Ольга Балла. Плоть ушедшей жизни и история несбывшегося . Ольга Балла
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Ольга Балла

Плоть ушедшей жизни и история несбывшегося

ПЕРЕУЧЕТ

 

 

Биографические материалы писателей и архивные публикации в журналах 2014 года

 

 

Письма Леи Гольдберг к Омри Ронену. Публикация, вступительная заметка и примечания Ирены Ронен (Звезда, № 5)

В майском номере «Звезды» в рубрике, которую многие годы вел Омри Ронен — «Из города Энн», — теперь опубликованы материалы из его архива: небольшая подборка писем к Ронену израильской поэтессы, критика, переводчика, литературоведа, драматурга, педагога Леи Гольдберг (1911—1970). Всего три коротких письма, за 1966 и 1969 годы; публикацию предваряет небольшое предисловие (к сожалению, мы из него не узнаем, ограничивается ли этим вся переписка). Здесь — да еще немного в примечаниях, также написанных Иреной Ронен — в самых общих чертах рассказано о жизни и личности Гольдберг и о том, что она значила для молодого Ронена, которому преподавала сравнительное литературоведение в Еврейском университете в Иерусалиме.

Родившаяся в Кенигсберге, учившаяся в ивритской гимназии в Ковно, будущем Каунасе, изучавшая философию в Берлинском и Боннском университетах и, к счастью, уехавшая в Палестину в 1935-м, Лея Гольдберг представляет собой чрезвычайно нетривиальную и достойную осмысления фигуру уже в чисто культурном (в смысле совмещения в себе разных культурных пластов и традиций) и языковом отношении, даже помимо ее вклада в развитие ивритской литературы, для которой — как и для израильской интеллектуальной жизни вообще — она стала одним из создателей.

Наряду с другими шестью языками Гольдберг свободно владела и русским — точнее сказать, она (и) на нем (тоже) жила, переводила Льва Толстого, Чехова, Блока, и письма к своему русскоязычному корреспонденту писала тоже по-русски. Мы — чуть не сказала «слышим» — да почти и слышим, но, во всяком случае, видим язык, сформировавшийся и живший вне русской среды и, что и того важнее, вне советского исторического и культурного опыта. Это та ветвь языка, которая, отросши от общерусского ствола, вкоренилась в израильскую почву и зашелестела листьями, в наших широтах тогда еще не распускавшимися (так, встречается здесь слово dead-line, нашему тогдашнему лексикону незнакомое). С другой стороны, в конце шестидесятых эта речь использовала как живые и естественные архаичные уже и для тогдашнего уха обороты, приводящие на ум скорее XIX век: «письмо <…> получилось» (в смысле «было получено»), «при нездоровии», «все сошло благополучно». Интересно также, что уже в 1966 году Гольдберг признает в Иосифе Бродском, мало кому тогда известном даже здесь, «единственного настоящего поэта в России», и в постскриптуме к одному из писем советует своему корреспонденту его читать.

Единственным критическим замечанием к этой публикации могло бы быть то, что, пожалуй, об авторе писем стоило рассказать русскому читателю более развернуто. Сдержанное предисловие со сдержанными же примечаниями все-таки не дают достаточно полного представления о масштабе этой исключительной личности. Лея Гольдберг у нас едва известна, по-русски вышла пару лет назад всего одна ее — и та детская — книжка («Сдается квартира», М.: Текст / Книжники, 2012; в другом переводе та же книга была издана десятилетием раньше в Израиле), а стихи в разных переводах рассеяны по Интернету. Хорошо бы их увидеть изданными. А уж об основательной биографии и мечтать не смею, — но как это было бы прекрасно.

 

 

Анна Каминская. Английская «ахматовка». Из дневника (Звезда, № 6)

В июньском номере того же журнала к 125-летию Анны Ахматовой опубликованы путевые заметки Анны Каминской, сопровождавшей Ахматову в поездке в Англию для получения степени почетного доктора филологии Оксфордского университета. Записи о первой неделе британского путешествия Анны Андреевны (в следующем, июльском номере продолжения нет, и мы не узнаем, было ли у них продолжение вообще) предварены коротким предисловием автора — о том, какое место «Акума», бывшая жена ее дедушки, Н.Н. Пунина, занимала в ее жизни. Печатаются они с некоторыми изменениями, о степени радикальности которых судить трудно, но, предположительно, они невелики («Для настоящей публикации, — пишет Каминская, — тексту придан более или менее связный вид».). Кое-где прямо в текст, без переходов, вставлены пометки о том, что произошло с героями повествования уже после смерти Ахматовой. Год не указан, но мы-то знаем, что то был 1965-й.

