Николай
Богомолов? Джон Малмстад. Михаил Кузмин. — М.: Молодая
гвардия, 2013. — (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.; вып.
1435).
Биография
Михаила Кузмина, написанная Николаем Богомоловым и Джоном Малмстадом,
издается — вы не поверите — уже в четвертый раз. А по большому счету — в пятый,
если считать самым первым ее вариантом статью Д. Малмстада,
писанную по-англий-ски для вышедшего в 1977 году в Мюнхене трехтомного
«Собрания стихов» поэта и адресованную прежде всего
зарубежному читателю (из наших соотечественников ее, надо думать, мало кто
видел). Тем не менее это издание смело можно считать в
некотором смысле первым.
Первым — потому что биография поэта наконец вышла в популярной серии, адресованной широкой
русскоязычной аудитории, и теперь наконец — есть основания надеяться — будет
этой широкой аудиторией замечена. (Это, по всей вероятности, может означать
новый этап в осмыслении Кузмина как культурной фигуры, о чем мы еще скажем
подробнее.) Самый ранний русский ее вариант, написанный в 1990—1991 годах, был
издан спустя пять лет (1996) «Новым литературным обозрением» в серии «Научная
библиотека», оказавшись, таким образом, в поле зрения
прежде всего читателей со специально-филологическими интересами. Тремя годами
позже издательством Harvard University
Press был выпущен английский вариант биографической
книги о Кузмине, написанный на основе русского варианта Джоном Малмстадом и предназначавшийся опять-таки западной
аудитории. Наконец, третье издание, оно же второе русское, основанное на книге
1996 года, но скорректированное с учетом и новых материалов, и новых
размышлений авторов над жизнью и творчеством их героя, вышло в 1997-м в
петербург-ском издательстве «Вита Нова» — увы,
настолько, из-за обильных иллюстраций, дорогое (рассчитанное, как мягко сказано
в предисловии, «на элитарную аудиторию»), что оказавшееся практически
недоступным для специалистов. Каждое новое издание важно тем, что вводило в
оборот новые материалы, ко времени предыдущих изданий еще не изве-стные или
недоступные. В жэзээловский вариант, который мы
держим в руках сейчас, внесен, по утверждениям авторов, «минимум уточнений и
добавлений», притом каса-ющихся по большей части библиографии. Таким образом,
перед нами — плод более чем тридцатилетней уточняющей, накапливающей, шлифующей
работы.
Как признают сами
авторы, в биографии их героя все-таки по сию пору остается немало темных мест —
отчасти затемненных им самим, отчасти неизвестных из-за отсутствия документов
(непонятно, например, действительно ли он в период своих религиозных исканий
месяцами живал в старообрядческих скитах — или это всего лишь одна из легенд о
нем, которые он сам же и поощрял; стал
ли он вообще на самом деле старообрядцем — и если да, то какого согласия — или
все ограничилось только изучением старообрядческой культуры и принятием на
некоторое время свойственной староверам внеш-ности). Но вообще Кузмину повезло
— в существенно большей степени, чем многим его современникам: его архив очень
неплохо сохранился. Он, правда, рассеян по нескольким собраниям, как
государственным, так и частным, но главное — цел физически. Поэтому жизнь
Михаила Алексеевича может быть восстановлена с очень высокой степенью
подробности — что, собственно, авторы и сделали.
И вот теперь — о новом этапе в
осмыслении. Дело в том, что Кузмина, одного из самых
значительных русских поэтов ушедшего века, в общекультурном сознании, как ни
удивительно, почти нет — хотя он уже лет двадцать как, после большого перерыва,
издается*,
а первая конференция по Кузмину в нашей стране была проведена еще при советской
власти — в 1990-м**.
Точнее, именно на общекультурном уровне (профессионалы-филологи — дело все-таки
отдельное) он плохо прочитан и мало отрефлектирован.
Из текстов Кузмина помнят в лучшем случае «Где слог найду, чтоб описать
прогулку…» да, может быть, еще «Если завтра будет солнце, мы во Фьезоле поедем» и несколько «Александрийских песен». С
именем же его в голове более-менее массового читателя связаны разве что
«прекрасная ясность», «привольная легкость бездумного житья» и (может быть, еще
и прежде прочего) его гомоэротические пристрастия —
как будто эти последние имеют хоть какое-то отношение к качеству литературы.
Такой специфический способ рецепции авторы книги называют «чтением с закрытыми
глазами». Попросту говоря, нет представления о том, что Кузмин — поэт
значительный, сильный и сложный. И, кстати, с годами лишь набиравший сложности
и темноты — и не снижавший, но увеличивавший уровень поэтического напряжения.
Что само по себе бывает нечасто.
Опровержением расхожих
стереотипов авторы, скрупулезные филологи, впрочем, не занимаются. Точнее, они
не делают этого напрямую и с пафосом — обращая зато
против стереотипов все свое тщательно выстроенное повествование. Они вообще
довольно осторожны с обобщающими суждениями и позволяют приводимому в систему
материалу говорить самому за себя. Они не то чтобы развенчивают миф о кузминской «прекрасной ясности» (тем более что поэт
действительно ценил ее и стремился к ней), но показывают ее корни.
С самого начала, в порядке настройки
читательского восприятия, авторы обращают внимание на то, что их герой был
человеком «необычайно сложным, с трудом разгадыва-емым
даже теми, кто внимательно прочитает все его произведения и проследит день за
днем его жизнь, насколько она зафиксировалась в дневниках и письмах». Они всего
лишь подробно — едва ли не по дням — реконструируют жизнь Кузмина, подкрепляя
каждый свой шаг на этом пути цитатами из его дневников, писем, стихов, писем к
нему разных его корреспондентов, свидетельств понимающих-непонимающих
современников. Такая многоголосость, кстати, сама по
себе дает почувствовать прожитое Кузминым время в его цветущей и хрупкой
сложности. Это время — благодаря обилию привлеченного документального материала
— мы воспринимаем практически наощупь, со всеми его интонационными,
лексическими, тематическими особенностями. Почти попадаем внутрь.
Всякий раз Богомолов и Малмстад показывают своего героя в широком и тщательно
прописанном контексте, представляя его сменявшие друг друга
интересы как часть культурных, интеллектуальных, эмоциональных тенденций
времени. Штучный, единичный, парадоксальный и ни на кого не похожий Кузмин
оказывается одновременно — не теряя штучности,
единичности и парадоксальности — типичным явлением своей эпохи, таким, какое
могло возникнуть только там и тогда. Даже при том, что решительно не
укладывался в предлагаемые ею рамки: у него с этими рамками возникало
своеобразное — и культурообразующее — взаимодействие.
Не укладывался он
уже тем, что — недаром так застряло на этой теме, и по сию пору, массовое
читательское сознание — «принципиально, с первых же своих опубликованных
произведений, не только не старался скрыть характер своей сексуальной жизни, но
делал это с небывалой для того времени открытостью, будь то в современном
аналоге платоновского “Пира” — повести “Крылья”, будь то в чисто лирических
стихо-творениях». И это при том, что «по
тогдашнему законодательству, как и по советскому Уголовному кодексу,
гомосексуализм был наказуем, но, очевидно, важнее было даже не это, а то, что в
общественной морали эпохи он рассматривался как нечто в высшей степени
запретное, табуированное и подлежащее умолчанию, раз уж с человеком случилось
такое “несчастье”». Кузмин «несчастья» в случившемся с ним отнюдь не видел —
напротив того, любовные переживания, «чаще всего поначалу приобретавшие
характер почти болезненный», были для него одним из сильнейших и важнейших
источников счастья, а степень их табуированности его, кажется, не занимала
вовсе. Он не исповедовался, не каялся, не эпатировал — он не имел никаких иных
целей, кроме художественных. Он делал из этого — как и
вообще из всего — литературу.
И теперь уж из состава культуры
этого не изъять — тем более что литература получилась сильная.
У него, сильно и страстно жившего
человека, все шло в топку искусства — вначале музыки, затем поэзии и прозы, —
чтобы гореть тем самым легким и светлым огнем. И это была принципиальная
позиция. Кузмин — как показывают нам Богомолов и Малмстад
— был, при всей неожиданности многократно случавшихся с ним перемен, человек
отнюдь не спонтанный, но самовыращенный и самовыстроенный. Он себя постоянно рефлектировал и
культивировал.
При сколько-нибудь внимательном
прочтении становится очевидным, что жизнь «прекрасно-ясного» Кузмина — это
история практически непрерывных усилий и постоянного напряжения.
Но и еще того более — при всех
своих напряжениях и усилиях и даже, как вспоминал один мемуарист, «несмотря на
изрядный цинизм и как бы вопреки ему», — он умудрился быть человеком счастливым
и гармоничным. Это вообще мало кому дано, в до-ставшуюся
Кузмину эпоху — особенно. Даже умирая, он рассуждал о балете, цитировал
Лермонтова, говорил, что на душе у него легко и спокойно. Думается, что это
хоть в какой-то степени — все-таки результат самоформирования.
Кузмин вообще выпадал из ряда и
бросался в глаза — уже самой своей нетипичной для славянина внешностью. Эту
внешность он, конечно, тоже не преминул сделать частью мифа о себе, не раз
акцентируя в автобиографических высказываниях, в том числе и поэтических,
собственные французские корни. (Читатель наверняка вспомнит
одно из самых известных его стихотворений, «Мои предки»: «Моряки старинных фамилий, / влюбленные в далекие горизонты…»)
Авторы предприняли разыскания и подтвердили, что такие корни у него были.
Среди предков Кузмина они действительно обнаружили — правда,
не моряка, но — кстати, упоминавшегося им в дневнике
1934 года — Жана Офреня (Риваля),
«весьма известного французского актера» XVIII века, считавшегося одним из
лучших французских актеров своего столетия, который «много играл в трагедиях
Вольтера и нередко упоминается в вольтеровских письмах», а ближе к концу жизни
перебрался в Россию, был высоко ценим Екатериной и «жил в Петербурге,
играя и обучая молодых актеров, до самой своей смерти в 1804 году». Нашелся и
еще один француз-актер — кузминский прадед, Леон Монготье. Подробностей о своих предках, известных его
биографам, сам Кузмин не знал. Тем не менее на простом
факте своего отчасти французского происхождения он построил целую стратегию
самоосуществления: «француз-ская культура, — пишут Богомолов и Малмстад, — навсегда стала для Кузмина почти родной, столь
же важной, как и русская». Он сделал себе из этого факта «далекие горизонты» — в которые можно быть влюбленным и бесконечно к
ним плыть.
Кузмин поражал, дразнил воображение,
ускользал от понимания. Он сам был смысло- и мифообразователем для своего
окружения, воздействуя на него уже одним только своим в нем присутствием. Из
книги мы узнаем многое и о том, как современники воспринимали Кузмина и как они
пытались его себе объяснить, как они его домысливали, какие распространяли о
нем (не без его содействия) слухи и легенды. Говоря о Кузмине, авторы, таким
образом, пишут еще и историю его среды, оставленных им в ней следов.
Богомолов и Малмстад
выстраивают прежде всего интеллектуальную — и
неотрывную от нее, значительно на нее влиявшую эмоциональную — биографию своего
героя. Но занимает их не столько «психологический облик»
Кузмина как таковой, хотя да, они стараются — и помогают читателю — понять, что
и почему происходило в разные годы в его душевном пространстве (тонко
истолковывают, например, его проблематичные отношения в юности с религией и
религиозным чувством: это чувство, пишут авторы, «для Кузмина является не
каким-то нерасчлененным состоянием души — он находится, если можно так
выразиться, в постоянной пограничной ситуации, где внешнее становится
внутренним, вера поверяется рациональностью и временами очень сильна тоска по
вере безотчетной, «детской», дающей возможность создать столь же наивное и
сильное искусство, подобное творчеству народному или древнему»). Они также не
только выявляют следы реальной биографии Кузмина в его произведениях — они идут
глубже. Они вообще реконструируют — и это самое интересное — историю его
смыслов, их истоков и стимулов, принципов их образования. Уточняют его
культурные координаты — стремятся выяснить, «каково вообще должно быть
положение Кузмина в среде русской культуры, что соединяет и что разделяет его
как личность и его как творца с Россией в самом широком смысле этого слова».
Занимаясь своим героем как частным и своеобразнейшим
случаем, они стараются понять симптоматичность этого случая для «состояния умов
русской интеллигенции» прожитых им десятилетий.
Может быть, теперь, наконец, Кузмин
будет как следует прочитан?
*
Точно двадцать: первый сборник Кузмина, «Арена. Избранные стихотворения»,
был издан санкт-петербургским «Северо-Западом» в 1994 году завидным по нынешним
временам тиражом — 25 000 экземпляров.
** По ее итогам тогда же был
издан сборник: Михаил Кузмин и русская культура XX века. Тезисы и материалы
конференции 15—17 мая 1990 г. Сост. и ред.: Г. А. Морев.
— Л., 1990.