Об
авторе | Валерий Бочков родился в 1956 году в Латвии. С 2000 года живет и
работает в Вашингтоне, США. Профессиональный художник, основатель и креативный
директор «The Val Bochkov Studio». Автор нескольких
прозаических книг. Лауреат «Русской премии» 2014 года в номинации «Крупная
проза». Постоянный автор «Знамени». Послед-няя публикация в нашем журнале —
рассказ «Теннис по средам» (2014, № 2).
1
Они оказались правы — Москва действительно поразила меня.
Я не был в своем родном городе почти четырнадцать лет. Мы
приземлились на сорок минут позже из-за бури над Атлантикой, пилоту пришлось
огибать какие-то слишком турбулентные куски неба, о
чем он каждый раз информировал пассажиров своим усталым и красивым баритоном.
После пива я перешел на джин-тоник и зачем-то перевел часы.
Когда наш «боинг»
пошел на посадку, короткая стрелка на часах подбиралась к семи. Солнце,
пронзительно яркое на фоне почти космической синевы, прилипло к кривому
горизонту. Я не был уверен — закат это или восход, а спросить стюардессу мне
показалось почему-то неловким. Я точно знал, что август еще не кончился и что
до воскресенья еще дня три-четыре.
Пока мы пробирались в город из «Шереметьева» (их новый
аэропорт действительно мог запросто заткнуть за пояс и «Хитроу» и «Кеннеди»), я
поймал себя на мысли, что не узнаю ничего. Точнее, я узнавал, но совсем не то,
что я оставил четырнадцать лет назад. В многоярусных шоссейных развязках мне
мерещился Лос-Анджелес, в жилых комплексах на излучине Москвы-реки где-то за
Химками я узнавал тополиные пригороды Парижа, стеклянные башни с логотипами
банков и отражением перистых облаков напоминали Дубай в мае.
Когда мы въехали в город, я опустил стекло до упора — Москва
пахла так же, как и раньше. Это был запах, с которым я вырос. Родной
августовский дух — смесь горячего асфальта Малой Бронной с последними днями
каникул; летней жаркой пыли бульваров — с вонью
новенького портфеля, запах тоски (если у тоски есть запах) по ускользнувшему
лету пополам с неуловимым ароматом предвкушения чего-то нового.
Город выглядел вымытым и свежепокрашенным,
я помнил Москву менее щепетильной в вопросах гигиены. Гостиница с уютным
двориком и выводком дорогих лавок-бутиков вдоль фасада на углу Столешникова
вообще показалась куском Лондона где-то в районе Челси. Из окна моего номера
были видны маковка колокольни Василия Блаженного и таинственный хрустальный
минарет на том берегу Москвы-реки, ориентировочно за Плющихой. Не распаковывая,
я бросил сумку в угол, добросовестно решил принять душ и побриться, но вместо
этого рухнул на кровать и тут же заснул.
Мой дядя, в отличие от онегинского
родственника, скончался скоропостижно, оставив мне в наследство двухкомнатную
квартиру на Юго-Западе. Владеть недвижимостью в Москве, постоянно проживая в
Нью-Йорке, мне показалось не слишком практичным. Квартиру удалось быстро
продать, но для оформления бумаг потребовалось мое личное присутствие.
Да, вот еще что — в апреле я развелся во второй раз. Три с
половиной месяца депрессии — раздел и переезд, помноженные на небывалую
манхэттенскую жару, доконали меня, и к концу августа я
бы согласился рвануть на экскурсию куда угодно — в Сахару, на Луну, в ад. Лишь
бы куда-нибудь уехать. Москва оказалась не самым худшим вариантом — по крайней мере на первый взгляд.
2
В целом это напоминало сон — знакомые места перемежались с
неожиданными, почти инопланетными вкраплениями. Бульвар, летняя пыль, скамейка
под кустом сирени напротив печального Гоголя, похожего на больную каменную
птицу, опрокинутая монастырская башня в маслянистой Яузе, перезвон трамваев на Лефортовских стрелках. И тут же на горизонте, как в дурном
сне — стеклянные колоссы каких-то газово-нефтяных небоскребов.
Удивило обилие церквей. Старые, заботливо подкрашенные,
позолоченные и оштукатуренные, неожиданно выступили из тенистых бульваров и
закоулков Замоскворечья, где они скромно прятались в мое время. Новые, разных
фасонов и калибров, походили на пряничные декорации к постановке «Золотого
петушка» в каком-нибудь Мариинском или КДС.
Ночью город загорался разноцветными огнями. Безудержная
иллюминация расцветала повсюду, вспыхивала, подмигивала, переливалась рубинами
и изумрудами по карнизам, колоннам, вывескам и рекламам. Шпили высоток
рождественскими елками хищно втыкались в бурый мрак августовского неба. Сперва я даже решил, что у них какой-то праздник. Голенастая
проститутка, похожая на цаплю в лаковых ботфортах, дежурившая у входа в мой
отель, брезгливо оглядев меня, бросила:
— Да. У нас каждый день праздник.
Забавно и неожиданно выглядела кириллица на вывесках — «Старбакс», «Бургер Кинг», «Милки Вэй» — так в нашей школьной
рок-группе я записывал слова знаменитой «Кент Бабилон»:
«Ай бай ю даймонд ринг, май фрэнд…» — ну и так далее. Группа называлась «Термиты», и я
играл на бас-гитаре. Нашей «коронкой» была
инструментальная версия «Day Tripper»,
которую из-за неприличной транскрипции мы называли почему-то «Ворон».
После развода я пребывал в неважном расположении духа,
поэтому, решив не производить на старых приятелей дурного впечатления, дал себе
слово никому не звонить и ни с кем не встречаться.
Юридические формальности прошли на удивление легко и заняли
всего пару часов, меня никто не ограбил и не увез в лес в багажнике.
Внушительная сумма — спасибо, дядя Слава, спасибо! — была аккуратно переведена
на счет моего нью-йоркского банка.
Я пожал вялую и чуть потную ладонь юриста вполне европейского
пошиба (если не считать странного и рискованного выбора одеколона) и оказался
на солнечной и шумной улице Димитрова. Я был уверен, что она называется как-то
иначе, но это значения не имело. У меня неожиданно оказалось полтора дня
абсолютно свободного времени. Я купил сливочный пломбир в шоколаде, снял пиджак
и, перекинув его через плечо, зашагал в сторону Садового кольца. Было три часа
дня.
3
Я с детства любил рисовать. Моя бабушка водила меня в
художественные кружки при разнообразных клубах и домах пионеров. Один из таких
кружков размещался в музее Бахрушина в Замоскворечье. Об этом мелком факте из
своей биографии я не вспоминал лет сорок.
Пройдя Зацепу, я остановился на углу перед особняком. Фасад
был недавно подкрашен, готическая крыша башни сияла новой медью, стрельчатые
окна вымыты. Здание и раньше нравилось мне, оно напоминало настоящий рыцар-ский
замок. Сегодня я мог безошибочно определить, что здание выполнено в стиле
ранней английской готики с асимметричной планировкой и двумя акцентами в виде
квадратной башни с шатровой кровлей и большим готическим окном с фигурным
аттиком. На афише перед входом я прочел: «Музыкально-поэтическая композиция «От
Евы до Клеопатры». Недолго думая, я толкнул тяжелую дверь.
Так обычно в сказках происходит переход в волшебный мир.
Пружина за-хлопнула дверь, и я очутился в тихом полумраке прохладного
вестибюля. Пахло мастикой, старым деревом, антикварными книгами. После жаркого
и шумного Садового кольца это было особенно приятно. Грохот машин сюда едва
долетал и напоминал скорее океанский прибой, косые лучи пробивались сквозь
витражи и с кафедральной строгостью выкладывали полоски света по резным дубовым
панелям, по росписи стен, по багровым узорам старого ковра.