Здесь интересны даже не в первую очередь портрет главной героини, которая дана в основном в отдельных — впрочем, вполне выразительно ее характеризующих — репликах («Почему я не умерла, когда была маленькой», — тихо сказала Ахматова, увидев встречавшую ее толпу на лондонском вокзале, а оксфордскую церемонию назвала похожей на «“Крестный ход в Курской губернии” (картина И. Е. Репина), только что конных всадников и хоругвей не хватает, а то совсем как у нас по большим церковным праздникам») и не рефлексии о ее личности и поэзии, которых нет вовсе. Здесь сплошь — плоть ушедшей жизни, ее быстротекущие подробности, иных из которых сегодня никто уже не упомнит, — она-то и важна, она и захватывает читателя из иного времени. Перед нами — тщательная, плотная фактография, с равным вниманием к фактам и крупным, и исчезающе-мелким. Мы узнаем не только то, как была организована оксфордская церемония и как переживала происходящее сама ее героиня, но и множество деталей тогдашнего быта. На чем и через какие города ехали по Англии Ахматова со спутницей, как выглядели попутчики. С кем, приехав, встречались и общались, о чем говорили — эти записи густо населены, о собеседниках, при всем конспективном их перечислении, сообщается довольно много всего, вплоть до того, как те были одеты (Саломея Андроникова-Гальперн, например, была «в светло-сером с голубым костюме и шляпе, с плотно прилегающей вуалью»). Каковы бывали цены в гостиницах («Приехавший с нами Питер сказал, что это не очень дорогая, скорее дешевая гостиница, построенная по американскому образцу, но, когда я заглянула в прейскурант, то тихо ахнула. Два одиночных номера (такие, как у нас) — 130 фунтов, ланч — 24 фунта, обед — 34 фунта, то есть день проживания — 188 фунтов».) Сколько денег Союз писателей счел достаточным выделить Ахматовой на заграничную жизнь («Союз писателей выдал Анне Андреевне на все 13 с половиной дней пребывания 64 фунта, 11 шиллингов, 6 пенсов (164 руб. 49 коп.) То есть по 4 фунта, 15 шиллингов, 6 пенсов (12 руб. 11 коп.) в сутки на двоих. Для России, может быть, суточные и хорошие, но не для жизни в Англии».) и какими наставлениями напутствовало ее перед поездкой специальное лицо от этого союза, именуемое «инструктором»: «Анна Андреевна может встречаться с кем хочет, но ее “просят” и рекомендуют не останавливаться в частных домах». Как писали о гостье в английских газетах (называли, например, «матриархом русской поэзии» и «русской Сафо»).

Читая это, вдруг понимаешь — нет, не ценность фактографических, не отвлекающихся на рефлексию дневников, ее-то понимаешь давно. А то, что у крупных людей, помимо написанного ими, помимо их влияния на людей вокруг себя, есть и еще одна человеческая миссия, даже если они сами ею не заняты и не обращают на нее никакого внимания. Это собирание и сохранение всей связанной с ними жизни. То, что без них, без их присутствия рассыпалось бы, ушло бы в забвение, — притягивается к ним и остается в памяти даже после их ухода. Всему, с ними связанному, такие люди сообщают хоть немного бессмертия.

 

 

Ромэн Назиров. Ленинградская тетрадь. Фрагменты дневника. Ленинград, лето — осень 1952 года. Публикация, вступление, комментарии Ирины Розиной и Марии Рыбиной (Нева, № 6)

В июньском номере «Невы» — дневник восемнадцатилетнего юноши начала пятидесятых. Ромэну Назирову (1934—2004) еще предстоит стать известным литературоведом, исследователем творчества Ф.М. Достоевского, доктором филологических наук, профессором… Но пока у него в голове еще нет и мысли о филологии. Вначале он хочет стать историком, мечтает о писательстве, а больше всего волнует его — как зрителя — живопись (ни о чем другом он не пишет так ненасытно-подробно, как о ней). Зато уже есть мысль, она же и страстное чувство, о самоутверждении в культуре, о том, чтобы стать в ней непременно значительным, заметным и плодотворным. Татарский мальчик из Башкирии с прекрасным русским языком и серьезным интересом к европейской культуре приезжает в Ленинград — «город-музей, город живой истории, героический город, красивейший город Союза, пуп земли» — в надежде здесь учиться. На календаре — лето и осень 1952 года.

Из какого материала делалась юность ранних пятидесятых? Что носилось в ее воздухе? Как толковали и строили себя начитанные и амбициозные молодые люди того времени? На все эти вопросы мы хоть отчасти получим ответ из дневника Назирова, — как ни индивидуален человек, из вещества времени он состоит всегда.

