Юлия
Кокошко. За мной следят дым и
песок: Повести. — М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2014.
«Каждый
раз, едва я завижу на плечах у дальних холмов — ковчег весны, так и замру:
какую нам вынесут нынче? Или та — с повторяющимся визгливым
всхлипом колеса, с заунывным криком: старье берем, что цыганит,
отсуживает, оттягивает расшатанную стремянку — строптивый лохмотник-куст без
определенного адреса, но со звездами на драных лацканах, вознесенными к сини, и
вознесенная солирует меж строптивыми, как черная парикмахерша из Шанхая — под
ручку с железным венком, надребезжавшим ей на
планшете трамвайного ожидания, на кучном трамвайном эвакопункте — нерасторопный
пустырек? Или — новая, равнодушная к отставшим Весна Неизвестных, где куст родит синих птиц без
моего вмешательства?» Насколько разнообразны весны под взглядом, опирающимся на
слова. Живущая в Екатеринбурге автор уже пятой книги прозы, лауреат премии
Андрея Белого 1997 года, Юлия Кокошко также связана с
группой «Новый метафизис», что вполне объяснимо, если
рассматривать метафизику не как общую теорию всего, а как исследование
возможных миров, реальное умение видеть больше.
Почти все пишущие о Кокошко сходятся на трудности чтения ее текстов. Д.
Бавильский: «…читать прозу Юлии Кокошко
<…> практически невозможно». В. Курицын: «Смысл теряешь из виду на второй
фразе, на четвертой теряешь охоту его обретать. Ты попадаешь в зону, где слова
интересуются только друг другом, откликаясь на созвучия, на шевеление
ложноножек у букв, на... Бог знает на что: людям этого
не понять». О. Славникова: «Екатеринбургская
писательница Юлия Кокошко, чьи произведения, по
мнению многих, читать почти невозможно». Но многие приемы письма Кокошко не кажутся глубоко спрятанными.
Один из них — ветвление. Деревья
синонимов и распространений, следующие неисчерпаемости мира. Всякий член
предложения разрастается однородными, само предложение
— бесконечными придаточными. «Сегодняшний празднующий — не то
калиф на час, не то четверг на день — сменял на иллюзионах афиши и вздувал
жалюзи, вуали, пены — с витрин, замкнутых в береговые гармоники, в
обволакивающие предложения, взметал пологи и прологи — над сценами, таинствами,
пергаментами меню, над кипящими и пустыми кругами путешествий, изморось — над
агентствами дорог…» — это еще далеко не конец предложения, которое может
занимать целую страницу. Кокошко раскрывает
этот механизм в интервью с Д. Бавильским: «Слова так простодушны, а описанное
событие могло бы стать менее скучным — по крайней мере, в слове. Поправляешься,
уточняешься, видишь — новые упущения и смыслы, иногда — прямо противоположные.
Поднимаешься на другие уровни, ощущаешь в карманах все больше брильянтов, чтоб
оторваться».
Динамика создается за счет сдвига в
ряду синонимов: «дарующую — очищение, чистку, порку». Неоднократной
сменой субъекта в одном предложении: «…храни их библиотека — или тот
неузнанный, погруженный в багрянцы светилен, уже садящихся в коптильни, тот
размашистый, кто проходит метель эспланады, перелистывая семь саванов ее
чистоты, или семь коверкотов сна, или семь башмаков на оттаявшей под стеной
полосе, и охотно превращаются в голубей, вобравших все свои выпуклости — в
перья тьмы, дабы не истаяла, и заношены, не исключено, на воздушных
трассах».
Разумеется — ассоциации из поля
культуры. Скрытые цитаты от Библии до Наполеона (его знаменитая команда времен
Египетского похода: «ослов и ученых на середину», то есть в безопасную от
кавалерийской атаки середину пехотного каре). В одном абзаце встречаются
библейские египетские мухи и фильм «Римские каникулы». Улицы в городе — декуманус или кардо, как в
древнеримском военном лагере. Широко используется архаическая лексика. Порой
имя предмета заменяется его остраняющим описанием:
«...а для яств — инструмент-черпало укладистое»,
которое вообще-то зовется ложкой.
Прозе Кокошко
свойствен очень широкий стилевой диапазон — от демонстративно
высоко-витиеватого стиля до «шавки-лавки» и «лобешника». Кокошко говорит:
«…признаюсь, что вообще-то люблю язык толпы, формулы, штампы, нерасчлененные
значения. Это не нулевая степень говорения — а такой сочный звон и шум в
солнечный полдень лета, комариный гул, скрип травы, песнь вечной жизни. Я даже
коллекционирую эти клише — и люблю покатать во рту, надкусить, распробовать — и
переложить надкушенное, наджеванное — в уста
какого-нибудь не вполне подходящего персонажа».