Под двухметровым портретом полуголого Шаляпина в роли
Мефистофеля из оперы «Фауст» стоял резной письменный стол на львиных лапах. За
столом сидела строгая старушка, удивительно похожая на Крупскую постленинского периода.
— Вам билет? — без улыбки спросила она.
Я подошел.
— На «Еву и Клеопатру» или нужна постоянная экспозиция?
— Постоянная, пожалуй.
— Льготный или полный тариф?
Перед новоявленной Крупской лежал мятый лист прейскуранта:
Льготный тариф — 100 рублей.
Полный тариф — 200 рублей.
Иностранцы — 500 рублей.
Я достал бумажник.
— Пожалуйста, один для иностранцев, — я протянул ей цветную
купюру, похожую на деньги для игры в «Монополию».
— Гражданин, — Крупская поджала губы. — Тут музей. Прекратите
валять дурака. Что, я иностранцев не видела?
Я молча вынул синий паспорт с золотым орлом.
Старушка, сверкнув очками в стальной оправе, скупым жестом
сунула мне сдачу и билет за пятьсот рублей.
4
Я оказался единственным посетителем, за время блуждания по
залам музея я не встретил никого. Постоянная экспозиция впечатления не
произвела: современный театр был представлен старыми шрифтовыми афишами на
дешевой бумаге и тусклыми сценическими фотографиями. В Лужнецком
зале — невысокой комнате без окон, похожей на траурную прихожую провинциальной
похоронной конторы, стены и потолок были затянуты черным крепом, а перед
лаковым концертным роялем, тоже черным, стояли малиново-красные плюшевые банкетки. По стенам развешаны черно-белые фотографии
каких-то мужчин с фрачными бабочками, из дюжины портретов я узнал лишь
мужественную физиономию дирижера Гергиева.
В других залах попадалась случайная мебель, словно что-то
оставили во время переезда: какие-то древние кресла с побитой молью обивкой,
золоченые столы в стиле рококо, разномастные стулья-калеки. Линялые камзолы и
платья, густо украшенные стекляшками и шитьем, были туго натянуты на портняжные
манекены. По стенам висели скучные портреты каких-то давно умерших лицедеев, подходить и читать мелкие таблички было лень. Я, поскрипывая
паркетом, неспешно брел, переходя из комнаты в комнату.
Кабинет бывшего хозяина особняка господина Бахрушина мне
понравился — внушительный письменный стол с бронзовым письменным прибором,
несколько неплохих портретов маслом, один — портрет жены Бахрушина, написанный
Маковским, был просто великолепен. Несколько карандашных рисунков Серова, лихих
и лаконичных, две гуаши Бакста, страшноватый
бронзовый бюст какого-то хохочущего толстяка, портрет Петипа в клоунском
костюме — коллекция хоть и эклектичная, но вполне занятная.
Я попытался вспомнить, где размещался мой детский кружок
рисования. Игнорировав табличку «Служебные помещения»,
я тихо спустился по узкой лест-нице и пошел по темному коридору. За первой
дверью оказалась тесная уборная с одним унитазом и ржавым сливным бачком с
железной цепью, вторая дверь находилась в самом конце коридора. Я тихонько
толкнул ее, дверь раскрылась.
Там была комната, темная, с дешевым письменным столом
школьного образца и гигантским сейфом в углу, на котором чахнул бурый кактус в
гжельском горшке. Посередине комнаты, спиной ко мне, стояла невысокая крепкая
тетка. Задрав тугую юбку на талию, она подтягивала колготки. От неожиданности я
замер, уставившись на ее круглый зад. Комната была освещена скупым желтоватым
светом, круглый пластмассовый плафон был вделан прямо в потолок.
Тетка обернулась, я открыл рот, продолжая пялиться
на ее зад. Она вскрикнула, оступилась, судорожными рывками пытаясь натянуть
юбку на место. Я что-то промямлил и наконец сообразил
закрыть дверь.
— Чап? — услышал я из-за двери. — Чап, это ты?
Я остановился, медленно повернул ручку и раскрыл дверь.
Последний раз Чапом меня звали лет двадцать назад.
— Это ты? — изумленно повторила тетка. Юбка была на месте, но
тетка продолжала тянуть ее вниз, оглаживая ладонями. — Костик, это ты?
— Да… — неуверенно подтвердил я, не имея ни малейшего
представления, откуда эта коренастая грудастая тетка с
желтыми волосами и в тесной юбке из кожзаменителя может меня знать. — Это я…
Она медленно пошла ко мне, верхний свет безжалостно бил ей в
лицо. Она улыбнулась, мне это не помогло — я ее никогда в жизни не встречал.
— Чап… Ну
ты… — жалобно проговорила она, потом запнулась. — Что, так плохо? Да?
Мне показалось, она сейчас заплачет. И она заплакала.
Закрыв лицо ладонями, она тихо завыла, потом начала
всхлипывать. Потом заревела, как ребенок. Задыхаясь и захлебываясь, пытаясь
что-то сказать, она размазывала тушь и помаду по лицу кулаками. Ее волосы
растрепались, прилипли ко лбу. Она шмыгала носом, я сунул ей свой платок. Она,
пробормотав «спасибо», громко высморкалась.
— Шурочка… — еле слышно проговорил я. — Воронцова…Твою мать…
Прижав пальцы к вискам, словно пытаясь вручную остановить
что-то там, в своей голове, она снова зарыдала и, обхватив меня, уткнулась мне
в грудь горячим и мокрым лицом. Я неловко обнял ее, чувствуя через гипюр
кофточки потную мясистую спину. От волос пахло сигаретами и приторной
парфюмерией.
— Твою мать… — повторил я.
5
— У Викентьевны на похоронах много
наших было… Ледуховский Игорь, Сидоров, Танька
Богданович. И Куров приходил — жив, представляешь? С палочкой, старенький…
помнишь, как он на рисунке: «Плоскостя строй, плоскостя!» — она засмеялась, комкая мой платок. — А Гишплинг теперь звезда в Израиле, персоналки каждый год,
представляешь?
Я радостно закивал, хотя понятия не имел, кто такой этот Гишплинг. Или кто такая. На
Шурочкином лице я старался не задерживать взгляд, скользил, косился в угол, как
мелкий жулик.
— А Гурецкая Сонька, она в
Третьяковке искусствовед, статьи пишет, диссертацию по Куинджи защитила.
Критик, куда там! По ящику каждую неделю показывают. Помнишь, как она обнаженку писала, под Модильяни? Выдра…
Я кивнул.
— А у Данилина персоналка была на Крымском
прошлой весной… нет, осенью. Сильно пишет. Молодец. Такой
урбанистический Сезанн. А Дажин в Германии,
преподает, кажется, в Баухаузе.
В моей памяти обнаружились внушительные дыры, я кивал и
улыбался. Она замолчала. Я почувствовал, что мне нужно что-то сказать.
— Ну ты тоже, Шур, ты тоже! — я
обвел рукой ее кабинет, зачем-то ткнул в кактус. — Тоже! Такой музей! Молодец…
Я ходил, восхищался. А оказывается, это ты…
— Ну я только зам, — скромно
улыбнулась она. — По связям с общественностью. Пиар — как у вас говорят. В
Америке.
Потом мы пили шампанское в какой-то стекляшке. Шампанское
было сладковатое и комнатной температуры, но удивительным образом помогло мне
не отводить глаз от ее лица. Я вполне убедительно соврал, что она почти не
изменилась.