А наш герой, безусловно, — очень индивидуален и сам прекрасно это чувствует. Публикаторы во введении к тексту пишут, что сюжет дневника — кон-фликт советской позднесталинской реальности, данной автору в ощущениях, и тех моделей, по которым он старается сам себе ее объяснить. Но, как ни странно, это здесь все-таки не главное.

Это роман становления, для которого мир — материал, топливо, летящее в жаркую топку. Юный автор жадно и постоянно учится — пишет плотную хронику освоения им большой культуры, вращивания ее в себя; запасает ее впрок, для будущего долгого проживания («Я сидел над Невой между двух египетских сфинксов в священных “уреях”; эти сфинксы перевезены из Фив в 1832 г.; иероглифы на них расшифровал академик Струве. Я был в Эрмитаже! Это, конечно, было первое поверхностное ознакомление. Отметил в записной книжке рембрандтовых “Данаю” и “Жертвоприношение Авраама”»). Он фиксирует траектории своего передвижения по городу, их значимые точки («Казанский собор, Исаакиевский собор, Адмиралтейство, Русский музей, Зимний».) Строит программы самообразования (в Эрмитаж «решил ходить <…> дважды в месяц»). Конспектирует свои впечатления от увиденного в музеях, подробно описывает картины, скульптуры, собственное их видение. Это явно — способ их освоения и присвоения, превращение их в часть собственной речи, в которую время от времени попадают — к чести юного автора, очень редко — и устойчивые идеологемы его времени: «<…> вчера я открыл в Эрмитаже Рейнольдса. <…> Джошуа Рейнольдс (1723—1792 гг.) — идеолог, а также крупнейший представитель англ<ийского> искусства во вторую половину XVIII в., стремившийся героизировать “золотой век” победившей буржуазии».

Счастье роста, обещания будущего вскоре сменяются катастрофой — очень характерной для того времени.

Он прекрасно сдает экзамены — и не поступает. Ни в университет, ни в пединститут — «из-за отца» (видимо, репрессированного). «Тупые людишки! — комментирует он. — Они продолжают искажать и перегибать политическую линию партии большевиков. Ну, я припомню этим совбюрократам!» Добивается справедливости — безуспешно. Возвращается в Уфу. Ему предстоит большая осмысленная жизнь.

«Чего ради хочу быть я большим и многотворным? Взглядываю и ищу ответа на дне черного колодца, именуемого человеческой душой: чего ради хочу быть им? — Чтобы им быть!»

Нет, все-таки сюжет этого дневника — несмотря на время, вопреки ему —вневременной: страстный, ревнивый, упрямый и требовательный роман растущего человека с мирозданием, с городом, с огромной культурой, с собственным будущим. И делалась эта юность по меньшей мере столько же из времени, сколько — из вечности.

 

 

Надежда Мандельштам. Материалы из нового двухтомника. Вступительная заметка, публикация и комментарии Сергея Василенко, Павла Нерлера, Юрия Фрейдина (Вопросы литературы, №3)

«Вопросы литературы» в третьем номере, к предстоящему в этом октябре 115-летию Надежды Мандельштам, публикуют ее материалы, хранящиеся в РГАЛИ и Историческом архиве Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете. Здесь — только то, что связано с Мандельштамом — наброски, дневниковые записи, фрагменты ранних редакций текстов. Все это — зародыши и ростки одного из самых больших и значительных пластов мандельштамовского текста русской литературы и русского самовосприятия (в том, что такой — особенный — существует, не сомневаюсь), в котором Надежда Яковлевна, конечно, определила очень многое. Фактически мы застаем этот мандельштамовский текст русского самосознания в становлении — записи относятся к 1960—1970 годам, когда он только формировался. Входим в его лабораторию.

Всему опубликованному предстоит войти в двухтомник, готовящийся в екатеринбургском издательстве «Гонзо» — он будет включать практически все мемуарные и литературоведческие произведения Надежды Мандельштам, кроме еще не собранной переписки.

Представленные здесь фрагменты коротки и представляют собой синтез — скорее, одновременное возникновение, еще до жанровых разделений и упорядочиваний — собственно записей текущих смысловых событий («Юра Фрейдин, — пишет Н.Я., — очень удивил и обрадовал меня, сопоставив два стихотворения — «Слух чуткий парус напрягает...» и позднее — из «Восьмистиший» — «Когда, уничтожив набросок...»), воспоминаний о собственной практике чтения и восприятия обсуждаемых текстов («Восьмистишие, — говорит она далее, — всегда было ясно для меня, но мимо раннего я проходила годами, не замечая, о чем оно (это к человеческой непроницаемости — я знаю, как скользит человек, скажем, те же студенты, с которыми я имею дело, по тексту, а тут выяснилось, что я не лучше их)»), критиче-ского и литературоведческого их осмысления: обсуждаются особенности адресации стихов Мандельштама, возможные способы их группировать — так, автор предлагает различать «циклы» и «группы» (различение, вполне достойное тщательного проговаривания, которое здесь уже начинается); объясняет, чем, по ее и, вероятно, Осипа Эмильевича разумению, различаются «литература» и «поэзия».