Часто слово приводит звучание
предыдущих слов. «Клеймят безалаберные залежи, резервы, авуары и арсеналы,
взрывающиеся — куда реже, чем пьяные воззваниями помостные
— или более piano, тем паче в розлив на дни, и
последовательно смещаются от предмета к предмету, чтоб никакой не случился
проглочен». Авуар явно пришел из резерва через
резервуар, piano — от пьяных. Дератизация
превращается в де-эротизацию. Порой
звуковые ходы накладываются на архаизирующие: «пролет или пикет над
эспланадой». Пикет — военный пост или карточная игра, но Кокошко имеет в виду скорее пикирование, пике — в варианте
произношения французских слов в России XVIII века, превращавшем Дидро в Дидерота.
Собственно, это орнаментальная
проза. Кокошко вспоминает среди интересных ей авторов
Бабеля и Олешу (а можно было бы и Пильняка с
Ремизовым). А. Драгомощенко вспоминает в связи с текстами Кокошко
«папиросную дрожь полуслепого Платонова». Если отойти далее, появится Пруст (от
которого Кокошко также не отказывается в упомянутом
интервью). Можно вспомнить и барочную традицию «плетения словес».
Но чего стремится достигнуть эта
проза? «И спрашивайте блаженного автора, представившего публике свою книгу:
скажите, о чем она? — чтоб блаженный авторитетно заявил: — Она обо всем!».
Стремление вместить весь город, «бани, больницы, тюрьмы, тиры, и вынесенные на
площадь эшафоты — и выдвинутые к ним балконы, и мавзолеи, и статуи Благонравия
— во всех проекциях сразу», весь мир в его яркости. Но также и стремление
остановить мир, чтобы успеть в него всмотреться. «Какой резон — жить быстро и
наращивать автоматизм, если можно — медленно, подробно, смачно и длинно? Раз уж
затеваешься что-то произнести, лучше — полно и даже всеобъемлюще. Природная
жадность не позволяет мне упустить — слишком много».
Но остановить мир также и для того,
чтобы он не успел разрушиться. И чтобы не успел ударить. Одна из проблем Кокошко — как сосуществовать с миром чуждого?
«Так я вытягивал детский вечер — все новыми никчемными занятиями, а чуть
отстанешь — и тебя мгновенно перешвырнут в хмурое утро». Уклониться от
навязанных дел, от навязанного общества — к пусть бесполезному,
но выбираемому тобой. «Выменять завтрашний преизбыток шатаний и беспризорничества — на огрызок сегодня, чтобы
отдалить и в конце концов не принять окрысившийся
хаос». Наблюдаемое мгновенье прекрасно, из него не хочется выходить. Заголовок
одного из текстов книги: «Пересидеть развалины», — переждать происходящее
вокруг разрушение. Проза, тянущая время, длящая
разрушающееся. Дым и песок в названии книги — самое
рассеивающееся и рассыпающееся. Превращения у Кокошко
порой напоминают логику сна*. Просыпаться не хочется — как школьнику идти в
надоевшую школу. Проза Кокошко — всегда в
предчувствии будущей потери. «Если мы имеем кое-какие богатства сегодня,
растянем ли их — на завтра?» Возможно, использование архаизмов также говорит о
стремлении выйти из времени. Очень велика у Кокошко
роль памяти, только в ней все и остается. «Где еще длиннее весна — как не во
взорах тех, кто видел ее хоть однажды?» В памяти — и в тексте. «Нам открыты —
тьмы тем и тысячи тысяч курсов для убывания, роскошество альтернатив,
сверхприбыль маневров, винтов, синусоид, наконец, простейших крюков с заходом в
кино и в казино». Возможно, яркость прозы Кокошко
имеет источник, сходный с «Обозрениями» Георгия Оболдуева
— замена словами невозможного действия.
Хаос мира, в котором не
протиснуться — остается только смотреть. Слишком много возможностей и слишком
мало сил, чтобы последовать одной из них. Один персонаж отовсюду вырезает
рецепты, но не имеет времени ими пользоваться. Собравшийся
бежать сидит и ест, собирающаяся уходить — так и собирается, не уходя. Ожидание
Годо в
офисе. О. Славникова замечает, что у Кокошко «задетый предмет, встряхнувшись, являет свою
особенную повадку и уже ни за что не желает уходить со страниц». Скорее
репрезентация, чем течение перемены.
Но надо всем — окно взгляда при
помощи слов, «второе пришествие окна. Опять прозрачного, воссиявшего —
новостями, и каких только не принесет!» В окне — что угодно: скалы над
Иудейской пустыней, потрепанные домики, парикмахерские головы. Оно втягивает,
прекращая бессмыслицу стояния на месте. Текст конденсируется, отдельные немногие
слова складываются в стихотворение. Офис с банкетом и всеми персонажами
проваливается в глубь субъекта текста, становится
мгновением его разговора с собой и наблюдения вокруг. Так восстанавливается
баланс между внутренним и внешним. Так приходят противоречие и потенциальность длящегося времени. «Он
скользит с золотых висков черепицы — и был таков, каков никогда не был — этот
день уносимый».
* А. Бурштейн отметил в ее текстах «стирание границ
между реальностью и сном, когда описание реальных событий переходит в такое же
художественно-достоверное описание сновидения» (Уральская Новь, 2000, № 1).