— А ты как? Как ты? — она вернулась из туалета подкрашенная и
бодрая. — Давай за тебя! До дна!
Воронцова залпом выпила, оставив на бокале яркий след от
помады.
— Ну давай, рассказывай! — весело
приказала она. — Без утайки!
Неожиданно я разговорился. Рассказал о работе, о том, что
издательство солидное и что я там почти главный худред.
И что из моего окна виден Крайслер-билдинг,
что машины у меня нет, поскольку иметь машину на Манхэттене полное безумие. А
на работу я добираюсь пешком, а если опаздываю, то на такси.
— Рисуешь? — спросила она.
Я запнулся, махнул рукой.
— Я тоже, — она грустно кивнула. — Жаль… Я не про себя, я про
тебя говорю. Помнишь курсовую по книжной иллюстрации?
Ты Гете делал, помнишь? Обалденно!
— Гете… Кому это все нужно, все эти картинки?
— Да, — мрачно согласилась Шурочка. — На наших глазах умерло
искусство. Умерла живопись, умерла станковая графика, книжная иллюстрация.
Скульптура стала утилитарной — так, средство для заполнения дыр в интерьере и
пейзаже.
— Только не надо драматизировать, — я разлил остатки
шампанского. — А что там с нашим ликбезом стало? Ты давно там не была?
— В Брю? — она пожала плечами. —
Лет сто.
6
С Зацепы до Лефортова мы добирались почти час. Обе стороны
Яузы были забиты, машины едва ползли. Таксист равнодушно втыкал первую,
переходил на нейтралку, вплотную подкатывался к
передней машине, тормозил. Мы сидели молча на заднем сиденье, Шурочка иногда
начинала что-то вспоминать, но присутствие шофера сковывало ее, и она, словно
выдохнувшись, замолкала. Я чувствовал своей ногой ее упругую ляжку.
Вышли у Немецкого кладбища. Я пытался сообразить, сколько лет
я тут не был, — получалось полжизни. Наше училище, официальное название —
Художественно-графическое училище имени Карла Брюллова, или сокращенно Брю, стояло на пригорке и своим кирпичным фасадом глядело
на глухой кладбищенский забор. Окна второго этажа загораживали кусты сирени, а
вот с третьего и четвертого этажей кладбище было видно как на ладони.
Удивительно, но такое мрачное соседство за пять лет учебы никак не повлияло на
мое психологическое здоровье. Уверен, что сейчас результат получился бы другой.
Шурочка незаметно взяла меня под руку, вышло это у нее
естественно, как-то само собой. Мы задержались под белыми колоннами, на новой
вывеске рядом с дверью сияла золотая надпись «Академия визуальной коммуникации,
рекламы и маркетинга».
— Что это вообще означает? — смеясь, спросила она.
— Сейчас узнаем! — я распахнул перед ней дверь.
Вестибюль не изменился, тот же кафель на полу, тусклый свет в
пустой раздевалке. Налево буфет, направо деканат. Исчез гипсовый Ленин, вместо
него в темной нише скучала безрукая Венера. Кто-то подкрасил гипсовые соски
губной помадой.
На доске объявлений висел список абитуриентов, зачисленных на
первый курс. У меня екнуло сердце, я вспомнил пронзительную радость, когда,
задыхаясь от счастья, нашел свою фамилию в таком же списке.
— Господи, когда ж это было? — Шурочка явно подумала о том
же.
Пошли по лестнице. Наверху кто-то гремел ведром, шлепал
мокрой тряпкой, эхо разлеталось по всему зданию. Второй этаж пропустили — там
были скучные кабинеты черчения и начерталки,
увешанные унылыми пособиями по аксинометрии,
плакатами с эпюрами и разрезами всевозможных геометрических тел.
Третий этаж был залит закатом, в широкие окна коридора
врывалось рыжее солнце. В простенках между окнами стояли тумбы с античными
гипсами — настороженный Гомер, лукавый Цицерон, сердитый Сократ.
— Вот он, мой любимый! — Шурочка шлепнула ладошкой по лысине
Цезаря. — Я его на вступительном рисовала.
— А я — Дорифора.
С лестницы донеслась песня, уборщица пела тихим молодым
голосом, пела что-то восточное.
— Гляди, запасник открыт! — Шурочка распахнула дверь в
кладовку, где студенты оставляли холсты после занятий живописью. Я пошел за
ней. Тут пахло скипидаром, лаком, масляными красками.
— А помнишь… — она начала и замолчала.
Конечно, я помнил. Я помнил и запасник, и закуток у входа на
чердак, и лавку в дальнем конце кладбища, рядом с заброшенными могилами
наполеоновских гренадеров. Я притянул Шурочку и поцеловал в мягкие, сладкие от
помады губы.
— Чап, ты что? — игривым шепотом
ужаснулась она. — Тут? Нам же не двадцать. Поехали ко мне.
7
Все произошло точно так, как и тогда, когда нам было по
двадцать.
Потом она закурила. Натянула простыню и поставила пепельницу
себе на грудь. Я, пребывая в какой-то шальной легкости, завороженно наблюдал за
пластами сиреневого дыма, плывущего сквозь последние солнечные лучи от окна к
двери.
— Чап, а ты был счастлив? —
неожиданно спросила Шурочка.
Вопрос застал меня врасплох. Меня насторожило прошедшее
время, словно само собой разумелось, что сейчас я полный лузер.
Я прошлепал в гостиную, в знакомом серванте открыл памятную мне дверцу — там
Шурочкин батя в прошлом веке хранил фирменное бухло.
Лампочка внутри бара перегорела, но я без труда, среди липких даже на вид
ликеров, нашел початую бутылку кальвадоса.
Я забрался на кровать, устроившись по-турецки рядом с
Шурочкой, сделал пару глотков из горлышка. Я не курил лет десять и от первой
затяжки меня прошиб жестокий кашель.
— Счастлив? — с силой ввинчивая
бычок в пепельницу на ее груди, переспросил я. — Счастлив…
Начал я издалека, рассказал о первых годах в Америке, о
страхе остаться без работы, без страховки. Боязни очутиться на улице, под
мостом, в картонной коробке из-под двухкамерного холодильника. Потом, ни с того
ни с сего, рассказал все про свою первую жену, красивую и абсолютно чокнутую,
которая семь лет назад в длинном коктейльном платье с голой спиной бросилась
вниз с балкона тридцать второго этажа отеля «Эльдорадо» в Лас-Вегасе.
Рассказал, как мне оперировали колено, которое я повредил, играя в теннис.
Рассказал про рыбалку в Коста-Рике и о гигантском марлине, которого я
вытаскивал почти сорок минут. В моей жизни неожиданно обнаружилась целая куча
историй, которые просто необходимо было кому-то рассказать. Шурочка умела
слушать. Мне вдруг показалось, что так внимательно меня вообще никто и никогда
не слушал.
— А как ее зовут? — спросила Шурочка, к этому моменту я уже
подобрался ко второй жене.
— Кого? — не понял я. — Как жену звали?
— Почему звали? — испугалась Шурочка. — Она тоже…
Я засмеялся.
— Мелисса зовут. С ней все о’кей.
Она классная баба, правда. Умная — жуть! Это со мной что-то не так…
Я запнулся. Шурочка пытливо смотрела на меня, словно я
вот-вот раскрою ей тайну земного бытия.
— Мне иногда казалось… Не знаю, как
объяснить, знаешь, такое чувство… — красноречие мое сменилось внезапным
приступом косноязычия. Я сделал большой глоток из бутылки. — Мелисса была…
верней, она и сейчас преподает в Колумбийском университете. На международном
отделении.
— Вроде МГИМО?
— Что-то вроде, — я вспомнил пару знакомых оттуда. — Не
совсем. Без мидовского блатняка.
Но не в этом дело.
Шурочка щелкнула зажигалкой, затянулась.
— Воронцова, — строго заметил я. — Курить надо бросать!
— Вот еще! — она кокетливо постучала по сигарете, стряхивая
пепел. — Ну и что твоя Мелисса? Умная Мелисса?
— Она специализируется на «совке».
— Это как?
— Ну на истории, экономике. Написала
толстенный труд по гонке вооружений, «От Карибского кризиса до Берлинской
стены» называется. Мы ее издавали, книгу. Я так с ней и познакомился. С
Мелиссой. Она с пуделем в издательство приходила. Путиным звали.
— Как?
— Путин. Отличный пес был. Год назад усыпить пришлось, почки
отказали…
Я проследил за идеальным кольцом, которое выдула Шурочка в
сторону хрустальной люстры.
— Года два назад — мы встречали Новый год в Праге, мне вдруг
начало казаться, что Мелисса вышла за меня замуж лишь потому, что я оттуда. Верней,
отсюда. Что я для нее артефакт, экспонат. Осколок Советской империи. Империи
зла…
Мы молча глядели в потолок — дымное кольцо, теперь рыхлое и
корявое, устало доплыло до люстры. Солнце село, и в спальне наступили сумерки.
Я был уверен, что мы думаем об одном и том же. А думать об этом не хотелось
совсем.
— Ты помнишь, как мы всей группой свалили с начерталки и закатились к тебе? — спросил я. — Еще мужик
этот чудной появился? Родительский приятель.
— Не с начерталки, — голос у
Шурочки стал тусклым. — Отменили консультацию по черчению. Конец семестра,
третий курс.
8
Был конец апреля. Март тянулся вечно и напоминал январь.
Последний снег выпал пятого апреля — это был мой день рождения, поэтому я
запомнил. В четверг в нашей группе отменили консультацию по черчению, мы
вывалили на улицу, небо звенело от скворцов, в воздухе горько пахло тополями,
кладбищенские клены проклюнулись и были окутаны нежно-зеленым туманом.
Воодушевленные неожиданным везением, мы накупили шипучего
красного вина, дешевого, но похожего на крымское шампанское, и, галдя,
направились вдоль трамвайных рельсов к Шурочке. Она жила в трех остановках, у
Яузы, сразу за Немецкой слободой.
Ворвались, настежь распахнули окна. Тут же начали курить,
стрелять винными пробками в потолок, хохотать, спорить. Левушкин бренчал на
гитаре, я подпевал ему, усадив Шурочку на колено — тогда она была компактной
трогательной девчонкой с пшеничными волосами. Лариска Дроздова, развалясь на диване, рисовала — делала с нас набросок,
Кравчук меланхолично гладил ее зад, Гурецкая и Кедров
листали альбом Дали и о чем-то громко спорили, наверное, о влиянии Вермеера и
Веласкеса на живопись Сальвадора. Кто-то гремел посудой на кухне, оттуда уже
тянуло жареными сосисками. Аппетит тогда у нас у всех был просто волчий.
Раздался звонок в дверь. Шурочка удивленно соскользнула с
моего колена, через минуту она вернулась в гостиную. За ней вошел невысокий
мужчина, жилистый и хмурый. Шуркину родню я знал, этого типа видел впервые.
Шурочка что-то строго шепнула ему, он кивнул, взял стул и сел в угол. Закурил,
сунув горелую спичку обратно в коробок. Курил он «Приму», курил по-солдатски в
кулак, щурясь от дыма и мрачно разглядывая нас.
Я вырос в квартире с высокими потолками, учился в английской
спецшколе рядом с Патриаршими,
у нас были уроки ритмики, нас там учили танцевать полонез и падеграс, после
уроков бабушка водила меня на рисование и плавание. Сегодня у меня были волосы
до плеч, голубые джинсы, мои иллюстрации уже печатали в журнале «Юность». Между
мной и хмурым типом в углу было не десять погонных метров, мы находились в
разных вселенных.
Он встал, подошел к серванту. Его движения были скупы, словно
он просчитывал оптимальность каждого жеста. Так двигаются хищники — быстро и
плавно. Он открыл дверцу бара, налил себе английского джина. Налил под самую
кромку. Поднял стакан и аккуратно выпил, выставив острый кадык.
На него никто не обращал внимания, кроме меня. Шурочка
вернулась с кухни, села на диван. Я поманил ее, она отрицательно качнула
головой и закурила. Дроздова, сидевшая рядом, запрокинула голову, на ощупь
отложила карандаш и блокнот, Кравчук лениво целовал ее в шею. Левушкин выдал
лихой цыганский перебор в ре-миноре и, чуть кривляясь,
запел про лейб-гусаров. Припев громко, но нестройно подхватили.
Я видел, не просто видел — чувствовал, как незнакомец
наполняется какой-то темной энергией, злобой. Зреет, как нарыв. Стакан «бифитера» тут явно помог. На последнем куплете, когда все
хором заголосили: «Эй, царица, comment ca va?», он неожиданно оказался
рядом с Левушкиным. Зажав ладонью струны, он ухватил гитару за гриф. Песня
оборвалась.
Теперь все смотрели на него, даже Кравчук удивленно
приподнялся на локте. В полной тишине незнакомец прислонил гитару к стене, дека
гулко загудела басовой струной. Он выпрямился, оглядел нас — с презрением, с
жалостью — не знаю.
— Может, кому-то из вас подфартит, — начал он негромким,
сиплым голосом. — Чтоб масть шла. Чтоб черви-козыри всю жизнь.
Он переводил взгляд с лица на лицо, словно оценивая каждого.
— Но я так не думаю, — он покачал головой. — Не бывает так.
Было слышно, как на кухне капает кран.
Незнакомец снова подошел к серванту, снова налил полный
стакан джина. Выпил. Полез во внутренний карман, вытащил оттуда скрученную
тетрадку. Это была общая тетрадь в черном клеенчатом переплете. Раскрыв ее,
стал медленно перелистывать страницы. Остановился, начал вслух читать:
Нас не коснулся
Ветер перемен.
Все
те же крысы
Шастают в сортире.
Все
так же брызжет кровь
Из вскрытых вен,
И в грязь кишки
От русских харакири.
Каждое слово он произносил с натугой, словно с мукой
выдавливал из себя. На его лбу, под ежиком черных волос, вздулась вена. Я
только сейчас обратил внимание, какой он загорелый, но это был не курортный
бронзовый загар, а какая-то серая смуглость, словно пополам с копотью. Он поднял
глаза и, глядя сквозь нас, сквозь стены квартиры, продолжил:
Вы дружно шли к победе
коммунизма,
А я в другую сторону шагал.
Земля
кругла
И состоялась встреча.
Но
общий не хочу искать язык,
И в жизни у меня еще не вечер,
Сдаваться я без боя не привык.
Левушкин, сидевший ближе всех к незнакомцу, выпрямился и
прижался к спинке стула. Словно хотел стать незаметней, слиться с интерьером.
Хотя не избежал советской метки,
И в нашем прошлом часть моей вины.
Россию разрубил на пятилетки
Поверенный присяжный сатаны.
О, Господи, как допустил Ты это?
В своей стране я как в аду горю!
Самоуверенный Кравчук, он был старше нас, поступил в Брю после армии, перестал мять Дроздову, приподнялся и
сидел с глупым лицом — смесь восторга и ужаса. Незнакомец продолжал читать,
что-то про топоры, к которым тянется рука. Про бледную шею тирана и алую кровь
на песке. Шурочка, бледная и злая, кусала губы. Стул, где сидел Левушкин, был
пуст. В прихожей тихо клацнула входная дверь.
9
Если бы проводился чемпионат Советского Союза по цинизму
среди поколений, то наше определенно получило бы «золото».
Те, до нас, — были романтиками. Дети войны, послевоенные ханурики, их родители еще шептались по кухням и боялись
завернуть селедку в газету «Правда». Их принимали в пионеры, они сами вступали
в комсомол, у них подкатывал комок к горлу, когда они слушали Бернеса и
Окуджаву. Они во что-то верили, сомневались, пытались найти правду. Они всерьез
думали, что от них что-то зависит. Что они могут что-то изменить.
Поколение после нашего — птенцы Горбачева, хилое племя,
выросшее на пепелище империи, — так никогда и не смогло оправиться от
вселенского позорища. Да и как — если весь мир знает,
что у тебя батя пропойца, а мать — шалава? Душевная
травма на всю жизнь.
Наше поколение вскормлено сладким молоком издыхающей волчицы
— дряхлой и беззубой империи, немощной, как ее вожди, отправлявшиеся один за
другим под Кремлевскую стену. Мы научились врать, глядя в глаза, нам ничего не
стоит всадить нож в спину, лучшие из нас делают это, глядя в лицо. Мы не
понимаем, что значит предательство, слова «честь» и «совесть» вызывают у нас
улыбку, нас не интересуют идеалы — это лирика. Мы оперируем цифрами. Мы
называем себя прагматиками. И вы нам верите. Мы раздербанили
вашу страну, мы все поделили, втюхали вам дурацкие ваучеры — помните те цветные бумажки? — каждый
теперь хозяин! Хозяин! Вы сами все нам отдали. И сегодня мое поколение рулит
Россией.
Да, мы — черви. Но сегодня на Руси черви — козыри.
10
Время — странная штука: история столетней давности
вспомнилась мне в мельчайших деталях, я вспомнил звуки и запахи, вспомнил целые
куски из его стихов. Вообще, для художника у меня отличная слуховая память.
— Я тогда подумал, что Левушкин — стукач,
— сказал я.
— Нет, — Шурочка улыбнулась. — Просто трус. Если бы он
стучал, то наверняка остался.
Это было логично.
— А помнишь, у него был мощный стих, что-то про серый свет,
серый день?
Шурочка кивнула, соскользнула с кровати, прошла к комоду.
Прошла на цыпочках — как и раньше. Голая она всегда ходила чуть на цыпочках,
старалась казаться повыше, я думаю. В сумеречной спальне ее тело будто
светилось, она присела на корточки, выдвинула нижний ящик. Вернулась, протянула
мне тетрадь. Тетрадь в черной клеенке.
— Он появился года через два, мы как раз защищали диплом. Ты
тогда был уже с этой, с длинной… Он появился, оставил тетрадь…
И все…
— Странно… — я взял тетрадь. — Почему тебе, он же друг твоих…
Я не договорил, до меня вдруг дошло. Она кивнула.
— Мне не было и года, когда его посадили, мать развелась,
вышла за Гошу. Я до семи лет считала, что Гоша мой отец.
Я вспомнил дядю Гошу, румяного развеселого
здоровяка, похожего на царского штабс-капитана, страстного любителя лыжных
марш-бросков, рыбалок и дачных шашлыков, он басовито пел романсы, немилосердно
щипля струны гитары, и рассказывал анекдоты в лицах.
— А где… как они… — я идиот, наконец
догадался спросить о Шуркиных родителях. — Все о’кей?
— В Кратове. Они там теперь
безвылазно, — Шурочка залезла под простыню, прижалась ко мне. — Сауну
построили, живут, как олигархи. Мать совершенно чокнулась на розах, я к ней когда приезжаю, ты не поверишь…
Я не слушал, нащупав выключатель, зажег лампу, раскрыл
тетрадь и начал листать. Это был чистовик. Ни помарок, ни исправлений — каждому
стиху, даже короткому четверостишью отводилась отдельная страница. Поразил и
почерк — строгие печатные буквы, так обычно пишут архитекторы. Стихов было
много, я пробегал страницу глазами, выдергивал несколько строк, шел дальше.
Иногда смысл этих нескольких слов обжигал, я читал стих целиком.
Я закрыл тетрадь, уставился в потолок. Горло сжалось, я не
дышал, боясь в голос всхлипнуть. Казалось, дом накренился и вот-вот рухнет,
рассыплется, завалит обломками набережную. Волна боли и правды откатила, я
выдохнул.
Через мои руки проходит много рукописей. Тех, что готовятся к
изданию. Значит, лучших, отобранных редакторами.
Иногда мы издаем и поэзию.
— Воронцова, — я кашлянул. — Это надо печатать.
— Что? — она не поняла, она рассказывала про дачу. — Стихи?
— Да.
— Чап, ты чокнулся. Кому это нужно,
ты что! — она грустно засмеялась, ткнула рукой в сиреневое окно. — Ты посмотри
вокруг. Стихи!
— Дело не в стихах. Это боль, это правда! Это страдание! Это
ж написано кровью!
— Чап с годами стал
сентиментальней… — Шурочка засмеялась и уткнулась мне в шею. Кончик ее носа
всегда был почему-то ледяным. — Никого это не интересует. Ты просто давно тут
не был.
— Да при чем эти «тут», «там»?! Я
покажу стихи у себя, покажу ребятам из Колумбийского,
русистам…
— Ага, своей Джессике с пуделем.
— Мелиссе. А пудель сдох, — почти
оправдываясь, сказал я, с удивлением услышав ревность в ее голосе.
— Ну-ну, — она обняла меня, мне почудилось, что от нее пахнет
теми же духами — теми, французскими, в голубой коробке. Я ей такие подарил
тогда, в начале весны. Тетрадь шлепнулась на пол.
11
Я одевался, она молча наблюдала за мной. Рыжий огонек
сигареты вспыхивал и медленно таял, умирал. Дым седым туманом плыл по спальне.
Мы повзрослели, надеюсь, поумнели. И она, и я, мы оба отлично
понимали, что чудеса — штука хрупкая. Их иногда может угробить
даже такая пустяковина, как утренний свет.
Я свернул тетрадь в трубку, сунул во внутренний карман.
Наклонился, ткнулся губами ей в скулу. Ее лицо было
горячим и мокрым.
— Я… — начал я.
Она замотала головой, я кивнул. Прошел по темному коридору.
Стараясь не шуметь, защелкнул за собой дверь. На набережной было душно, воняло
тухлой водой и бензином. С заправки вырулила старая «трешка»,
я поднял руку.
— Куда? — не вынимая окурка, спросил шофер.
Я сказал, он лениво мотнул головой — мол, залезай. Мрачный и
небритый, он был здорово похож на актера Машкова.
Мы неслись по колдобинам, виляя и объезжая какие-то невидимые
препятствия, ныряя в черные повороты, бездонные, как чужие галактики, — Машков
явно знал дорогу наизусть. Выскочили к Москве-реке. Промчались мимо пустоши на
месте гостиницы, неожиданным куличом выплыл пестрый Блаженный. Перед Каменным
мостом нас подрезал белый «ауди».
— Блядва черножопая! — Машков
ладонью вдавил сигнал.
«Ауди» неожиданно начал тормозить, прижимая нас к обочине.