Читательскому восприятию, сочетанию прочитанного в цельность наверняка поможет биографический очерк Павла Нерлера о Надежде Мандельштам «Свидетельница поэзии», который публикуется здесь же.

 

 

Алексей Скалдин. Стихи и письма. Подготовка текста, послесловие и комментарии Валерия Вотрина (Новый мир, № 5)

И вот, наконец, — биографические документы, автор которых не просто (да и не в первую очередь) фиксирует данную ему в опыте жизнь, но подвергает ее эстетически и философски значимой переработке. И не запасается ею впрок, и не покоряет ее, но выбирается за ее пределы. Эта публикация в майском номере «Нового мира» — из истории не столько русской литературы как таковой, сколько ее утраченного и несбывшегося.

 

О, если день пройдет — какое благо
П
риносит ночь: просторы и свобода
Открыты в темноте, и счета нет
Дорогам стелющимся. Дальше. Дальше.
Куда глаза глядят — бреди. Не спросят,
Не скажут: «стой». Весь мир — поля и горы —
Твое неразделимое владенье.

 

Работа человека! Славить как
Т
вой благостный почин, когда, в минуту
Отчаянья и гнева, ты выводишь
Детей своих, как мать, от скал и мелей
К надежной пристани — успокоенью.

 

Так пишет поэт, прозаик, искусствовед, историк культуры Алексей Дмитриевич Скалдин (1889—1943), погибший в Карлаге «последний петербургский символист», — не о чем-нибудь, а о своем тюремном заключении. И это не просто стихотворение — это письмо.

В майском номере «Нового мира» писатель и переводчик Валерий Вотрин публикует со своими комментариями письма Скалдина к Вячеславу И. Иванову. Первое из этих писем, цитированное выше, писанное в 1923 году из Саратовской тюрьмы, — цикл стихотворений с акростихом-посвящением, — «уникальный (и пока единственный)», по словам публикатора, «образчик зрелого скалдинского стихотворения большой формы» и «одно из четырех случайно уцелевших стихо-творений позднего периода». За ним следуют три коротких прозаических письма разных лет (1923, 1924, 1928) к тому же адресату.

Письма Скалдина, рифмованные и нерифмованные — это тексты, глубоко связанные со своим невидимым читателю контекстом, без этого контекста не вполне понятные, продолжающие давно начатый, внешний и не менее того внутренний диалог с Ивановым, начатый за много лет до их написания: некоторые реплики отсылают к тому, что говорилось корреспондентами друг другу еще в 1912 году. Эти тексты заняты вообще не плотью и подробностями окружающей автора жизни, но теми смысловыми течениями, которые глубже ее наблюдаемой поверхности.

Сориентироваться в сказанном до известной степени помогают комментарии к письмам, а представить себе масштаб фигуры автора и контекст написанного дает некоторую возможность принадлежащее также Валерию Вотрину послесловие «“Плод потомкам поздним”. О неизданном А.Д. Скалдина». Оно, пожалуй, не менее важно, чем собственно опубликованные тексты.

Скалдин — фигура малоизвестная и трагическая. Первое практически напрямую следует из второго: огромная — собственно, основная, исчисляющаяся тысячами страниц — часть написанного им погибла: переписка, стихи, проза, исследования по истории культуры... Читая эти письма, мы, по существу, слышим голос из небытия. Вызывающий его из этого небытия Валерия Вотрин с тщательностью исследователя перечисляет, что — и где именно, — вопреки всем катастрофам, все-таки осталось. Осталось многое — настолько, что вышедшее в 2004 году первое полное научное издание сочинений Скалдина не может считаться завершением работы по его возвращению в культуру. Еще не все, сохранившееся в архивах — прежде всего, переписка — разобрано; есть некоторая вероятность, что не все и найдено; а из того, что известно, не все понятно, — например, единственный дошедший до нас его роман «Странствия и приключения Никодима Старшего», повлиявший, по некоторым мнениям, на замысел булгаковского «Мастера и Маргариты», Вотрин называет «темным и до конца не расшифрованным».

Закончим же тем, с чего и начали: вот еще один человек, о котором недостает на нашем языке основательного биографического исследования. Или, может быть, оно уже пишется?

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru