язык, их бедную
эстетику, их религию, ходить с ними в деревянные церкви и есть кислый хлеб — и
только тогда прийти на Невский проспект и понять хоть крошечку изо всего, что
здесь делается. Я утверждаю, что еврей не способен понять
Достоевского… (курсив мой. — Г.Ф.)9.
Сегодня вряд ли можно себе
представить русскую литературу двадцатого века без Бабеля и Мандельштама. Но
если верить Чуковскому — а его установка, при всем преувеличении, не лишена
резона, — то либо репутация Бабеля и Мандельштама, как при жизни, так и сейчас,
дутая, либо следует приравнять опыт революции и Гражданской войны — в рамках
теории Чуковского — к тысячелетию русской истории. Как за вредность
производства в промышленности или в армии за участие в боевых действиях, пенсию
или чины дают раньше положенного срока, так оказывается, что и прохождение
через все перипетии революции и Гражданской войны (не говоря о Большом терроре)
засчиталось нашим авторам, ну, скажем, год — за двести с хвостиком. Мандельштам
понимал такой пересчет, когда писал, что, хоть и «преувеличение считать каждый
год нынешней истории за век, но нечто вроде геометрической прогрессии,
правильного и закономерного ускорения, замечается в бурной реализации
накопленных и растущих потенций исторической силы, энергии»10. Оба
автора испытали это на себе сполна — прошли, невольно напрашивается анахронизм,
перековку в горниле революции и Гражданской войны, были «жизнью полны в
высшей мере» («Еще мы жизнью полны в высшей мере…», 1935 г.).
Мандельштам попал в ОСВАГ в Крыму —
инцидент, который едва не кончился такой вот «высшей мерой»11,
аналогичный эпизод ждал его в Батуме, куда он бежал
после Крыма. Пришлось ему пережить и красный террор, и жуткие погромы в Киеве,
которые прокатились по городу после занятия его Деникиным в августе 1919 г. Об
этом дает представление «Как по улицам Киева-Вия» 1936 г., навеянное памятью о
восковом лице Любови Козинцевой, ищущей мужа, Илью Эренбурга, после комендантского
часа...12
Жизнь Бабеля во
время революции и Гражданской войны, застающая его то в Питере, то в Киеве, то
в Одессе, тоже была непростая, особенно если судить по жуткому
псевдо-автобиографическому рассказу «Дорога», который Бабель завершает выпадающей
из общего мрачного тона повествования — зверства в поезде, трагедия датской
девочки-принцессы, потерявшей и сыновей, и внуков, — мажорной нотой о выданных
его герою сапогах, пайке и дружбе с
веселыми ребятами из ЧК. Повторение этого последнего «факта»,
о котором он оповещал мир уже в «Автобио-графии», достоверности ему не
прибавило13 , зато послужило хорошим прикрытием его реального
сотрудничества с Горьким в антиленинской «Новой
жизни», когда он, петроградский корреспондент, «совал нос» и в переполненный
морг («Битые»), и в «Скорую помощь», и в кровавые разборки блюстителей
революционной законности («Вечер»). Мало известно
о жизни Бабеля между Петроградом 1918 г. и его женитьбой на киевлянке Евгении Гронфайн в Одессе в августе 1919-го, когда город был занят
армией Деникина14. «Дорога», в которой возможно отразился личный
опыт автора, помогает заполнить этот пробел, несмотря на всю художественность
самого свидетельства. Нельзя, однако, отрицать реальности конармейского опыта
Бабеля. Те четыре месяца, которые он провел в 6-й дивизии
Первой Конной армии в 1920 были решающими как в жизни, так и в его
творчестве. А в Конармии, как известно со слов Шкловского, Бабеля разве что
только «не убили, хотя и били очень долго»15. Этот опыт и, в
результате, его завоеванное кровью, «снегами и кислым хлебом» гражданство
— назовем ли его русским, или советским, или, вернее всего, русским-советским —
навсегда определил труды и дни как Бабеля, так и его
петербуржского собрата Мандельштама.
Известна «присяга» Мандельштама воображаемым
идеалам русского освободительного движения в стихотворении «1 января 1924».
Присяга эта пронизана непреходящим леонтьевским морозом
российской государственности:
Ужели я предам
позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Мандельштам повторил эту клятву, но
уже на обмирщенном «языке трамвайных перебранок» («Еще далеко мне до
патриарха…»), в 1931 г., в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское
лето…»:
Чур, не просить,
не жаловаться!
Цыц!
Не хныкать —
для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.
Ну а Бабель, точнее его alter ego, рассказчик в «Дороге»,
дошел, по следам легендарного еврейского поэта Иегуды Галеви,
до Невского проспекта — вожделенного литературного Иерусалима, — не забыв «ни
талес, ни шолом алейхем», ни своей двухтысячелетней истории еврейского народа:
— Жид или
русский?
— Русский, — роясь во мне,
пробормотал мужик, — хучь в раббины
отдавай...
Он приблизил ко мне мятое
озабоченное лицо, — отодрал от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых
матерью на дорогу, снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул
ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:
— Анклойф,
Хаим...
Я пошел, ставя босые ноги в снег.
Мишень зажглась на моей спине, точка мишени проходила сквозь ребра. Мужик не
выстрелил. В колоннах сосен, в накрытом подземелье леса качался огонек в венце
багрового дыма. Я добежал до сторожки. Она курилась в
кизяковом дыму. Лесник застонал, когда я ворвался в будку. Обмотанный полосами,
нарезанными из шуб и шинелей, он сидел в бамбуковом бархатном креслице и крошил
табак у себя на коленях. Растягиваемый дымом, лесник стонал, потом, поднявшись,
он поклонился мне в пояс:
— Уходи, отец родной... Уходи, родной гражданин... (курсив мой. — Г.Ф.).