Мой шофер уткнул «трешку» в бордюр, выхватил из
бардачка отвертку. Распахнув дверь, выскочил на дорогу. Водитель «ауди»
действительно оказался кавказцем. Он орал и размахивал туристским топориком,
такие, я помню, продавались в «Рыболов-спортсмене» на
Полянке и были похожи на настоящие индейские томагавки. Машков, крича матом,
пошел на кавказца, выставив отвертку. Из «ауди» появился еще один, мелкий и вертлявый, как пацан, он подскочил и огрел моего шофера
коротким металлическим прутом по затылку.
Все это заняло секунд пять. Шофер осел на асфальт, кавказцы
запрыгнули в «ауди», но тронуться не успели. Надсадно воя и сияя огнями,
молниеносно, как божья кара, им перегородила дорогу патрульная машина. Другая подлетела и уткнулась в багажник моей «трешки».
Кавказцев выволокли, я видел, как
сержант вломил мелкому в печень, видел, как тот
сложился. Меня за шкирку вытряхнули на дорогу, я, подняв руки, повторял, как
мантру: «Я пассажир! Я пассажир!» Подкатила «скорая». Неподвижный Машков,
неловко поджав под себя ногу, лежал на спине, уставившись в черное небо. Меня
затолкали в патрульную машину, куда-то повезли.
Въехали в какой-то двор, остановились у коренастого
московского особнячка в кустах пыльной сирени до второго этажа. На вывеске
светилась надпись «Отделение полиции Центрального округа». Там было еще что-то
написано, но меня уже втолкнули внутрь.
В полицейском участке воняло, как в обычной
ментовке: потом, перегаром, солдатским гуталином. Моих объяснений никто не
слушал, я смирился, покорно вывернул все карманы. Хмурый старлей
свалил мой хлам в пластиковый пакет, не обратив особого внимания на паспорт,
словно в их околотке по ночам от американцев отбоя нет.
Когда я сидел в просторной клетке, а на соседней лавке храпел
некто, натянув на лицо грязный пиджак, через закрытую дверь одного из кабинетов
до меня донеслись обрывки разговора, очевидно, касавшегося моей личности. Я
насторожился. Говорили по телефону, так что удалось подслушать всего половину.
— Пиндос. Но из наших… ага… Звери бомбилу
завалили, зверей взяли. Пиндос — олень натуральный, не при делах конкретно. Я
решил тебе, Михалыч, отзвонить на всякий случай. Отпускать, что ли?
Возникла пауза. Михалыч что-то говорил или думал. Я попросил
Бога приказать Михалычу ответить «да». Михалыч
медлил.
— Лавэ? Четыре сотни налом,
пластик, пучок деревянных по мелочам. Плотва, короче. Не… ничего. И не бухой.
Не, не нашли, чисто. Да не, конкретный ермолай.
Тетрадка еще. Ксива и лопатник.
В нашей тройной коммуникации — я — Бог — Михалыч, — явно
наблюдался сбой, думаю, на отрезке Бог — Михалыч.
— Тетрадка? Ща, погоди…
Возникла пауза.
— Ничего нет. Стихи. Не, на русском.
Раздался смех.
— На хера мне головняк с пиндосами,
Михалыч. Сниму показания — пусть гуляет. Ну… Ну
пробей, пробей… Как скажешь… Погоди, ни хера не видно… А тут, блин, еще и
английскими буквами! Погодь-погодь… Константин, это понятно, это имя. Да я
пытаюсь… Ну по буквам… Сэ, нэ, а, потом рэ, потом лэ
английское…
Я бы сам запутался, пытаясь из этой шарады составить свою
фамилию.
12
Через сорок минут за мной пришел сонный
мент, провел по темному коридору мимо дерматиновых дверей. Одну распахнул.
Из-за письменного стола мне навстречу поднялся ладный мужичок в сером чуть
тесноватом костюме.
— Константин Андреич! — улыбаясь,
мужичок выставил ладонь.
Я пожал руку, тоже улыбнулся. В моем паспорте вместо отчества
стояла лишь заглавная буква «А». Паспорт лежал на столе, под ним лежала черная
тетрадка.
— Садитесь, садитесь, — он радушно потянул меня к стулу,
усадил. — Как столица? — Сам тут же ответил. — Потрясающе! Нью-Йорк и Токио в
одном флаконе!
Он, уткнувшись задом в угол стола, засмеялся переливчатым
баритоном — так на сцене хохочут дачники, попивая на веранде чай из
бутафорского самовара.
— Вы сколько годков златоглавую не
навещали? Четырнадцать? Пятнадцать? Вот ведь город стал! Городище! Наверное,
ходили по центру, — он выпучил глаза и развел руки, изобразив удивление. — Где
я? Это Париж? Или Лондон?
Он снова засмеялся, вдруг серьезно спросил:
— Не жалеете, что уехали?
— Не жалею. Вы кто?
Не давая мне в руки, раскрыл перед моим носом книжку в
малиновой коже. На розоватой бумаге кокетливой прописью с нажимом было
выведено: Сергей Михайлович Долматов, майор. Эта
школьная каллиграфия выглядела странно рядом с тисненым двуглавым орлом и
логотипом учреждения. Не говоря уже о названии учреждения. Я догадался, что это
и есть тот самый телефонный Михалыч, разговор с которым я подслушал в клетке.
Захлопнув удостоверение, жестом фокусника спрятал во
внутренний карман. От майора воняло приторным, каким-то бабским, одеколоном. Я
отодвинулся, стул оказался совсем обычным и не был привинчен к полу.
— Я ехал в гостиницу, поймал машину на набережной, — начал я.
— Где-то в районе Зарядья нас обогнал «ауди»…
— Знаем, знаем, — Сергей Михалыч замахал ладошкой, прерывая
меня. — Все мы знаем.
— Отлично. Значит, я могу идти?
— Конечно! Конечно.
Я встал, он соскочил со стола.
— Можно? — я кивнул в сторону паспорта и тетради.
— Угу, — ответил он фальцетом, обходя стол и садясь в кресло.
— А что это за тетрадь, кстати?
— Так. Стихи одного человека.
— А-а, — фальцетом протянул он и раскрыл тетрадь. — Человека,
говорите… Интересно… Очень интересно. Стихи…
Михалыч делал вид, что впервые видит эти стихи. Он листал страницы,
задумчиво склонив голову. На макушке светилась лысина, аккуратно прикрытая
бледными волосами.
— Интересно… — бормотал он. — Очень интересно… А вот тут просто здорово. Просто здорово,
— неожиданно поднял голову. — Вы давно пишете?
— Это не мое, — устало сказал я, посмотрел на часы. Было без
трех два.
Михалыч полистал еще, закрыл.
— А не тянет на родину? Честно так, не тянет? — задушевно
спросил он. — Ведь вы москвич? С Бронной, да? Ну вот… А
я в Текстилях вырос — соседи, можно сказать.
Он потер шею ладонью, расстегнул пуговицу под толстым узлом
галстука.
— А вы садитесь, садитесь, Константин Андреич.
Вы ж помните — в ногах правды нет. Вы в Нью-Йорке обитаете, так?
Я медленно сел, закинул ногу на ногу. Начинало ломить
затылок.
— А Нью-Йорк, как вам известно — город желтого дьявола, — он
снова загоготал своим гортанным смехом. — Каменные джунгли. А у нас — прыг в машину — и через час уже — и Пахра тебе, и Дубна, и
водохранилище, озера там, знаете, под Дубной. Вы не рыбак, нет? Нет? А я вот,
грешным делом… Ушица, знаете, на костерке… Туман стелется.
Плавной ладонью он изобразил туман. Мечтательно уставился в
угол с вешалкой, на которой висела ментовская фуражка
с крупной кокардой, похожей на дамскую брошь.
— Что вам нужно? — невежливо спросил я.
Михалыч удивленно повернулся, словно я только что
материализовался из затхлого воздуха кабинета.
— Мне?
С улицы донеслась ругань, возня, хлопнули двери, кого-то
куда-то поволокли.
— Мне? — повторил он и шутливым баритоном запел. — «Цвела бы
страна родная, и нету других забот». Мне лично —
ничего не нужно. Вы мне — лично — очень даже симпатичны. Но меня, — он сделал
паузу. — Как должностное лицо при исполнении соответствующих обязанностей. Меня
беспокоит кое-что тут…
Он звонким щелбаном
щелкнул по клеенке тетради.
— Тут же Рылеев и Солженицын в одном флаконе, — Михалыч
раскрыл тетрадь, начал листать. — Меня настораживают некоторые пассажи… Ну вот, например: загнали Россию на нары, стянули
чекистской удавкой.
Он, недоумевая, поднял глаза.
— Прошу прощения — кто загнал? На какие нары? Да, безусловно,
у нас есть исправительные учреждения, есть и преступники… — перебив сам себя,
он ехидно вставил. — Кстати, в вашей Америке заключенных гораздо больше, чем у
нас. Но я не про то…
— Я вам повторяю, стихи не мои…
— А чьи? — тут же спросил Михалыч. — Чьи?
— Одного человека, — я замялся. — Мне их дали…
— Кто? — ласково. — Кто дал?
Я запнулся, потом сухо произнес:
— Я американский гражданин и требую присутствия
представителей американского посольства. Немедленно сообщите…
Михалыч засмеялся.
— Ну! Куда, куда, дорогой вы мой, сообщать? Куда звонить?
Спят все, спят все ваши. «Спят усталые игрушки, книжки спят…». У вас дети есть,
кстати?
— Без представителя посольства США, — я скрестил руки на
груди, — отвечать отказываюсь.
— Вот! Ну зачем вы так? — Михалыч
расстроился. — Я же помочь хочу.
Я отвернулся, разглядывая дрянные
обои. В углу протек потолок, желтое пятно было похоже на Африку. В районе
Туниса обои отклеились и свернулись трубкой.
— За время вашего отсутствия, дорогой Константин Андреич, в стране был принят ряд новых законов. О клевете,
о защите чести и достоинства, — майор полистал тетрадь, нашел. — Ну вот к примеру: «Нас не коснулся ветер
перемен, все те же крысы шастают в сортире». На кого вы намекаете? Кого вы
называете крысой?
Михалыч лукаво закатил глаза, за его спиной висел портрет,
черно-белая фотография в золотой рамке.
— Никак про сортир забыть не можете?
— майор покачал головой. — А кто поднял Россию с колен? Кто, я вас спрашиваю!
Ельцин ваш? Нет! — Михалыч кивнул на портрет. — Он! А какие Олимпийские игры
устроил! Страна расцвела, народ трудится, народ радуется! Почему об этом вы не
пишете?
— Майор, — устало сказал я. — Эти строки были написаны в
прошлом веке, когда этот, — я кивнул на стену, — капитаном невидимого фронта
коммунистическую отчизну от врага защищал. В городе Дрездене.
— Вот ерничать только не надо, Константин Андреич!
— обиделся майор. — С вами по-хорошему…
Я только сейчас обратил внимание на высокую печку-голландку,
вделанную в стену и облицованную белым кафелем. Наверное, тут когда-то была
одна из хозяйских спален. Тут когда-то спали люди, читали при свечах или
газовом свете. Ласкали друг друга на мягких купеческих перинах.
— Майор, — голова начала болеть всерьез, каждое слово
отдавалось в затылке. — Проведите графологическую экспертизу. Это не мой
почерк.
— Экспертизу? — майор быстро обошел стол. — Графологическую?
Проведем! Непременно проведем. Изменили почерк, пишете печатными буквами свои
пасквили — думаете, что хитрее всех… Ну-ну!
— Послушайте…
— Нет! Это вы меня послушайте! — перебил майор. — Вы что ж
думаете, если у вас пиндосский паспорт, то вам все
можно?! Что вы особенный? Неприкасаемый?
Он вдруг приблизил лицо, начал зло и быстро шептать:
— Ты свалил за бугор, ты продал родину, ты враг. Ты мой личный
враг, понял? У тебя сегодня утром в номере уборщица найдет оружие и взрывчатку.
Вызовет полицию. При свидетелях и понятых проведут обыск. В твоем чемодане
обнаружат карту московского метро с местами готовящихся взрывов. Найдут деньги
и наркотики с твоими отпечатками пальцев. В чемодане…
— Майор, — перебил я его. — Нет у меня чемодана. Нету, понимаешь? С сумкой я прилетел.
13
Меня вытащили из автозака, повели
через двор к грязному зданию. Я плелся, едва переставляя ноги. В голове
звенело, словно в мозг залетела настырная изумрудная муха. Связь с реальностью
временами прерывалась, казалось, я глядел на происходящее извне, с расстояния.
Такие истории рассказывают пережившие клиническую смерть, как они парят над
операционным столом, слышат врачей: «Мы его теряем! Пульса нет!»
Я споткнулся, грохнулся на щебенку, брюки на колене
порвались. Меня подняли. Пепельное небо светлело, наливалось желтой мутью, уже
было душно. Почти волоком меня дотащили до дверей. Потом через тесный
предбанник, потом я ковылял по каким-то бесконечным лестницам.
В коридоре конвоир снял с меня наручники.
— Где мы? — спросил я его, потирая запястья.
Он молча открыл грязную дверь, подтолкнул меня. Я сделал шаг,
дверь сзади клацнула замком. Мне в нос ударил аромат спелой, сочной дыни.
Дело в том, что в Америке хороших дынь нет. В продуктовом
можно купить мексиканскую дыню — серую, шершавую, идеально круглую, как
корабельное ядро, что зашивают в парусину вместе с покойником, прежде чем
выкинуть его за борт. Мексиканская дыня не пахнет ничем, на вкус она как
перезрелый огурец, только с сахаром.
Я остановился на пороге. В камере, большой комнате,
напоминавшей спальню в заброшенном пионерлагере, с двумя рядами двухъярусных
кроватей справа и слева, оказалось человек двадцать, может, больше. Тут было
жарко, многие были без рубах, в нательных майках.
Разбитое колено пульсировало, горячая боль мешала мне до
конца убедить себя, что я сплю. Или что я умер.
Ко мне подошел невысокий парень, что-то спросил. У него было
подвижное обезьянье лицо, короткая стрижка. Я отрицательно помотал головой,
хоть и не понял вопроса. Он спросил что-то еще, жесткие волосы острым углом
залезали на смуглый лоб, парень напоминал Дракулу, если бы Дракула был якутом.
Он что-то сказал. Кто-то сунул мне в руки веник. Я оглядел
веник, поставил его к двери. На моем черном ботинке краснела яркая полоска,
похожая на змейку. Я наклонился, задрал штанину, голень была в крови.
Якут-Дракула плавно присел, словно собирался пойти в пляс. От удара в сплетение
у меня перехватило дыхание. Согнувшись, я привалился к двери, пытаясь вдохнуть.
Потом сполз на пол.
Били ногами, но не сильно. Я молча прикрывал лицо руками,
прижимая колени к груди. Когда они закончили, я хотел встать, приподнялся,
дикая боль в колене ослепила меня. Я снова завалился на бок, теперь колено
саднило постоянно. Пульсировало, будто мое сердце перекочевало туда. Упираясь
локтями и ладонями в шершавую стену, я кое-как выпрямился. Доковылял до пустой
койки, сел. Тут же снова возник Дракула.