Этот пассаж из «Дороги» читается
как непосредственный ответ на полемику Чуковского с его русским «подземельем
леса» и зимней стужей, хотя рассказ и был опубликован, а быть может, и написан,
отчасти, в ответ на обвинение Бабеля чуть ли не в предательстве во время его
пребывания во Франции в 1927–1928 гг.16 В
конце концов, и Чуковский 1908 года (заочно), и Бруно Ясенский
1930-го в своем публичном доносе в «Литературке» —
оба оспаривали право писателя Бабеля считать себя «родным гражданином» —
плеоназм, в котором соединены, казалось бы, несовместимые кровь и разум,
почвенничество и гражданство.
Как же скрещивались судьбы Бабеля и
Мандельштама и их творчество на пути к славе, до и после их безвременной смерти
«с гурьбой и гуртом»?
Сведения противоречивы. По словам
Анны Ахматовой, «из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и
Зощенко»17. А вот Надежда Мандель-штам пишет, что в 1922 году В.И.
Нарбут «часто приходил к Мандельштаму с рукописями Бабеля и Багрицкого и
умоляюще твердил: “Ведь они же настоящие акмеисты…” и “упорно прочил Бабеля в неоакмеистическую группу во главе с Мандельштамом, но без
Ахматовой”». Мандельштам, по словам вдовы, воротил от одесситов нос18.
Сегодня агитация за такое
«кровосмешение» акмеиста с легендарным одесситом, да еще и без Ахматовой, может
показаться парадоксальной. Но в глазах современников такой союз одиозным не
был. В 1970-е годы Валентин Катаев, знавший обоих еще в 20–30-е, отмечал
существование глубокого внутреннего сходства между Бабелем и Мандельштамом:
В это время мы с ним [Бабелем]
очень сблизились. Беседы с ним доставляли мне большое удовольствие и всегда
были для меня отличной школой литературного мастерства. Общение с конармейцем
[Бабель] было весьма похоже на общение мое с
щелкунчиком [Мандельштам]19.
В книге художественных воспоминаний
«Алмазный мой венец» Катаев установил их рядом в своем фантастическом парижском
пантеоне для великих литературных современников, где их фигуры как бы воплощали
восприятие их искусства людьми его поколения.
…недалеко от изваяния замечтавшейся
дамы под бюстом Мопассана стояло еще одно изваяние, которого раньше здесь не
было. Фигура конармейца в предпоследний период его земного существования. Он
сидел за маленьким одноногим столиком, перед чашечкой, под сенью каштана, как
бы под тентом кафе, взирая вокруг сквозь очки изумленно-детскими глазами
обреченного. Он был сделан в натуральную величину с реалистической точностью и
вместе с тем как-то условно, сказочно, без пьедестала <…> Я потрогал
плечо конармейца, оно обожгло мою ладонь пронзительным, но безвредным холодом.
И судя по тому, что почва под изваянием сильно осела, можно было заключить, что
материал, из которого был сделан конармеец, в несколько десятков, а может быть,
и сотен тысяч раз тяжелее любого известного на земном шаре вещества…
Так об удельном весе необыкновенной
прозы Бабеля. Катаевский Мандель-штам — окутан
золотом непреходящего полдня, как в его православном стихотворении 1915 г. «Вот
дароносица как солнце золотое…», и облачен в одежды из своей любовной лирики
1910–1920-х гг. («Золотистого меда струя…», «Когда Психея-жизнь…», «Жизнь
упала, как зарница…»):
Мы уже шли к выходу, когда в заресничной стране парка Монсо
увидели фигуру щелкунчика. Он стоял в вызывающей позе городского сумасшедшего,
в тулупе золотом и в валенках сухих, несмотря на то, что все вокруг обливалось
воздушным стеклом пасхального полудня. Он был без шапки. Его маленькая
верблюжья головка была высокомерно вскинута, глаза под выпуклыми веками полузажмурены в сладкой муке рождающегося на бритых губах
слова-психеи.
Бабель владел искусством невероятно
емкого подтекста — одного из главных элементов мандельштамовского
акмеизма20 — и по-новаторски разрабатывал античные коллизии,
наслаивая их на настоящее. Второе, как и первое, было излюбленным ходом
акмеиста Мандельштама. Правда, в отличие от автора двух «Федр» Бабель вводил в
литературный оборот городской одесский еврейский фольклор и на языке, приправленном
его жаргоном, мог говорить не только «за тетю Песю»,
но, если прислушаться, и за Расина, и за Софокла с Еврипидом.
Мандельштам мог это оценить. Ведь возвращение античности, наполнение революционной современности
«целиной времен», которое он провозглашал на пустой желудок в 1920-м («Слово и
культура»21), осуществлялось, по его же собственным словам, в 1923
г. на подмостках еврейского театра — именно благодаря эллинской прививки
иудаизму. «Все пьесы Госета, — писал
Мандельштам в эссе «Михоэлс» (1923, 1926), — построены на раскрытии маски
Михоэлса, и в каждой из них он проделывает бесконечно трудный и славный путь от
иудейской созерцательности к дифирамбическому восторгу, к освобождению, к
раскованности мудрой пляски»22. На той же почве от прививки эллинской
культуры древу иудаизма возникло, как об этом в 1915 г. напоминал сам
Мандельштам, понятое им Христианство («Скрябин и христианство»)23.
Сюжет возвращения, который
Мандельштам разыгрывает или, если пользоваться излюбленной им платоновской
терминологией, узнает (анагноризис), это — сюжет эллинизации древнего Израиля. История эта длинная и, в
общем, известная, давшая миру греческий перевод Библии (Септуагинту),
иудейское национальное государство при Маккавеях, а за ним и Иисуса Христа, еще
одно разрушение иерусалимского Храма и еврейское рассеяние, распространившее,
помимо прочего, христианство по римскому миру.
Но вернемся к Бабелю. Мандельштам,
если бы он внимательно прочитал бабелевского «Короля»
(1921), мог бы сказать то, что говорил об игре Михоэлса, и о Бене Крике. Ведь
короля одесских бандитов Бабель ввел в русскую литературу на фоне воистину дионисийского буйства, которому мог бы позавидовать даже
Франсуа Рабле:
Квартиры были превращены в кухни.
Сквозь закопченные двери било тучное пламя, пьяное и пухлое пламя. В его дымных
лучах пеклись старушечьи лица, бабьи тряские подбородки, замусоленные груди.
Пот, розовый, как кровь, розовый, как пена бешеной собаки, обтекал эти груды
разросшегося, сладко воняющего человечьего мяса.
Присутствует в «Короле» Бабеля,
хоть и подспудно, также и греческий миф об Эдипе. Полагаю, что изощренные в
чтении подтекстов современники понимали, что налет Бени на молочника Эйхбаума (ср. статью Бориса Эйхенбаума «Как сделана
“Шинель” Гоголя») и его неожиданное сватовство к Циле
Эйхбаум определенным образом намекает на похищение
Бабелем лавров еврейского писателя у Шолом-Алейхема, автора «Тевье-молочника».
Более того, посредством прозрачного намека на знаменитое эссе Эйхенбаума про
гоголевскую «Шинель» автор «Короля» явно посягает и на лавры православного
классика, автора «Шинели». Еще в 1916 г. Бабель жаловался на то, как «Акакий
Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицко». «Король»
Бабеля — это праздник возвращения русской литературе поблекшего со временем гоголевского
парубка из Диканьки — на этот раз освеженного примесью еврейской крови.
А вот как Бабель ставил крест
— намеренный каламбур — на своем предшественнике Шолом-Алейхеме: он признавал
родственную связь, но только с тем, чтобы похоронить мэтра «на первом еврейском
кладбище, у самых ворот», а самому уйти в русскую литературу. А чтобы
подтвердить различие между собой и своим предшественником в глазах своих
читателей-евреев, Бабель разыгрывает апофеоз насилия и любви — показывает, как
его герой бесцеремонно приносит в жертву коров вопреки всем правилам кашрута, а потом отдает свое сердце, как полагалось у
рыцарей Круглого стола по христианскому обычаю24 ,
дочери старого короля, заставив последнего, как и полагается в сюжете об Эдипе,
посторониться:
Во время налета, в
ту грозную ночь, когда мычали подкалываемые коровы, и телки скользили в
материнской крови (курсив мой. — Г.Ф.),
когда факелы плясали, как черные девы (готика Средневековья. — Г.Ф.), и
бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов, — в ту
грозную ночь <…> во двор выбежала в вырезной рубашке дочь старика Эйхбаума — Циля. И победа Короля
стала его поражением.
Правда, такое литературное рейдерство классиков русской и еврейской литературы
созвучно и античности и смахивает еще на проделки озорного Меркурия (Гермеса),
угнавшего в свое время овец Аполлона, а со временем получившего статус
покровителя торговли. Что ж, статуя божественного шалуна-трикстера
украшала карниз знаменитого одесского пассажа на углу Дерибасовской
и Преображенской, а кадуцей Меркурия красовался на кокарде учеников Одесского
коммерческого училища, где Бабель проучился с 1906 по 1911 г. Здание, как
известно, украшали рим-ские богини плодородия и торговли25.
Античность и классика отлично просвечивали через пеструю бутафорию одесской
еврейской малины.
Бабелевский эллинизм — этот символ веры акмеиста Мандельштама, но как бы
с еврейским акцентом — уходит корнями в дореволюционную эпоху и глубоко связан
с историей самой Одессы и с предчувствием молодого Бабеля о ее будущем. По
расчетам Екатерины Великой, город должен был послужить заявкой на возрождение
Эллады и первым шагом к осуществлению миссии России — освободить колыбель
европейской цивилизации от «ига» ислама и Османской империи26. В
декабре 1916 г. без всякой примеси трагической иронии Бабель внушал
петербуржцам, что дороги России ведут ее на юг, в Одессу, и через Одессу — к Св. Софии в Константинополь, и что спасать русскую
литературу будет «литературный Мессия» не из Питера или Первопрестольной, с их
негодным климатом, а «из залитой солнцем и омытой морем степи», то есть питомец
этого города — он сам, Исаак Бабель:
В неистребимом стремлении к степям,
даже, м.б., к «кресту Святой Софии» таятся важнейшие
пути для России.
Чувствуют — надо освежить кровь. Становится
душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет
оттуда — из солнечных степей, обтекаемых морем27.
Обещанное на пороге 1917 г. стало
отчасти сбываться в 1921-м. Беня Крик в «Короле» —
это и есть Грицко с «освеженной» еврейской примесью кровью, комический
литературный Мессия, призванный спасти русскую литературу и от бытовщины, и от набившей оскомину промозглой петербургской
духовности.
Очевидно, что эллинство
и иудейство, эти расхожие понятия-символы рубежа веков28,
соседствуют в художественном мире Бабеля не меньше, чем у автора «Пушкина и
христианства», Осипа Мандельштама. Однако в самом начале 1920-х гг., а
возможно, и раньше, петербуржец Мандельштам смущался такой компании и, как
писала его вдова, «категорически отказывался от нового акмеизма в союзе с одесситами»29.
А может, и не смущался, а просто пытался избежать конкуренции. Молодые авторы —
народ ревнивый.
Как бы то ни было,
к тому времени, когда Бабель в начале 1924 г. завоевал Москву рассказами из
конармейского и одесского циклов, опубликованными почти одновременно в «Лефе» и «Красной нови», отношение Мандельштама к одесситу —
как, впрочем, и к еврейству — уже видимым образом изменилось. Мандельштам, поэт античности и эллинистического
христианства, который возводил православие к греческой античности, славил Рим
Августа и католическое Средневековье, — после революции начинает раскрывать до
этого потаенную для него тему своего еврейства. Вспомним его заклинательные
стихи 1919 г. о возвращении «не Елены», а его еврейской музы, Лии (нелюбимая
жена Иакова) «на грудь отца в густую ночь»:
Вернись в
спасительное лоно,
Откуда Лия ты пришла,
За то, что солнцу Илиона
Ты желтый сумрак предпочла…
А после сенсационного взлета Бабеля
с его одесским и конармейским циклами Мандельштам заявляет о своем еврействе — urbi et orbi
— в большой прозе.
«Шум времени» (1925) весь соткан из
русско-еврейской тематики: блоковские «глухие годы» переплетаются с делом
Дрейфуса и «Крейцеровой сонатой» Толстого, а
симфонический Чайковский с «еврейскими Дуббельнами» на Рижском взморье («Хаос иудейский»).
Открывшаяся на деле Дрейфуса книга воспоминаний поэта завершается лютой стужей
русской государственности — да еще и подмороженной а
la Константин Леонтьев, — от которой мало спасала
«не по чину» — да еще и для еврея — «барственная шуба» великой русской
литературы. Ее будет срывать с себя потом «иудей» Акакий Акакиевич Мандельштам
в «Четвертой прозе» (1930). К тому времени и Бабель, отправив Беню Крика на тот свет («Карьера Бени
Крика», 1926), начинает возвращаться из «солнечной степи» к проклятым
петербургским туманам и морозам через рассказы «Дорога», «Гюи
де Мопассан» с их кульминацией в его петербургской пьесе «Мария»30.
В «Шуме времени» Мандельштам отдал
должное Бабелю, хотя и сделал это ино-сказательно:
Надо мной и над многими
современниками тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а
лепетать — и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной
его гребня, мы обрели язык.
Вряд ли стоит уточнять, что под
современниками, «над которыми тяготеет косноязычие рождения», Мандельштам имел
в виду в первую очередь евреев своего поколения, а под «пенистым гребнем
времени» — бурю революции:
…Это век волну
колышет
Человеческой тоской…31
Столь же очевидно, что Мандельштам
подразумевал под «обретением языка» нашумевшую к тому времени русскую и
одновременно еврейскую «Конармию» Бабеля. Не мог не подразумевать — при том
извержении критической литературы о Бабеле, наводнившей журналы вслед за
январскими 1924 г. публикациями его рассказов в «Лефе»
и «Красной нови».
В свою очередь, следуя
непосредственно за «Шумом времени» (книга вышла в свет в марте 1925 г.) и несомненно в перекличке, вернее, в соревновании с
Мандельштамом, Бабель развивает новый для себя сюжет «русского еврейского детст-ва»
в рассказах «История моей голубятни» и «Первая любовь» (май 1925 г.). Оба
появились непосредственно после выхода «Шума времени» и, вероятнее всего, в
ответ на книгу Мандельштама32. Об этом
свидетельствует тот факт, что Бабель был в Ленинграде в апреле-мае 1925 г., а
также нехарактерная для Бабеля спешка и путаница в публикации и посвящении
Горькому не то двух, не то одного рассказа в двух частях, не то «части
автобиографической повести», как об этом было объявлено в «Красной нови»33.
В отличие от ранней попытки в этом
жанре — рассказ «Детство. У бабушки» (1915), который
при жизни не печатался, — рассказы 1925 г. были пронизаны «шумом времени».
Именно чтобы ввести в новеллу «шум времени» исторического для России 1905 года
— в 1925 г. отмечалось 20-летие, — Бабелю пришлось объяснять, с весьма
сомнительной убедительностью, как его герой-первоклассник мог влюбиться в пышнобедрую Галину Аполлоновну любовью, свойственной скорее
юноше, чем мальчику десяти лет34.
Вероятно и то, что, назвав первый
опубликованный автобиографический рассказ и весь цикл «Историей моей
голубятни», Бабель своеобразно откликнулся на стихи Мандельштама о
революционном Париже, где голубь мира сочетается с кровопро-литием
революционных баррикад («булыжник — орудие пролетариата»):
Язык булыжника
мне голубя понятней,
Здесь камни — голуби, дома — как голубятни.
И светлым ручейком течет рассказ подков
По звучным мостовым прабабки городов.
Здесь толпы
детские — событий попрошайки,
Парижских воробьев испуганные стайки,
Клевали наскоро крупу свинцовых крох —
Фригийской бабушкой рассыпанный горох.
Париж,
1923
А вот бабелевская
«Голубятня» и ее герой — десятилетний мальчик, держащий за пазухой голубя и
голубку:
Голуби, сказал мне Макаренко и,
скрипя колесами, подъехал ко мне, — голуби, — повторил он и ударил меня по
щеке.
Он ударил меня наотмашь ладонью,
сжимавшей птицу. Катюшин ваточный зад повернулся в моих зрачках, и я упал на
землю в новой шинели.
Основная тематика Бабеля — русское
еврейство, его непростая эмансипация посредством русского просвещения, русской
модернизации и насильственной революции — притягивала и одновременно
отталкивала Мандельштама. Это помогает объяснить и появление одессита «на
полях» его «Египетской марки» (1927) — новелле о петербургском русском
еврее-эстете Парноке, который вмешался в уличное
происшествие, чтобы предотвратить — с риском для собственной жизни — акт
насилия, кровавый самосуд. Узел «Египетской марки» —
неудачное переплетение любви, искусства и насилия — сочетание,
несвойственное европейским евреям начала XX в. вне сионизма, но столь же
необходимое в европейской литературе, сколь в европейской живописи —
изображения Мадонны с младенцем и Распятия (заметим, что последнее — Распятие
облеченного в талес Христа — реализуется особенно ярко у современника Бабеля и
Мандельштама — Марка Шагала).
Уроженец криминальной и падкой на
бунты Одессы, Бабель преодолел это ограничение и ворвался в русскую литературу
с грубым криком — со скандальным акцентом одесского еврейско-русского
арго — воплощенного в фигуре Бен-Циона — Крика.
Бабель брал русскую литературу «налетом». «Как это делалось в
Одессе» говорит о том, что делалось неплохо — может, не хуже «Шинели» Гоголя
(Борис Эйхенбаум, полагаю, намек понял). Вот почему в «Египетской
марке», в этой мандельштамовской попытке нового
европейского романа, ассоциативная цепочка автор-ских отступлений
в конце концов приводит к Бабелю. Проследим ее:
Перо рисует усатую греческую
красавицу и чей-то лисий подбородок. Так на полях черновиков возникают арабески
и живут самостоятельной, прелестной и коварной жизнью. Скрипичные человечки
пьют молоко бумаги. Вот Бабель: лисий подбородок и лапки
очков35 (курсив мой. — Г.Ф.).
Акмеистический
неоклассицизм Мандельштама, автора знаменитой книги стихов «Tristia»,
ведет через греческое-одесское черноморье-средиземноморье
к арабескам, от которых рукой подать к арабам, а от них — к Палестине, к Иудее,
к еврейству, к его «скрипичности» (Одесская школа
еврейских виртуозов) и, главное, — к молочности еврейства, то есть характерного
для европейских евреев отказа от насилия и, соответственно, собственного
государства. Ведь государство, по
классическому определению Макса Вебера, — это «монополия на насилие». Именно
эту тему молочного отказа от насилия так блестяще разработал Шолом-Алейхем в
своем цикле о Тевье-молочнике и его дочерях36. А от Тевье с его
молочным еврейским гуманизмом (milkheker — на
идише — и молочник и мягкотелый, рохля) — рукой подать до бабелевской изнанки этого молочного еврейства —
одесских бандитов и как бы их кузенов из кровожадной «Конармии». Хотя и у
Бабеля тема эта проходила контрапунктом. Иногда и налетчики стреляли в воздух,
«потому что если не стрелять в воздух, можно убить человека» («Король»). В
«Первой любви» отцу мальчика даже не приходит в голову защищать свою лавку от
погромщиков с оружием в руках, в связи с чем Бабель
вводит через лепет пьяного русского мастерового тему «непротивленцев» молокан:
— На молокан должна быть похожа
наша жизнь, — бормотал он и пошатывался на подворачивающихся ногах, — вроде
молокан должна быть наша жизнь, но только без Бога этого сталоверского,
от него евреям выгода, другому никому...
Аналогичный пассаж из «Конармии»
(«После боя») разыгрывает ту же молочную тему:
— Ты в атаку шел, — закричал мне
вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо, — ты шел и патронов не залаживал... Где тому причина?..
— Отвяжись, Иван, — сказал я
Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный
и без ребер.
— Поляк тебя да, а ты его нет... —
бормотал казак, вертясь и ворочаясь разбитым бедром. — Где тому причина?..
— Поляк меня да, — ответил я
дерзко, — а я поляка нет...
— Значит, ты — молокан? — прошептал
Акинфиев, отступая.
— Значит, молокан, — сказал я
громче прежнего...
Так писатели кивали друг другу в
1920-е гг. Но и в 30-е диалог продолжался. В «Дороге» Бабель многозначительно
сделал реверанс Мандельштаму, как бы процитировав ключевую для поэта
«Грифельную оду», его вариацию на лермонтовское
«Выхожу один я на дорогу…»37:
Невский Млечным Путем тек вдаль.
Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы. Поднятыми ногами лошади
поддерживали небо, упавшее низко. Раскрытые животы их были чисты и блестели.
Мандельштам мог припомнить Бабелю
этот реверанс, когда во время редкой встречи в 1937 г. спросил Бабеля по поводу
слухов о его дружбе с известными чекистами. Надежда Мандельштам восстанавливает
этот разговор по памяти в «Воспоминаниях» (глава «Затмение»): «О.М.
заинтересовался, почему Бабеля тянет к “милиционерам”. Распределитель, где
выдают смерть? Вложить персты?»38. Фраза эта, ключевая в «Грифельной
оде», была расхожей в начале 20-х: сомневающимся в
подлинности революции предлагалось, как апостолу Фоме, вложить персты в рану на
теле России и уверовать. «Нет, — ответил Бабель, — пальцами трогать не буду, а
так потяну носом: чем пахнет?»39 Обоим
суждено было погибнуть — первому от истощения в пересыльном лагере под
Владивостоком, второму от пули палача в застенке.
* * *
Так перекликаясь, Бабель и
Мандельштам сумели расширить поле русской литературы за счет своеобразно
выдуманного ими еврейского извода, который оба и нанесли на карту ее
развесистого генеалогического древа. Мандельштам в этом диалоге разыгрывал
«вечно повторяющуюся», как он это понимал, историческую драму эллинизации иудейства и его перерождения в христианство,
драму, которая была основой его личного биографического мифа40. А
Бабель нанизывал свои миниатюрные емкие повествования на ось метафоры и легенды
о разрушении и осквернении иерусалим-ского Храма, этой
мифической канвы, по которой вышита вся «Конармия». Вспомним знаменитую
дневниковую запись Бабеля в Демидовке, сделанную в канун самого мрачного
праздника еврейского календаря — Девятого Аба (запись от 24 июля 1920 г.):
9 Аба. Старуха рыдает, сидя на
полу, сын ее, который обожает свою мать и говорит, что верит в Бога для того,
чтобы сделать ей приятное, — приятным тенорком поет и объясняет историю
разрушения храма. Страшные слова пророков — едят кал, девушки обесчещены,
мужья убиты, Израиль подбит, гневные и тоскующие слова. Коптит лампочка, воет
старуха, мелодично поет юноша, девушки в белых чулках, за окном Демидовка,
ночь, казаки, все как тогда, когда разрушали храм. Иду
спать на дворе, вонючем и мокром (курсив мой. — Г.Ф.).
Сохранились подробные бабелевские разработки этого сюжета, глубокого, исторически
емкого и необыкновенно сценичного, да еще и при соглядатае-еврее,
который прикинулся русским41. Казалось бы, все персонажи на месте,
мизансцена определена, партитура роздана — осталось только взмахнуть палочкой —
и картина запоет. Однако в «Конармию» этот эпизод не вошел42. И
неслучайно. Выведенный за скобки, он пронизал ее насквозь, возникая то в
оскверненных костелах, то в разворованных, полуразгромленных
дворянских усадьбах, то в разоряемых буденновцами пчелиных ульях. Оба этих мифа
— эллинизация иудейства и разрушение Храма —
складываются в один палимпсест, в котором судьбоносное событие далекого
прошлого, наслаиваясь на настоящее, придает форму ошеломляющему современников
хаосу и таким образом выстраивает пропилеи новой религии — будь то мессиан-ский
иудаизм галицийских хасидов, мессианский католицизм
поляков, православное христианство казаков или коммунизм большевиков.
Оба мифа — эллинизация
иудеев и разрушение Храма — «вечно возвращаются». Поэтому
место Иерусалима может занять, как у Мандельштама, и Советская Армения
(«Путешествие в Армению» и соответствующий цикл стихотворений), и, как у
Бабеля, Невский проспект в Петрограде 1918 г. («Дорога»), и, конечно же,
«мировая революция», за которую, как и «за кислый огурец», готов помереть Конкин в одноименном рассказе из «Конармии» или сам поэт
Мандельштам, поверивший в ее «всечеловеческий» смысл как «тоску по
мировой культуре»:
И ясная тоска
меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, синеющим в Тоскане43 .
Бабель и Мандельштам изменили
генеалогию русской литературы, переплетая ее корни со своими своеобразно понятыми
еврейскими историческими корнями.
Так в кровеносную систему русской
литературы влилась кровь еврейской истории, и в результате отсчет ее времени
отодвинулся в прошлое на тысячелетие с лишком — в древний мир эллинизированной и сопротивляющейся эллинизации
Иудеи. Как отлично укладывается в эту историю булгаковский
сюжет «Мастера и Маргариты» и пастернаковский христологический роман-апокриф «Доктор Живаго»!
* * *
Теперь можно закрыть глаза и
представить себе наших двух нищих. Послышится по-южному
смягченная русская речь.
«Эй, Осип, — Конармеец
подмигивает Щелкунчику, — таки они думают, что понимают, как делается
русская еврейская литература?»
1 Мандельштам
О.Э. Полное собрание стихотворений / Ред. М.Л. Гаспаров
и А.Г. Мец. СПб., 1995. С.
253. Здесь и далее ссылки на стихотворения Мандельштама даются по этому
изданию.
2 «Автор с биографией» — термин, введенный в
научный оборот Борисом Томашевским (см.: Томашевский
Б. Литература и биография // Книга и революция. 1923. № 4. С. 6–9). О том, как Бабель конструировал свою биографию,
см.: Freidin, Gregory. Introduction // Issak Babel’s Selected
Writings / Translated by Peter Konstantin, Selected and Edited by Gregory Freidin. New York; London, 2010. P. ix–xv.
3 См., напр., письмо Бабеля А.Г. Слоним
из Марселя от 23 октября 1927 г., где он жалуется, что Главрепертком
против пятой сцены (в синагоге) и настаивает, чтобы Бабель исключил из пьесы
слово «жид» (Бабель И.Э. Собр.
соч. В 4 т. / Сост. И.Н. Сухих. М., 2006. Т. 4. С. 170).
Этот скандал с «Закатом» был вынесен Бухариным на заседание Политбюро. Бухарин:
«Мне говорили, что среди писателей разгорается большой совершенно
исключительный скандал. Репертком запретил (вернее, вычеркнул целую сцену) пьесы Бабеля “Закат”, в
местах, где на улице говорят “жид”, вычеркнул и заменил “евреем” (что лишено
всякого смысла), с другой стороны, вычеркнул сцену в синагоге и т.д.
Сама по себе пьеса, говорят, приличная. Но в связи со всем этим назревает
возмущение и т.д.» Молотов: «Надо проверить дело с пьесой Бабеля». Сталин резюмировал:
«Бухарин выражается очень мягко. В реперткоме сидят безусловно ограниченные люди. Нужно его освежить». (Цит. по: Максименков
Л.В. Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932–1946) //
Вопросы литературы. 2003. № 5. С. 285.)
4 «В пьесе Вашей особенно не нравится
мне Дымшиц, напоминающий Гржебина. Вы
поставили его в позицию слишком приятную для юдофобов» («Горький — Бабель» / Публ. С.И. Доморацкой //
Литературное наследство. Т. 70: Горький и советские писатели. Неизданная
переписка. М., 1963. С. 44). Подробнее об этом см.: Freidin, Gregory. Two Babels — Two Aphrodites:
Autobiography in Maria and
Babel’s Petersburg Myth // The Enigma of Isaak Babel: Biography, History,
Context / Ed. Gregory Freidin.
Stanford, 2009. P. 44–46.
5 В ранние
годы Мандельштам испытал соблазн католичества, а во время войны, по
свидетельству в дневнике С.П. Каблукова, был близок к
православию. Крестился же он (очевидно в целях избежать процентной нормы при
поступлении в Санкт-Петербургский университет) в лютеранской Финляндии, но не в
лютеранской церкви, а в церкви христиан-методистов (одна из ветвей
кальвинизма). А в период увлечения православием был сторонником очищения
христианства от иудаизма, о чем красноречиво свидетельствует набросок его
доклада в Религиозно-философском обществе «Скрябин и христианство», навеянный
отчасти идеями Ницше, по-своему понятыми профессором Петербургского
университета и другом Вячеслава Иванова Фаддеем
Зелинским. См. об этом мою критическую биографию О. Мандельштама: Freidin, Gregory. A Coat of Many Colors: Osip Mandelstam and His
Mythologies of Self-Presentation. Berkeley; London, 1987, 2010. P. 29–30.
6 См.: Слезкин Ю. Эра Меркурия: Евреи в современном
мире. М., 2007.
7 Иванова Е.В. Чуковский и Жаботинский: история взаимоотношений в
текстах и комментариях. Москва; Иерусалим, 2005. С. 112 и след.
8 «…статья “Евреи и русская
литература” была рекордной по количеству откликов, два из которых принадлежали
Жаботинскому». (Там же.)
9 Чуковский К.И. Собр.
соч.: В 15 т. М., 2003. Т. 7. С. 317. Очевидная путаница в притяжательных
местоимениях выдает «кризис идентичности» самого автора — выдумавшего себя как
Корнея Ивановича Чуковского. Впервые материал о его еврейском
происхождении по отцу опубликовал В.Ф. Шубин (см.: Шубин В.Ф. «…Одним дыханьем с Ленинградом». Л., 1989. С. 250). Подробнее см.: Иванова Е.В. Указ. соч.
Сюжетом о связи выходца из богатой еврейской семьи, студента с горничной
воспользовался в своем романе «Пятеро» друг Чуковского В. Жаботинский.
10 Мандельштам О.Э. О природе слова (1922) // Собр. соч.: В 2 т. /
Сост. С.С. Аверинцев и П.М. Нерлер. М., 1990. Т. 2. С. 173. Ссылки на прозу
Мандельштама даются по этому изданию.
11 Любопытно, что сам Мандельштам не
упомянул о своем заключении в автобиографической «Феодосии». О бедствиях и
тюремных похождениях Мандельштама 1920 г. см.: Лекманов О. Осип Мандельштам. М., 2004. С. 80–84.
12 Со слов Н.Я. Мандельштам. См.: Brown, Clarence. Mandelstam. Cambridge, 1973. Р.
77. См. также воспоминания О.Н. Арбениной-Гильденбрандт:
«[Мандельштам] рассказывал, как они прятались (от зеленых?) в Киеве» (Арбенина- Гильденбрандт О.Н. О
Мандельштаме // Тыняновский сборник:
Шестые–седьмые–восьмые Тыняновские чтения. М., 1998. С. 549–550).
13 Ковский
В.Е. Судьба текстов в контексте судьбы // Вопросы литературы. 1995. № 1.
С. 23–78. Начальник управления регистрации и архивных фондов ФСБ России В.С.
Христофоров заявил публично на бабелевской
конференции в Москве 25 июня 2014 г., что после многочисленных проверок
установлено: «И.Э. Бабель ни в каких
списках сотрудников ЧК, ГПУ, НКВД не числится». См. также: Freidin, G. Two Babels
— Two Aphrodites… P. 25–26.
14 Не представляется вероятным
утверждение Бабеля, что осенью 1919 г., после женитьбы на Е.Б. Гронфайн в августе, он отправился воевать в «Северной армии
против Юденича» («Автобиография»). «Северной армией», которую Бабель упоминает
в своей «Автобиографии», именовалась как раз армия Юденича (точнее, «Северный
корпус»), против которой были брошены 7-я и 15-я армии Западного фронта РККА. Вряд ли участник обороны Петрограда мог
бы так оговориться. Впоследствии, как вспоминала А.Н. Пирожкова, Бабель
сетовал, что согласился на публикацию автобио-графии. Вл. Лидин, который
заказал Бабелю его «Автобиографию» в 1924 г., вспоминал о письме Бабеля со словами,
что «первый раз согрешил автобиографией и больше этого никогда не повторит» //
Архив А.Н. Пирожковой. Цит. по: Бабель
И.Э. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 1, С. 441.
15 Шкловский В.Б. И. Бабель.
Критический романс // Леф. 1924. № 2. С. 153.
16 Об этом эпизоде см.:
Фрейдин Г. Вопрос возвращения
II: «Великий перелом» и Запад в биографии И.Э. Бабеля // Stanford
Slavic Studies. Stanford, 1992. Vol. 4. Part II. P. 190–240;
http://web.stanford.edu/~gfreidin/Publications/Freidin_return2_Babel_SSS4-2_1992.pdf.
17 Ахматова А.А. Листки из дневника // Ахматова А.А. Сoч. / Ред. Г.П. Струве. Б.А. Филиппов, А. Раннит. Вашингтон, 1965. Т. 2. С. 135.
18 Мандельштам Н.Я. Вторая
книга. М., 1999. С. 62. Заметим, что Надежда Мандель-штам, а быть может, и сам
Мандельштам, была знакома с женой Бабеля, киевской художницей Евгенией Гронфайн по «Хламу», киевскому богемному клубу-кафе. См.: Bйrard, Ewa. La vie tumultueuse d’Ilya
Ehrenbourg: Juif, Russe et Soviйtique. Paris, 1991. С. 77. О скептическом отношении Мандельштама к
возрождению акмеизма вообще см.: Лекманов
О.А. Осип Мандельштам. С. 91–92.
19 Катаев В.П. Алмазный мой
венец: Повести. М., 1994. С. 342. См. также: Котова М.А., Лекманов О.А., Видгоф Л.М.
В лабиринтах романа-загадки: комментарии к роману В.П. Катаева «Алмазный мой
венец». М., 2004.
20 «…скромная внешность произведения
искусства нередко обманывает нас относительно чудовищно-уплотненной реальности,
которой оно обладает» (Мандельштам
О.Э. Утро акмеизма, 1913, 1919).
21 «Но бывают такие эпохи, когда человечество,
не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как
пахарь, жаждет целины времен. Революция в искусстве неизбежно приводит к
классицизму. Не потому, что Давид снял жатву Робеспьера, а потому что так хочет
земля. Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю:
вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет
исторический Овидий, Пушкин, Катулл» (Мандельштам
О.Э. Собр. соч. В 2 т. Т. 2. С. 167).
22 См. также:
Толстая Е.Д. Аким Волынский и
еврейский театр // Толстая Е.Д.
Мирпослеконца. М., 2002. С. 83 и след.
23 «Покуда в
мире существует смерть, эллинизм будет творческой силой, ибо христианство эллинизирует смерть» (Мандельштам О. Скрябин и христианство, 1915).
24 На
отсутствие в литературе на идиш на рубеже веков активного героя — такого,
который подвергает себя испытаниям, включая кровопролитие, ради любви —
указывает Рут Вайс. «Чем больше главный персонаж [в
литературе на идише] походил на еврея, тем меньше он выглядел героем, а чем
больше в нем было геройского, тем меньше он походил на еврея». В «Тевье», по ее
мнению, Шолом-Алейхем разрешил эту проблему через комическую сцену-суррогат: Тевье выводит из леса — спасает — за-блудившихся женщин (см.: Wisse, Ruth.
The Modern Jewish Canon: A Journey Through
Language and Culture. New York,
2000. С. 32 и далее). Европейская литературная
традиция непосредственно восходит к рыцарским романам, связанным с культом
Пресвятой Девы (артуровский цикл), а в Новое время
срослась с по-новому воспринятой традицией гомеровского цикла и его
«продолжения» в Вергилиевой «Энеиде».
25 Фрейдин Г. Форма
содержания: Одесса — мама Исаака Бабеля // Неприкосновенный запас. 2011. № 4.
С. 281–299; см. в особенности с. 292–293 и 298–299.
26 Зорин А. Л. Греческий проект Екатерины II и русская ода
1760–1770-х годов // Кормя двуглавого орла: Литература и
государственная идеология России в последней трети XVIII — первой трети ХIX в. М., 2001. С.
31–64.
27
Журнал журналов (Петроград).
1916. № 51 (дек.). С. 4–5.
28
Своеобразный итог их истории подвел Лев Шестов в своем трактате 1938 г.
«Афины и Иерусалим».
29
«Нарбут упорно прочил Бабеля в неоакмеистическую
группу во главе с Мандельштамом, но без Ахматовой. Думаю, что это делалось с ведома и согласия Бабеля, который еще не успел опериться,
хотя потом, встречаясь с Мандельштамом, он никогда ни о чем не обмолвился. В
начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели
хлеб, и с Мандельштамом мог показаться Бабелю выгодным. Мандельштам
категорически отказывался от нового акмеизма в союзе с одесситами. Нарбут
возобновлял предложение и удивленно хлопал глазами, когда снова получал отказ. Он искренно не понимал, почему Мандельштам “упрямится”» (Мандельштам Н. Я. Вторая книга. 2.
С. 61–62, 127–28).
30 Этой теме в контексте творчества
Бабеля и посвящена моя статья «Two Babels — Two Aphrodites…»
31 Мандельштам О. «Век»
(1922).
32
Бабель мог быть осведомлен о существовании «Шума времени» и раньше,
когда рукопись находилась у А.К. Воронского в
«Красной нови», где Бабель подрабатывал на редакционной работе.
33
Рассказы впервые появились в газетной публикации в Ленинграде в вечерних
выпусках «Красной газеты» (18, 19, 20, 24, и 25 мая 1925 г.). См. письмо Бабеля М. Горькому от 25 июня 1925 г.: «С рассказом,
посвященным Вам и напечатанном в предпоследнем номере “Красной нови”, вышло недоразумение. По причинам, от меня
не зависящим, рассказ оборван на половине. Вторая половина
появится в альманахе “Красная новь”»
(Бабель И.Э. Собр. соч. В 4 т.
Т. 4. С. 32). Как бы то ни было, во всех
последующих прижизненных публикациях «История моей голубятни» и «Первая любовь»
печатались как два отдельных рассказа.
34 «Из моего окна я видел эти поцелуи.
Они причиняли мне страдания, но об этом не стоит рассказывать, потому что
любовь и ревность десятилетних мальчиков во всем похожи на любовь и ревность
взрослых мужчин» («Первая любовь»).
35 Мандельштам О.Э. Собр.
соч.: В 2 т. Т. 2. С. 478.
36 См.: Wisse, Ruth. Op. cit.,
особенно главу, посвященную Шолом-Алейхему («The Comedy of Endurance: Sholem Aleichem», p. 31–64).
37 См. об этом: Freidin, G. Two Babels
— Two Aphrodites… P. 30–32.
38 Мандельштам Н.Я.
Воспоминания. М., 1999. С. 382.
39 Там же.
40
Подробно об этом см.: Freidin, G. A Coat of Many
Colors…
41 См.: Бабель И.Э. Сочинения. В 2 т. Т. 1. С. 335–340.
42 Коган Э.И. Работа над
«Конармией» в свете полной версии «Планов и набросков» // Вопросы литературы.
1995. № 1. С. 78–87.
43
Стихотворение «Не сравнивай: живущий несравним»
(1937). Созвучная со стихотворением фраза — «Тоска по мировой
культуре» — принадлежит Мандельштаму, его определение пафоса акмеизма и его
собственной поэзии, которое он высказал публично в Ленинграде на своем вечере в
1933 г. (см.: Мандельштам О. Слово и культура / Сост. и примеч. П. Нерлера.
М., 1987. С. 298). Эти слова могли восприниматься как
полемика в послевоенные советские годы, но в 1933 г. они вполне соответствовали
интернациональному и просветительскому пафосу большевизма (ср. с издательством
«Всемирная литература» и подобными институтами первых десятилетий совет-ской
власти).