— Шконка чужая, дупель! — крикнул он
и коротким ударом в ухо сбил меня на пол.
Все вокруг заржали. Я поджал колени, встать не было ни сил,
ни желания. Во рту появился ржавый привкус крови, язык наливался пульсирующим
жаром. Мне вдруг стало мерещиться, что я на школьном дворе, там, на Бронной,
где меня однажды жестоко избили два старшеклассника. Они били с толком, больно,
били в лицо, а я все спрашивал — за что? Один заламывал мне руки, другой бил.
Потом выяснилось, что они меня спутали с Сашкой Арбузовым.
И тогда, и сейчас меня сводило с ума чувство
несправедливости, ощущение какой-то глобальной, космической ошибки. Тогда,
сквозь боль и кровь, мне больше всего хотелось понять — за что? Сейчас — мне
хотелось просто исчезнуть. Перестать быть. Прекратить существовать. Сказать
Богу — а пошел-ка ты на хер с таким мироустройством! С меня хватит!
Я выплюнул кровь на липкий пол камеры. Опершись здоровым
коленом, попытался встать. На меня смотрели с любопытством, кое-кто улыбался. Я
выпрямился, громко и неспешно начал:
— Извлекли спокойненько
Из петли покойника.
Стало в морге солнечно,
Гутен морген, сволочи!
В камере повисла тишина. Снаружи долетал городской шум, у
кого-то заклинило сигнализацию — сирена пела на все голоса. Я откашлялся и
мрачно продолжил.
— Мне говорят —
Надолбы морали осиль!
—
Да! Надо бы!
Но
что ж вы, суки,
Врали про синь?
Серый
свет,
Серый
день,
Серые
недели.
И
на сером
Серый след
Серой
акварели.
В полной тишине вынырнул Якут-Дракула, я прикрылся локтем. Он
бить меня не стал, а, ухватив за шкирку, потянул в сторону окна. Окно было
забрано толстой решеткой, к окну был придвинут крашеный дощатый стол. На столе
в жестяной миске желтела здоровенная дыня килограмма
на четыре. Она была взрезана, две сочные дольки лежали на салфетке, третью
держал в руке пожилой мужчина, почти старик, похожий на моего нью-йоркского
психоаналитика Саймона. Он (старик,
не Саймон) держал желтый полумесяц в левой руке, в
правой у него был перочинный нож, которым он счищал дынные семечки.
Аромат от дыни исходил сказочный. Впрочем, больше меня удивил нож, вернее, само
наличие ножа в тюремной камере.
— Твои стихи? — спросил старик.
Он поднял на меня белесые глаза. Седая шевелюра напомнила мне
Ельцина. Руки в старческой гречке были небольшие, но цепкие, с короткими
пальцами и ухоженными ногтями. Он аккуратно вытер лезвие ножа о салфетку.
— Не мои, — ответил я.
Старик не сводил с меня взгляд. Я отвел глаза, посмотрел в
грязное окно, на дыню, на лезвие ножа.
— Еще знаешь? — спросил он.
Я кивнул и пожал плечами одновременно. Начал:
— Кто не торгует собственной
душой
При жизни баловнем не
будет славы.
Как
мы привыкли
Коллективом слабых
Топтать того,
Кто сильный и большой.
Мы
серые,
Нас
много,
Нас
не счесть.
Мы
ловим кайф,
Распяв таланты,
И жрем друг друга,
Злобные тарантулы,
Вопя про долг, про совесть и
про честь.
Святая
простота!
Святая
Русь…
Все это существует лишь в помине…
Я запнулся. Дальше была пустота, дальше я не смог вспомнить
ни строчки. Не смог бы вспомнить, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Что
в данном случае могло оказаться не просто фигурой речи, а вполне реальной
жизненной коллизией.
Старик с сожалением взглянул на меня, аккуратно срезал с
кожуры кусок дыни, поддел на лезвие и отправил в рот. Зубы у него были молодые
и слишком белые. Он прожевал дыню, проглотил.
— Забыл? — спросил он.
Я снова пожал плечами. Он удрученно кивнул, поддел на острие
кусочек дыни.
— Куда ж один я прусь? — старик
вопросительно посмотрел на меня, хрипловато продолжил:
— Расквасят морду быстро
В кровь и слизь.
Но за спиной моей,
Быть может,
Легче будет?
Быть может,
И найдутся еще люди?
Не может быть,
Чтоб люди не нашлись!
Он улыбнулся, но не мне, а куда-то в пространство. Съел
кусочек дыни.
— Хорошо, что ты не соврал, — старик посмотрел на меня. — Про
авторство.
— А то бы вы меня… — я чикнул пальцем по горлу.
— Зачем? — он простодушно удивился. — Просто еще раз
разочаровался бы в человечестве.
— Я знал его, Горацио, — старик подмигнул мне, погладил
ладонью бок дыни. — Мы с ним чалились в
Восточно-свинцовом, на Енисее. Весовой человек был. Володя Кузнец, легендарная
личность. Философ…
Он по-стариковски пожевал губами, припоминая что-то.
— А что с ним?.. — я запнулся.
Старик покачал головой.
— Один горлохват рассказывал, встречал его в Туве. Говорил,
оттуда Кузнеца прямиком в «Сычевку» отправили.
— «Сычевку»?
— Психушка под Смоленском. Времена
настали вегетарианские, по пятьдесят восьмой зеленку уже не прописывали. Вот
Кузнец и загремел на лечение. Знаешь, что такое пять кубов галоперидола?
Он замолчал. Провел ладонью по лбу, словно стирая пот. Неожиданно
спросил:
— Хочешь дыни? — спросил весело. — Самаркандская
— чистый мед!
Я кивнул.
Он воткнул лезвие в сочный ломоть, протянул. Я осторожно снял
дыню с ножа, откусил. С подбородка потекло, я откусил еще и еще, не обращая
внимания на сладкий сок, струящийся по шее. Сок щекотной струйкой тек под
воротник рубахи, капал на пиджак. Мне было плевать и на рубаху, и на пиджак. Да
и на все остальное — такой божественной дыни я не ел сто лет, наверное, с
самого детства.
ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
Непредсказуемость моей родины обернулась неожиданным боком —
меня выпустили на следующий день. Вернули паспорт, бумажник. Больше того — мне
отдали тетрадь.
Из Матросской Тишины («эм-тэ-централ» на местном сленге) я
ехал в консульской машине, рядом сидела строгая тетка из юридического отдела,
похожая на угрюмого бобра с редкими седыми усиками над верхней губой. Я тоже
был небрит, от меня воняло тюрьмой, я старался держаться подальше от юристки, вжавшись в угол салона. Она иногда косо
поглядывала на меня, по большей части смотрела в окно.
Мы заехали в гостиницу за моими пожитками, тетка не отходила
от меня ни на шаг. Я хотел влезть под душ, спросил ее — она мрачно буркнула:
«Купаться будете дома. Ваш рейс в два тридцать».
Я скомкал одежду, побросал все в сумку. Сунул туда же бритву
и зубную щетку, сверху положил черную тетрадь. Я собирался почитать в самолете,
но меня сморило еще до взлета, едва я плюхнулся в кресло и пристегнул ремень.
Я проспал весь полет. Проспал без кошмаров и сновидений.
Проснулся, когда наш «боинг» уже выпустил шасси и,
описав круг над игрушечным Манхэттеном, бодро пошел на посадку. Брызнула мелким
серебром рябь залива, замелькали белые треугольники парусов у пирса, вспыхнули
миллионом зайчиков хрустальные башни Уолл-стрит. Я вытащил из сумки тетрадь,
раскрыл и начал читать.